По мнению Достоевского, известному нам еще из записей 60-х годов («Маша лежит на столе...», «Социализм и христианство»), в сознании цивилизованного человека существует мучительное единоборство эгоизма и альтруизма, «я» и «не я». В той мере, в какой человек способен достичь нравственного совершенства, он, отнюдь не жертвуя своей «взрослостью», всем богатством сложного интеллектуального мира, сближается с ребенком в чистоте и непосредственности восприятия. С точки зрения Достоевского, этапы духовной жизни отдельного человека как бы повторяют периоды исторического развития человечества. Соприкосновение с ребенком заставляет звучать тот нравственный камертон, по которому человек, даже оказавшийся на грани катастрофы, может настроить свой внутренний мир на представления высшие, подлинно гуманные. Таков сюжет «Сна смешного человека». Решив покончить самоубийством, герой рассказа оттолкнул несчастную девочку, обратившуюся к нему с мольбой о помощи. Оттолкнул потому, что уже решил покончить все счеты с яшзньто, был уверен, что теперь ему уже «все равно». Но именно девочка и спасла его, так как неожиданно пробудила чувство боли, похожее на угрызение совести. «Смешной человек» недооценил того, говоря словами Достоевского из другой статьи, «нравственного фонда», который был в его душе. Увидев во сне две стадии истории человечества; детски-счастливое патриархальное общество и соблазнительную, но трагическую цивилизацию, герой рассказа уверовал в возможность третьей стадии — счастья цивилизованных людей. Характерно, что одной из первых при пробуждении была мысль о девочке — виновнице нравственного воскресения героя: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ту маленькую девочку я отыскал...».
Для Достоевского, самое страшное преступление, не имеющее никаких оправданий,— это оскорбление, истязание ребенка. Поэтому нет большего злодеяния, чем то, что лежит на совести Ставрогина.
Знаменитый вопрос Ивана Карамазова, согласился ли бы Алеша быть архитектором прекрасного здания будущего общества, если бы в его фундамент пришлось положить одного невинно замученного ребенка, вырастает из всей логики детских образов Достоевского и ближайшим образом из многочисленных рассуждений о детях в «Дневнике писателя» и записных тетрадях к нему.
В январском выпуске «Дневника писателя» 1876 г. Достоевский говорил: «Я и преяеде всегда смотрел на детей, но теперь присматриваюсь особенно. Я давно уже поставил себе идеалом написать роман о русских теперешних детях, ну и, конечно, о теперешних их отцах, в теперешнем взаимном их состоянии. Поэма готова и создалась прежде всего, как и всегда должно быть у романиста» (XI, 147). Но эта «поэма» (этим словом Достоевский, как мы знаем, называл общий замысел произведения), которая тогда была готова и отразилась в плане р
Весной 1878 г., непосредственно приступая к работе над «Братьями Карамазовыми», Достоевский особенно озабочен изображением детей: «Я замыслил и скоро начну большой роман, в котором, между другими, будут много участвовать дети и именно малолетние, с 7 до 15 лет примерно. Детей будет выведено много. Я их изучаю и всю жизнь изучал, и очень люблю и сам их имею» (П. IV, 7). Обратившись теперь к разрозненным наброскам в записных тетрадях середины 70-х годов, отдаленно предвосхищающим содержание «Братьев Карамазовых», посмотрим, какое место среди них принадлежит теме детей.
В записной тетради упоминаются и «самарские ребятишки, умершие с голоду у иссохших грудей матерей» (412). Это, конечно, прообраз той картины, которая привиделась Мите Карамазову: «А при выезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, всё худые, испитые, какие-то коричневые у них лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется ей лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребеночек, и груди-то, должно быть, у ней такие иссохшие, и ни капли в них молока» (X, 178).
Но вот перед нами наброски публицистической статьи о деле Кронеберга, истязавшего семилетнюю дочь. Заметок много, Достоевский работает быстро, лихорадочно, видно, что он захвачен темой. Статья займет потом почти весь февральский выпуск «Дневника» 1876 г. и автор скажет в заключение: «Так или этак, а я испортил мой февральский „Дневник", неумеренно распространившись в нем на грустную тему, потому только, что она слишком поразила меня» (XI, 215).
Размышляя о виновности отцов, Достоевский записывает в тетради: «Я тебя родил.— Ответ Франца Мора. Рассуждение этого развратного человека я считаю правильным.— А не знаете, так справьтесь. Шиллер ведь так давно писал, да и драма так давно не дается на сцене» (ЛН, т. 83, 422). С Францем Моором старик Карамазов сравнивает своего сына Дмитрия. Ненависть сына к отцу в такой ситуации Достоевский оправдывает, говоря это непосредственно от себя, чего нет в «полифоническом» романе, где отсутствует прямой голос автора. Таким образом, в записях 1876 г. созревание замысла «Карамазовых» ощущается еще отчетливее, чем в печатном тексте «Дневника писателя» 1876 г.
Анализируя все наброски записных тетрадей, так или иначе связанных со структурой будущего романа, можно заметить, что особое место среди них занимает дело Кро-иеберга. И не потому, чтобы мысли, высказанные здесь Достоевским, были важнее для «Братьев Карамазовых», чем рассуждения о «камнях и хлебах» или спор Великого инквизитора с Христом. Если говорить о фабуле романа, то гораздо большую роль для нее сыграла запись о трагедии Ильинского.