Нетрадиционная и непривычная для русской прозы XIX века завязка сюжета, более свойственная французским авантюрным романам, — загадочное самоубийство, описанное в первой главе «Что делать?», — была, по общепринятому мнению всех исследователей, своего рода интригующим приемом, призванным запутать следственную комиссию и царскую цензуру. Той же цели служил и мелодраматический тон повествования о семейной драме во второй главе, и неожиданное название третьей — «Предисловие», которая начинается словами: «Содержание повести — любовь, главное лицо — женщина, — это хорошо, хотя бы сама повесть и была плоха…».
Более того, в этой главе автор, полушутливым-полуиздевательским тоном обращаясь к публике, признается в том, что он вполне обдуманно «начал повесть эффектными сценами, вырванными из середины или конца ее, прикрыл их туманом». После этого автор, вдоволь посмеявшись над своими читателями, говорит: «У меня нет ни тени художественного таланта. Я даже и языком-то владею плохо. Но это все-таки ничего… Истина — хорошая вещь: она вознаграждает недостатки писателя, который служит ей». Читатель озадачен: с одной стороны, автор явно презирает его, причисляя к большинству, с которым он «нагл», с другой — как будто готов раскрыть перед ним все карты и к тому же интригует его тем, что в его повествовании присутствует еще и скрытый смысл! Читателю остается одно — читать, а в процессе чтения набираться терпения, и чем глубже он погружается в произведение, тем большим испытаниям подвергается его терпение…
В том, что автор и в самом деле плохо владеет языком, читатель убеждается буквально с первых страниц. Так, например, Чернышевский питает слабость к нанизыванию глагольных цепочек: «Мать перестала осмеливаться входить в ее комнату»; обожает повторы: «Это другим странно, .а ты не знаешь, что это странно, а я знаю, что это не странно»; речь автора небрежна и вульгарна, и порой возникает ощущение, что это — плохой перевод с чужого языка: «Господин вломался в амбицию»; «Долго они щупали бока одному из себя»; «Он с изысканною переноеливостью отвечал»; «Люди распадаются на два главные отдела»; «Конец этого начала происходил, когда они проходили мимо старика»; авторские отступления темны, корявы и многословны: «Они даже
Временами тон повествования словно пародирует интонации русской бытовой сказки: «После чаю… пришла она в свою комнатку и прилегла. Вот она и читает в своей кроватке, только книга опускается от глаз, и думается Вере Павловне: что это, последнее время, стало мне несколько скучно иногда?». Увы, подобные примеры можно приводить до бесконечности… Ничуть не меньше раздражает смешение стилей: на протяжении одного смыслового эпизода одни и те же лица то и дело сбиваются с патетически-возвышенного стиля на бытовой, фривольный либо вульгарный. Почему же российская общественность приняла этот роман? Критик Скабичевский вспоминал: «Мы читали роман чуть ли не коленопреклоненно, с таким благочестием, какое не допускает ни малейшей улыбки на устах, с каким читают богослужебные книги». Даже Герцен, признаваясь, что роман «гнусно написан», тотчас оговаривался: «с другой стороны, много хорошего». С какой же «другой стороны»? Очевидно, со стороны Истины, служение которой должно снять с автора все обвинения в бездарности! А «Передовые умы» той эпохи Истину отождествляли с Пользой, Пользу – со Счастьем, Счастье – со служением все той же Истине…
Как бы то ни было, Чернышевского трудно упрекнуть в неискренности, ведь он хотел добра, причем не для себя, но для всех! Как писал Владимир Набоков в романе «Дар» {в главе, посвященной Чернышевскому), «гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист». Другое дело, как сам Чернышевский шел к этому добру и куда вел «новых людей». (Вспомним, что цареубийца Софья Перовская уже в ранней юности усвоила себе рахметовскую «боксерскую диету» и спала на голом полу.) Пусть же революционера Чернышевского со всей строгостью судит история, а писателя и критика Чернышевского — история литературы.