Когда Ахматова узнала о суде над Бродским, об оскорбительном обвинении в тунеядстве и о приговоре — 5 лет тюрьмы, она воскликнула:
“Какую биографию делают юноше!” В искаженном мире советского Зазеркалья благополучие вызывало подозрение у несведущих, презрение у знающих. Уйдя в 15 лет из школы, Бродский пришел на завод, был фрезеровщиком. К заводу примыкали Кресты — знаменитая питерская тюрьма, в которой позже сидел “подследственный Бродский”. Тюрьма, высылка, “отеческие наказания в воспитательных целях”...
Что мог ответить Бродский государству? “Почему ты не работаешь честно?” — “Я работаю. Я пишу стихи”.
Бродский “отстраняется” от системы, которая ломала большинство. Он не борется, он уходит, “не снисходя” до унизительной толкотни. Уходя от государства, он погружается в культуру. Язык — его хлеб, воздух, вода. Русский язык и Питер: “Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река высовывалась из-под моста”.
Бродский удивительно вольно обращается с поэтическими размерами, очень любит разрывать предложения, иронически и неожиданно делая ударение на словах, как будто не несущих основной смысловой нагрузки:
Полдень в комнате. Тот покой,
Когда наяву, как во сне, пошевелив рукой,
Не изменить ничего.
Но он, если можно так сказать, насквозь ритмичен, ритм его сух и четок, как метроном. Бродский бесцеремонен с пространством, но все его стихи — это организация и наполнение смыслом времени, это ужас, и наслаждение, и азарт войны, и мудрое смирение перед тем, чем нельзя овладеть и чему невозможно сдаться: “Мне все равно — где, имеет смысл — когда”. Было время, когда “где” имело остроту новизны или остроту ностальгии:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Но последовательность пространства, его плоскость, тщетно стремящаяся к вертикали, побеждается объемностью времени. Бродский — поэт не столько эмоций, сколько мыслей. От его стихов ощущение неспящей, неостанавливающейся мысли. Он действительно живет не где, а когда. И хотя в его стиха
В его “Письмах римскому другу”, имеющих подзаголовок “Из Марци-апа”, шумит Черное море, связывающее ссыльного Овидия Назона и изгнанника Бродского где-то в вечности, с которой обручены все поэты, как венецианские дожи — с Адриатикой:
Нынче ветрено, и волны с перехлестом.
Скоро осень. Все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней,
Постум, Чем наряда перемена у подруги.
Человек, поживший в двух гигантских империях, согласно улыбается римлянину:
Если выпало в империи родиться,
Лучше жить в глухой провинции у моря.
Отдельная тема — Бродский и христианство. Ее нельзя касаться вскользь, поверхностно. Поражает напряженное, очень личное переживание поэтом библейских и евангельских сюжетов: жертвоприношение Авраама, Сретение, но особенно настойчиво повторяется — Вифлеем, Рождество:
В Рождество все немного волхвы.
Возле булочной -слякоть и давка.
Из-за банки турецкой халвы
Производят осаду прилавка...
Богатые волхвы принесли чудесные дары Младенцу, спящему в яслях. Бедные питерские волхвы несут случайные дары своим младенцам. Что общего? “...смотришь в небо — и видишь: звезда”. Бродский не вернулся на Васильевский. “Где” оказалось несущественным. Он вернулся во время, в наше “когда”, потому что “в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная”, как сказал поэт в Нобелевской лекции. В ней же поэт назвал тех, чьей “суммой я кажусь себе — но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности”. Это пять имен. Три — принадлежат русским поэтам: Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Анна Ахматова. Строками Ахматовой, благословившей Бродского на высокую удачу, хочу закончить сочинение:
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти все готово.
Всего прочнее на земле — печаль.
И долговечней — царственное слово