На языке литературоведов подобное изображение называется гротеском. Но и гротеск бывает самый разный по-своим формам да и по сущности. Мы читаем, как у коллежского асессора Ковалева исчез нос. Бедный Ковалев увидел свой нос — подумать только! — в экипаже, который катит по улице. А когда на почтовой станщии подозрительного путника задержали, выяснилось, что нос уже успел обзавестись паспортом. Выдумка? Конечно. Все это чистая фантазия. Гоголь вовсе и не хочет, чтобы читатель даже па секунду заподозрил, будто имеет дело с событием, хоть отдаленно правдоподобным. Условность исходной ситуации он обозначает уже первой фразой своей замечательной повести: «Марта 25 числа случилось и Петербурге необыкновенно странное происшествие».
Может быть, все это только страшный сон несчастного Ковалева, может быть, его бред, наваждение («черт хотел подшутить надо мною») или просто какая-то необъяснимая загадка Для Гоголя это не так уж существенно. Важнее то, что вся , какой она представлена в «Носе», нелепа и пугающая до последнего предела. Перевернута с ног на голову.
Впрочем, гротеск совсем не обязательно требует нарушения логики, так, чтобы перед нами возникал мир наизнанку. «Путешествия Гулливера» — тоже гротеск, очень последовательный: „(Ы понимаем, что автор придумал и страну лилипутов, и страну великанов, и страну разумных и добрых лошадей-гуигнгнмов, Причем не поскупившись на подробности совсем уж сказочные, невероятные, если судить по меркам реальной жизни. Однако сама по себе каждая из книг Гулливера вполне логична, надо только осознать и освоить условность самой ситуации, в которую нас переносят. Для читателей XVIII века в этой цниге за условностями проглядывали вещи вполне узнаваемые. Доктор Свифт был человеком желчным, наблюдательным и непримиримым ко всяческим порокам, каких не требовалось искать днем с огнем в Англии его времени. Он описывал в «Гулливере» несуществующие государства и их вымышленных обитателей, а современники различали за этими масками английские нравы, английские порядки.
Гротеск способен опрокидывать привычные пропорции и отношения, делая их почти неузнаваемыми, и может сохранять эти отношения, эти пропорции, но только непременно их укрупняя, чтобы острее выступила сущность того мира, который в них воплощен. Удивительно многоликое явление этот гротеск, он может страшить и забавлять, внушать отчаяние или чувство освобождения от пут осмеянной, уничтожаемой им действительности, он создает самые разные художественные формы — философскую трагедию и фарс, притчу и сатиру, нравоучительную сказку и утопию, изображающую желанный справедливый мир будущего. Он никогда не уйдет из литературы, обогащаясь все новыми и новыми творческими возможностями, когда к нему обращаются художники действительно великие — и Свифт, и Гоголь, и Марк Твен.
В гроте
Однажды его спросили: какое качество всего нужнее литератору, который хочет писать смешно? Твен ответил не задумываясь: «Способность говорить о смешном, сохраняя непоколебимую важность тона, не подавая и виду, что тебе самому забавно то о чем повествуешь». Этот секрет он открыл очень рано, еще в первые годы писательской работы. И хотя тогдашним литературным авторитетам казалось, что он просто издевается над нормами изящной словесности, всегда следовал правилу, установленному для самого себя.
Эффект оказывался сильным и порой непредсказуемым.
«Еще не было случая,— писал Твен,— чтобы кто-нибудь по поверил моей самой беспардонной лжи, как не бывало, чтобы кто-нибудь не счел ложью чистейшую правду, вышедшую из моих уст», Это, конечно, тоже шутка. Но не такая уж веселая. По крайней мере, Твену но пришлось бы долго искать подтверждений этому ироничному комментарию к собственному творчеству. Их набиралось с избытком после любого его рассказа.
Здесь вся суть была в том, что американская публика ко привыкла к такому юмору. В Америке и до Твена было великое множество юмористов, а гротеск, не признающий никаких ограничительных продолов, для этих писателей служил едва ли не основным художественным средством. Еще в типографии Амен-та, на той своей давней службе, Сэмюзл Клеменс не раз с жадностью набрасывался на очередной номер тощего журнальчика «Дух времени» , издававшегося в Нью-Йорке,— провинциальные газеты перепечатывали из него целые полосы, «Дух временно был чужд претензий — ол хотел смешить любой ценой, и только. На его страницах публиковались рассказики и зарисовки самых остроумных литераторов той поры.
Остроумные? Посмотрим. Вот что мог прочитать в «Духе времени» Сэм КломеЕгс, пятнадцатилетний наборщик у Амента. Дальний Залад — место, ничего не скажешь, замечательное. Есть там один городишко, о котором жители говорят, что у них «малость шумновато». Вчера я в нем побывал и стал свидетелем двух уличных драк, а также повешения. Трех бродяг прокатили па шесте, потом палили по йпдюшкам и затеяли собачий бокс. Заезжий циркач прочел им проповедь, перед тем как залезть па самый высокий столб и помахать оттуда ногой. А тамошний судья, проиграв в покер свое годовое жалованье, сначала прикончил: партнера по карточному столу, а затем помог линчевать собственного дедушку, которого уличили в краже свиней».
Сейчас подобный юмор покажется нам весьма грубоватЕ,1М, даже покоробит. Американцам во времена молодости Твена он нравился. Окружающая их жизнь изяществом и утонченностью не отличалась. Жестокостей в ней было через край. И хотелось осмеять эту малопривлекательную повседневность, эту будничную жестокость. Чтобы уже не чувствовать себя их пленниками.