Многие считают, что Маяковский обладал “громким голосом” трибуна революции, был поэтом общественным по преимуществу, как он сам написал: “Себя смирял, становясь на горло собственной песне”. Все это и так, и не так. Голос был действительно громкий, рост — высокий, подбородок — мужественный, хотя совсем не такой квадратный, как на большинстве изображений поэта. Но душа у поэта всегда была нежной, ранимой, уязвимой, податливой на любовь и ласку, чувствующей чужую боль, как свою. Всякое чувство другого немедленно отзывалось во всем существе поэта. Он находит “родственные души” там, где никому до него вообще не пришло бы в голову искать эту родственность. Весь мир вокруг него — живой. Это можно видеть в стихотворении “Скрипка и немножко нервно...”. Поэт, взбудораженный, обожженный жалобами скрипки, ее беззащитным одиночеством, предлагает ей “жить вместе”, потому что он — и сам такой же.
“Сам такой же” — одна из центральных эмоций ранней (и не только ранней) лирики Маяковского. В стихотворении 1918 года “Хорошее отношение к лошадям”, написанном не в самое спокойное время, когда от “трибуна революции” уже ждали (да и получали) другие стихи, есть такие строки: “Подошел и вижу глаза лошадиные... Улица опрокинулась, течет по-своему...” Вот это было в нем главное — увидеть глаза, отразиться в этих глазах, влиться в них, но главное — принять в себя изливающуюся из них “общую звериную тоску” и откликнуться, броситься навстречу в неудержимом порыве: “я — как ты”: “Лошадь, не надо, лошадь, слушайте, — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь”. А скрипке, лошади,
человеку, оказывается, именно этого и надо — сочувствия, сопонимания, сострадания, то есть ощущения своего неодиночества, ощущения своей причастности к другим жизням, совсем не похожим на твою: “Может быть — старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль моя ей показалась пошла, только лошадь рванулась, встала на ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий
Мне кажется, нужно обладать какой-то слезной нежностью и жалостью к миру вокруг себя, острым ощущением его хрупкости, малости, податливости, чтобы написать такие стихи: “Плыли по небу тучки. Тучек — четыре штучки: от первой до третьей — люди, четвертая была верблюдик”. И еще — ощущением собственной огромности, взрослости и способности пожалеть и утешить. Каким-то странным чувством, что от твоей заботы и тревоги все зависит в этом мире. Мое любимое стихотворение этого периода — “Послушайте”. В нем забота и тревога, без которых ничего не совершается и не совершится в мире, выражены в пронзительных строчках про человека, которому нужно, необходимо, чтобы зажигались звезды: “И, надрываясь в метелях полуденной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит — чтоб обязательно была звезда! — клянется — не перенесет эту беззвездную муку! А после ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: “Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!”
Это ощущение своей огромности имеет и еще одно выражение — в соизмеримости поэта со всем миром, в том, что поэт, как некий гигант, если спорит — так с Богом, если играет на флейте — так это “флейта водосточных труб”, если его лихорадит — так мир сотрясает гроза. Он огромнее всего, что можно вообразить в мире, и поэтому часто ощущает свою ненужность и одиночество. Наиболее прямо это чувство выражено им в стихотворении “Себе, любимому, посвящает эти строки автор”: “Если б был я маленький, как Великий океан, — на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы. Где любимую найти мне, такую, как и я? Такая не уместилась бы в крохотное небо!”
Мне кажется, что и революцию Маяковский ощущал, как вулканическое сотрясение собственных нервов, души и тела, поэтому он не мог не писать о ней. От любви поэта содрогался целый мир, и поэт не мог не отозваться на содрогания целого мира.