Общечеловеческий смысл рассмотренных эпизодов не лишает роман Фадеева социальной конкретности, а его героев социальной доминанты характера. Но социальность не понималась им как нечто злободневное, тем более политическое, и советской критикой это воспринималось как недостаток. В 1950 г. К.Зелинский обвинил Фадеева в том, что он излишне подчеркивает темные стороны партизан; в том, что "персонажи "Разгрома" как будто не интересуются политическими событиями, даже не упоминают имени Ленина, тогда, как в действительности же дальневосточные партизаны издавали газету "Партизанский вестник" и распространяли ее по отрядам. В "Разгроме" нет даже слова "большевик". Собственно, Зелинский здесь развил мысль Воронского о том, что в романе Фадеева не показаны общественно-политические думы и чувства партизан: "Писатель старательно избегает, обходит подобные разговоры и споры до такой степени старательно, что возникают даже недоуменные вопросы: как же это, неужели тогда среди партизан никто не разговаривал на подобные темы?" Да, всего этого в романе нет, и не потому, что автор "недооценивал" социалистическую идеологию. Он был убежденным ее сторонником: "Нам не трудно было выбрать,- писал он в своих воспоминаниях,- на чью сторону встать...", а его первая жена - Валерия Герасимова - говорила: "В его душе с особенной силой отозвалась освободительная истинно демократическая суть революции". Но Фадеев хорошо понимал суть и назначение литературы не как раскрытие исторически преходящего, сиюминутного (современному читателю вовсе не интересно, какую газету читали дальневосточные партизаны и как на нее реагировали.
Социально-психологическая детерминированность образов Фадеева в другом, ее пафос, актуальный для сегодняшнего дня, можно определить уже сказанными выше словами "красные тоже люди".
Образы партизан, человеческие слабости и пороки которых Фадеев, в отличие от авторов малохудожественных агитационных произведений, нисколько не скрывает, согреты его любовью и сочувствием. К лучшим страницам романа можно отнести пробуждение человечности в грубой душе Морозки в минуты последнего его свидания с Варей: "Он вдруг шагнул к ней и, неловко обняв ее, прижался к ее лицу своей неумелой щекой. Она почувствовала, что ему хочется поцеловать ее, и ему действительно хотелось, но он постыдился, потому что парни на руднике редко ласкали девушек, а только сходились с ними..." Подкупает преданность Морозки общему делу: "Уйтить из отряда мне никак невозможно, и винтовку сдать - тем паче... Потому не из-за твоих расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!" Прекрасен простой русский парень Иван Морозов перед лицом своей героической смерти, настигшей его в минуты сонной грезы об обетованной земле, большой и залитой солнцем мирной деревне. В этой картине и отзвук его спора с Дубовым об отношении к крестьянству. Но внезапно он вернулся в жестокую реальность войны:
"...Ему было жаль не того, что он умрет сейчас, то есть перестанет чувствовать, страдать и двигаться, - он даже не мог представить себя в таком необычайном и странном положении, потому что в эту минуту он еще жил, страдал и двигался, - но он ясно понял, что никогда не увидеть ему залитой солнцем деревни и этих близких, дорогих людей, что ехали позади него. Но он так ярко чувствовал их в себе, этих уставших, ничего не подозревающих, доверившихся ему людей, что в нем не зародилось мысли о какой-либо иной возможности для себя, кроме возможности еще предупредить их об опасности... Он выхватил револьвер и, высоко подняв его над головой, чтобы было слышнее, выстрелил три раза, как было условлено...
В то же мгновенье что-то звучно сверкнуло, ахнуло, мир точно раскололся надвое, и он... упал в кусты, запрокинув голову".
Сверхзадача Фадеева, блестяще на ту пору им решенная, - увидеть в Морозке, Бакланове, Метелице - в каждом из настоящих партизан человека с его надеждами, мечтами, переживаниями, преданностью раз избранному пути. Эта преданность рождалась не из политической агитации (об отсутствии которой в романе сетовал Зелинский и которая весьма действенной была в реальности) а из живущей едва ли не на уровне подсознания народной мечты-утопии о равенстве и справедливости.
