Действительно ли Иосиф Бродский — американский автор? Сегодня многие американцы ответили бы на этот вопрос утвердительно. Но Бродский был впервые преподнесен американской публике — или, скорее, той крошечной части американской публики, которую интересует поэзия, — не просто как прославленный российский литератор, но как самый русский из всех русских поэтов, хранитель особой национальной традиции, тот, кому Ахматова дала титул наследника Мандельштама. В 1965 году обширная статья о российской литературной политике в «Нью-Йоркере» представила Бродского и как поэта, и как диссидента [1]. В глубоко романтическом рассказе о ленинградской поэтической сцене начала 1960-х «Ньюйоркер» задал тон американских писаний о Бродском на следующие тридцать лет: «литургическое свойство» публичных чтений, «драма и интенсивность» выступлений Бродского, интуитивное признание толпой нового поэтического гения («У России есть новый поэт!») и, конечно, постоянная тонизирующая угроза государственного преследования («поэт всегда в опасности...») [2]. Преследование Бродского Советами только усиливало ощущение, что он был чем-то «подлинным», как признала сама Ахматова, когда горько пошутила насчет того внимания, которым его удостоило государство: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он специально кого-то нанял». Судебный процесс по обвинению Бродского в тунеядстве дал возможность западной прессе изобразить высокую драму: знаменитый ответ Бродского на вопрос, заданный советским судьей («Кто принял вас в поэты?»), цитировался по-английски так широко, как никакие другие слова, когда-либо сказанные поэтом: «Я думаю, что это от Бога». Ранняя политика Бродского (в той степени, в какой вообще можно говорить о его тогдашнем поведении как о политике в обычном смысле этого слова) не была открыто провокативной. Это была, скорее, спокойная уверенность, что его призвание не имело никакого отношения к государству, и эта уверенность на деле оказалась опасной. Но даже при том, что он никогда не выступал открыто против советского правительства, Бродский прибыл на Запад с безупречными диссидентскими верительными грамотами. Согласно версии, бесконечно воспроизводившейся в американской прессе, при высылке из России Бродский взял с собой пишущую машинку, томик стихов Джона Донна и бутылку водки. Кажется, американские журналисты любят этот список: портативная пишущая машинка вызывает неопределенно-хемингуэевские ассоциации с суровым «автором-всегда-в-работе»; стихи Донна сигнализируют о его близости к высокой культуре английской духовной родины; водка же представляла Бродкского одним из страстных, проникновенных русских с нелегкой судьбой. Бродский взял все эти предметы прямо в летний дом У.Х. Одена в Австрии, и никто бы не удивился, реши он остаться в Европе. Однако поэт вскоре согласился принять место в Мичиганском университете, несмотря на предложения от Сорбонны и других европейских институций. Объясняя свое решение обустраиваться в глубинах американского Среднего Запада, Бродский сказал: «Все предупреждают меня относительно Америки. Для меня тем не менее Америка есть американская поэзия — Америка Роберта Фроста и его предшественников... Если эта Америка существует, я найду ее» [3]. Биография Бродского доказывает, что он, возможно, нашел нечто приближающееся к этой Америке: он совершенствовал свой английский язык, преподавал в различных университетах, стал в 1977 году американским гражданином и активно — иногда со страстью — принимал участие в литературной жизни усыновившей его страны. В своей Нобелевской речи 1987 года Бродский назвал Роберта Фроста своим «американским собратом» [4]. И действительно, биография Бродского может быть составлена в полном соответствии с одной из знакомых моделей «авторства по-американски» — модели автора — мужественного искателя приключений. Особенно ясно это видно в некрологах, которые явились в американской прессе после смерти Бродского в 1996 году. Почти все они «хемингуэзируют» личность и биографию поэта. Вот типичный образец из «Hью-Йорк Дейли Ньюс»: «Бродский был кочегаром в поезде, матросом, фотографом, помощником следователя и сельскохозяйственным рабочим». (Эта разновидность послужного списка знакома американским читателям по мини-биографиям на обложках; их назначение — рекламировать модного романиста, противопоставляя его худосочным интеллектуалам.) Раз за разом мы читаем знакомый романтический сюжет начала изгнания Бродского: «Он уехал в США в 1972 году с пишущей машинкой, томом стихов Джона Донна и бутылкой русской водки для У.