Эта мечта о социальной справедливости, вырывавшаяся время от времени стихийными народными движениями, не была придумана большевиками, а лишь использована ими, она глубоко укоренилась в психологии народа. Трагедия "социалистической революции" - процесса нескольких трагических десятилетий - и заключалась в том, что вековую утопию она пыталась сделать реальностью: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью", как пелось в популярной массовой песне. Во имя этой смутной мечты и надежды, что Левинсон называет "инстинктом, скрытым от поверхностного глаза", не осознанным даже большинством из партизан, они готовы на смертный бой. Вот почему наивное скуластое лицо Бакланова, "слегка подавшееся вперед, выжидая приказа, горело той подлинной и величайшей из страстей, во имя которой сгибли лучшие люди из их отряда", и когда через несколько минут Левинсон оглянулся: "люди действительно мчались следом, пригнувшись к седлам, выставив стремительные подбородки, и в глазах у них стояло то напряженное и страстное выражение, какое он видел у Бакланова".
Мы наблюдаем явную поэтизацию человека, поверившего в революцию.
В 20-е годы с их эйфорией победившей революции в для оптимистической интерпретации финала было достаточно жизнеутверждающего пейзажа (лес "распахнулся перед ними совсем неожиданно - простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем, и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз"). "Разгром" воспринимался как произведение убеждающее "в победоносной мощи пролетарской революции, руководимой коммунистами (...) А.Фадеев вошел в сознание миллионов читателей как книга о победе революции". И это соответствовало авторской позиции. Но авторская позиция дает основание увидеть и то, какой ценой была завоевана победа. Этого не заметили читатели "Разгрома" в 20-е годы (и слава Богу! Иначе книгу постигла бы участь других, возвращенных только ныне произведений).
Четкая классовая позиция Фадеева наложила, конечно, отпечаток на роман, но последний к ней вовсе не сводится, и это видно на примере образа Федора Пики. Классовый подход в "Разгроме" перевесила боль за людей, чья жизнь искалечена войной. Ведь Пике, явному де
"- Я бы сичас рыбу ловил...- задумчиво сказал Пика.- На пасеке... Рыба сичас к низу идет... Устроил бы водопад и ловил... Только подбирай.- Он помолчал и добавил грустно: - Да ведь нет пасеки-то... нет! А то б хорошо было... Тихо там, и пчела теперь тихая...
Вдруг он приподнялся на локте и, коснувшись Мечика, заговорил дрожащим, в тоске и боли, голосом:
- Слухай, Павлуша... слухай, мальчик ты мой, Павлуша!.. Ну разве ж нет такого места, нет, а? Ну как же жить будем, как жить-то будем, мальчик ты мой, Павлуша?.. Ведь никого у меня... сам я...один... старик... помирать скоро...- Не находя слов, он беспомощно глотал воздух и судорожно цеплялся за траву свободной рукой.
Мечик не смотрел на него, даже не слушал, но с каждым его словом что-то тихо вздрагивало в нем, словно чьи-то робкие пальцы обрывали в душе с еще живого стебля уже завядшие листья..."
Современный читатель, воспитанный в неприятии войны, как попрания прав человека, его священного права на жизнь, не может не посочувствовать Мечику. Он может и финал фадеевского романа воспринять совсем иначе и сожалеть о том, что картина мирного труда, столь поэтично воссозданная писателем, очевидно, скоро сменится кровавой оргией войны:
"Так выехали они из леса - все девятнадцать.
Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно - простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз. На той стороне, у вербняка, сквозь который синела полноводная речица,- красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя - веселая, звучная и хлопотливая - жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались возбужденные голоса, сыпался мелкий бисер тонкого девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена белорозовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко.