Х. Одена» [5]. Словно в довершение карьеры Бродского как американского автора во время поминальной службы в Нью-Йорке оркестр Военной академии Соединенных Штатов играл «Когда Джонни возвращается домой», популярный патриотический гимн времен Гражданской войны [6]. Школьники до сих пор учат слова этой песни, которая повествует о триумфальном возвращении солдата победившей армии в маленький северный городок: «Старые церковные колокола будут радостно перезваниваться, / ура, ура, / Приветствуя возвращение домой нашего дорогого мальчика...» Российский поэт, внушает эта песня, приехал домой в Америку, и Америка радушно приняла его. Тем не менее, когда Бродский в 1991 году был назван американским поэтом-лауреатом, последовала предсказуемая реакция — ворчание по поводу выбора иммигранта, писавшего главным образом на иностранном языке. Видный издатель Гарри Нопф жаловался, что назначение, как он выразился, «русского поэта лауреатом в США» было «пощечиной» настоящим американским поэтам. Однако вскоре эти жалобы были столь же предсказуемо заглушены не только пеанами величию Бродского, но и довольно избитыми славословиями в честь Америки — земли иммигрантов и т.д. и т.д. Глава Библиотеки Конгресса несколько тяжеловесно назвал Бродского «следующим в длинном ряду одаренных новых американцев, которые прибывают к нам с другого берега и приносят свежие творческие силы в нашу национальную жизнь». Уходящий лауреат Марк Стренд сказал: «Я не думаю, что нужно родиться здесь, чтобы быть американцем. Нужно чувствовать себя американцем, чтобы быть американцем, и я думаю, что Иосиф Бродский чувствует себя американцем» [7]. Сам Бродский отвечал на вопросы относительно своей «американскости» по-разному. Когда вопрос задавался напрямую («Кто получил Нобелевскую премию по литературе этого года — американский поэт русского происхождения или русский поэт, живущий в Америке?»), он отвечал прямо: «Русский поэт, англоязычный эссеист и, конечно, американский гражданин» [8]. Но в иные моменты его ответы были игривыми и неоднозначными. Как-то он заметил в интервью, демонстрируя совершенное владение американским политическим языком: «Эй, я плачу здесь налоги!» [9] В более серьезных высказываниях он неоднократно постулировал, что чтение американской поэзии, которую он описал как «настойчивую и нескончаемую проповедь человеческой независимости» [10], сделало его американцем задолго до того, как он уехал из Советского Союза. Использование Бродским в этом контексте слова «американец» напоминает последние строки стихотворения Маяковского «100%»: «Я, / поэт, / и то американистей // самого что ни на есть / американца». Очевидно, что только кто-то вроде Маяковского — футуриста, коммуниста, русского максималиста par excellence — мог сказать такое — потому, что считал возможным отделить идею «американскости» от ее обычного географического и политического значения для определения через нее всего иконоборческого и радикально нового. Бродский описывал как «американское» все, что видел как часть той самой «настойчивой и нескончаемой проповеди человеческой независимости». В одном эссе он вспоминает о тех элементах американской культуры (особенно о поэзии и джазе), которые он сам и его современники смогли оценить еще в Советском Союзе. Он заявляет, что эти культурные достижения не только были всегда его (курсив мой. — Э.Л.), но и что сам он и подобные ему были в известном смысле их: «С нашим инстинктивным индивидуализмом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским обществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принадлежности... мы были больше американцами, чем сами американцы. И если Америка — это самая последняя граница Запада... то мы... находились эдак на пару тысяч миль от Западного побережья. Посреди Тихого океана» [11]. Это утверждение указывает еще и на то, что ощущаемая Бродским близость к американской культуре частично связана с некоторой периферийностью, которую Америка разделяет с Россией, с ее удаленностью от европейского центра, с ее позицией «Европы не в Европе». Бродский пошутил однажды: «У них кишка тонка против нас, русских и американцев». Кажется, недаром Надежда Мандельштам назвала (уже в 1970 году!) Бродского «америкашкой в русской поэзии» [12]. Несмотря на очевидное неприятие любых форм политической лояльности, Бродский описывал пост американского поэта-лауреата как «коммунальную службу», а себя как «государственного служащего» [13]. Хотя называя себя «государственным служащим», Бродский, очевидно, иронизировал, он был вполне серьезен, описывая работу поэта-лауреата как «коммунальную службу». И как отмечали различные обозреватели, он был способен представить эту службу в гораздо большем масштабе, чем любой предшествующий лауреат [14]. В инаугурационной речи в Библиотеке Конгресса США в 1991 году Бродский так описал свой проект: «Но сегодня я пришел сюда не для того, чтобы рассказывать о трудном положении поэта. Я пришел сюда, чтобы поговорить о трудностях его аудитории — другими словами, о ваших трудностях» (курсив мой. — Э.Л.) [15]. Самый замечательный результат забот Бродского о его аудитории — грандиозный, продолжающийся по сей день и действительно успешный (по крайней мере отчасти) проект, цель которого — печатание и распространение дешевых томиков американской поэзии среди американцев, которые никаким иным способом, вероятно, не смогли бы познакомиться с ней. (Проект «Американская поэзия и грамотность» продолжается и сегодня. Его возглавляет некий Андрю Кэррол, который в 1998 году объехал на грузовике всю страну, раздавая бесплатные поэтические антологии.) Как поэт-лауреат, Бродский нередко и страстно говорил о «фермере в комбинезоне», который был лишен доступа к эстетическому и интеллектуальному наследию из-за того, как в Соединенных Штатах распространялись (или не распространялись) поэтические издания. Бродский говорил о фермере в комбинезоне, но сам он был автором глубоко интеллекутальных и запредельно трудных стихов — и часто высоко ценил те же самые качества в других поэтах. Даже его почитатели согласны с тем, что Бродский вряд ли когда-нибудь станет популярным или всенародно любимым автором: его сочинения слишком интеллектуальны, слишком многого требуют от читателя, лишены общепонятных эмоций. В этом смысле поэзия Бродского созвучна его собственному определению «культуры». «...Культура, — пишет он в своей прозаической элегии Надежде Мандельштам, — элитарна по определению» [16]. Ему в голову не могло прийти менять свои стандарты, чтобы угодить вкусам фермера в комбинезоне или любой другой аудитории; ибо на этот счет — относительно природы американской читающей публики — он (помимо прочего, и как многолетний профессор
колледжа) не питал никаких иллюзий. Но Бродский соединял особого рода духовную
элитарность с мистически-демократическим убеждением, что истинное искусство
нужно только сделать доступным массам, чтобы оно проникло в сознание любого
человека и преобразовало его. Как поэт-лауреат, Бродский выразил эти чувства в
своей инаугурационной речи в Библиотеке Конгресса США: «Все мы — грамотные,
следовательно, каждый из нас является потенциальным читателем поэзии... Ибо в
вопросах культуры не спрос рождает предложение, а наоборот» [17].
Эта
идея — подчеркнуто не американская. Американское общество предоставляет очень
мало свидетельств тому, что законы спроса и предложения не функционируют в
сфере культуры: американские литераторы склонны полагать, что публика в
действительности требует как раз дешевки, результатом чего становится поставка
этой дешевки в изобилии. Страх, что демократия ведет к снижению качества
общественного вкуса, стар, как сама республика. За все это время лишь немногие
решились противостоять этому снижению качества, непосредственно встречаясь с
широкой аудиторией, как это сделал Бродский. Вместо этого интеллектуальная и
литературная элита в Соединенных Штатах в ответ на атаку массовой культуры ретировалась
в свой «литературный бункер». Элита не только работала на то, чтобы очертить
границы высокой культуры и, в известном смысле, изолировать ее, но часто
представляла ценность этой культуры как производную от самого недостатка
популярности. (На самом деле в XIX столетии как раз новая «высокая» литература
Америки читалась более широкой публикой, чем когда-либо, но продавалась этой
публике на основании таких своих предположительных достоинств, как ориентация
на узкий круг читателей и элитарность: покупайте эту книгу Натаниела Готорна,
как будто говорили тогда, и вы подтвердите свою принадлежность к образованному
меньшинству.) Напротив, русские интеллигенты, уверенные в своей ведущей роли в
национальной культурной жизни, стремились находиться в самой гуще сражения. В
американской истории есть немного примеров, хотя бы отдаленно напоминающих
многолетний проект российской интеллигенции — расположить сердца и умы читающей
публики к тем ценностям, которые, по ее убеждению, были воплощены в высокой
культуре.
«Все
мы — грамотные, следовательно, каждый из нас является потенциальным читателем
поэзии... Ибо в вопросах культуры не спрос рождает предложение, а наоборот» —
далеко не американские размышления Бродского на эту ключевую для него тему
оказываются непосредственно связаны с традицией российской интеллигенции.