Левинсон обвел молчаливым, влажным еще взглядом это просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых, этих далеких людей на току, которых он должен будет сделать вскоре такими же своими, близкими людьми, какими были те восемнадцать, что молча ехали следом, - и перестал плакать; нужно было жить и исполнять свои обязанности".
Веселая, звучная, хлопотливая жизнь среди жирных стогов и скирд, звуки машины работающей машины и возбужденных голосов, бисер девичьего хохота, - все это (понимает современный читатель) должно переплавиться в сталь возрождаемого партизанского отряда. В связи с планами Левинсона можно поставить тот же вопрос, который теперь нередко ставится в связи с образом горьковского Данко (тем более, что сцена на болоте всегда связывалась непосредственно с горьковской традицией) - имел ли право Данко уводить народ в дебри леса-революции? Имел ли право Левинсон, проникаясь мыслью: "Какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью",- рушить эту жизнь? Ведь для этих людей она была единственной, с ее маленькими радостями и надеждами. Были те, кто с готовностью отдавал свою жизнь революционному делу, но трагична судьба затянутых в водоворот классовой борьбы случайно.
Конечно, мы знаем накал речей Фадеева-публициста: "...В гражданской войне происходит отбор человеческого материала, все враждебное сметается революцией, все неспособное к настоящей революционной борьбе, случайно попавшее в лагерь революции, отсеивается". Этот не раз декларируемый и не только Фадеевым тезис лучше всего говорит о том, что революция не была всенародным делом. То, что в публицистическом выступлении достаточно цинично названо "человеческим материалом", в романе обретает живую плоть Федора Пики и Мечика, и людей, работавших на току в финале романа, и даже крестьян деревушки, где вначале стоял отряд Левинсона. Они понимают: "Главная вещь - и выходов никаких! Хучь так в могилу, хучь так в гроб - одна дистанция!"
Нам могут возразить: такое прочтение романа и, особенно его финала, выходит за рамки возможных пределов интерпретации, субъективистски искажает авторскую волю Фадеева, для которого Левинсон был идеалом коммуниста-организатора. Да, здесь мы начинаем кое в чем спорить с автором романа, но именно "кое в чем". Если надо привести современную интерпретацию, идущую вразрез с авторской позицией, то это будет, например, такая, как у А.Гениса, обвинившего всю советскую литературу в гиперактивности, в "истерической жажде" деятельности:
"Бешеная тяга к поступку,- писал А.Генис,- тема одной из лучших советских книг "Разгром". У Фадеева цель не победа, а действие, не результат, а процесс. Его Левинсон, как Копенкин - рыцарь чистого образа действия, героизм которого не нуждается в вознаграждении. Ему сполна заплатила сама стихия активности (...) Герои труда и обороны, столь плотно заселившие раннюю советскую литературу, носятся по земле как угорелые. Сжигающая их энергия так могуча, что им уже не до объекта приложения сил. Все равно что делать, лишь бы делать: рыть котлован, сносить церковь, бороться с мещанством, уничтожать контру или кулачество как класс".
Не приходится говорить, что А.Генис не учитывает и разную жанровую природу романов "Разгром" и "Чевенгур", и смысл образа Левинсона.
Мы же хотя и выходим за пределы авторской интерпретации, но предпосылки к такому прочтению финала "Разгрома" есть. Они - в противоречивости художественного мира Фадеева, чья субъективная преданность революции вступала в противоречие с объективно выраженной общегуманистической позицией (об этом мы будем еще говорить далее в связи с образом Павла Мечика). А главное - Левинсон в восприятии читателя, по-новому истолковавшего финал "Разгрома", вовсе не превращается в некоего демона зла, разрушающего мирную жизнь людей. Ее разрушает то, что сильнее воли и желания отдельного человека и что именуется историческими катаклизмами. Человек подчиняется неумолимой логике обстоятельств, в которых ему "нужно было жить и исполнять свои обязанности".