Действительно, прочитав такое замечание, кто-то вспомнит странную идею
Достоевского, будто обыкновенные люди скоро отказались бы от дрянных лубочных
историй вроде «Прекрасной магометанки» в пользу его книг, или веру Гоголя в то,
что его произведения — так или иначе, немедленно, волшебным образом — могут
создать читающую публику, достойную великих литературных творений. Сравните с
осторожным оптимизмом Бродского 1991 года: «Я не то что бы популист, но верю
суду публики» [18]. Эти слова кажутся острыми и ироничными, если рассматривать
их в контексте американской культуры, которая производит огромное количество
хлама для масс, с удовольствием потребляющих все это добро. Но Бродский
принимал демократию всерьез. Хотя он мог при случае утверждать, что с радостью
признает «элитарность» культуры, в другой раз он мог сделать и такое заявление:
«Истинное искусство всегда именно демократично, потому что нет знаменателя
более общего... чем ощущение, что реальность несовершенна и что должна быть
найдена лучшая альтернатива. Безнадежно семантическое искусство — поэзия — даже
более демократично, чем его родственники» [19] (курсив мой. — Э. Л.). Конечно,
вопрос о том, что же Бродский в точности подразумевал под «демократией», открыт
для обсуждения, что следует из собственного комментария Бродского, сделанного в
1991 году: «Цель демократии — не демократия как таковая: это было бы избыточно.
Цель демократии — это просвещение» [20].
Много
раз Бродский выражал знакомую нам русскую веру не только в возможность высокого
искусства, которое может быть истинно популярным, но также и в преображающую
силу такого искусства. В 1995 году он сообщил студенческой аудитории одного из
флоридских колледжей (которая, должно быть, была слегка озадачена): «Чем больше
стихов вы знаете, тем лучше вы будете способны различать истину и ложь в том,
что вам говорят, и тем меньше вероятность того, что вас “надуют”» [21].
Поэтический популизм не чужд американской традиции (главный пример — Уолт
Уитмен), но это свойство редко соединяется с тем чувством эстетической и
духовной элитарности, которое было присуще Бродскому. Какой другой американский
автор мог бы выйти сухим из воды после такого заявления: «Люди, которые
занимаются поэзией, — самые совершенные в биологическом отношении образцы
человеческого рода»? [22] (Предположительно, эта реплика была произнесена
Бродским по-русски в интервью французскому журналисту в 1981 году, позже он,
вероятно, был бы более осмотрителен; но эти слова обнаруживают в максимальном
выражении его настоящую одержимость иерархиями «величия» [23].)
Исходя
из взгляда Бродского на поэзию как социальную необходимость, можно понять его
жажду публичности — бесконечные интервью, речи, общественные акции — выражение
заботы о своей аудитории, усилие приблизить поэта к публике для ее же пользы.
Бродский защищал Роберта Фроста от тех, кто порицал его за то, что он принимал
все известные человечеству литературные премии («так много наград, как у
маршала Жукова» [24]): «Если бы я был Фрост, я действительно стал бы искать
всех форм признания, не столько для того, чтобы щекотать собственное самолюбие,
сколько затем, чтобы создать ситуацию, в которой мои стихи нашли бы как можно
больше читателей» [25]. Публичные чтения Бродского были сценическими
представлениями, в которых он играл роль Поэта. Обыкновенно небрежно одетый
писатель затягивается сигаретой, гасит окурок на сцене и начинает декламировать
— а изо рта и носа струятся колечки дыма. Он был знаменит своим зачаровывающим
стилем чтения, который у американской аудитории неизменно вызывал ассоциации с
литургией; Бродского часто уподобляли кантору или священнику. В то время как в
русской традиции такой способ чтения, кажется, не несет никаких религиозных
коннотаций, у американской аудитории декламация Бродского ассоциируется с
определенного рода духовным авторитетом.
И
впрямь, подобно тому, как религиозные службы часто совершаются на языке,
который прихожане не понимают, американские слушатели Бродского, кажется,
понимали немногое из того, что он декламировал — по-русски или по-английски с
жутким акцентом. Согласно множеству свидетельств, дело, по-видимому, было в
другом: значимо было само событие. Один журналист описал чтение Бродского в
1992 году: «По правде говоря, трудно было разобрать плохо произносившиеся
слова, однако никто это не принял во внимание: все было более сродни
музыкальному представлению» [26]. Другой газетный отчет с характерным названием
«Зарифмованная амбиция» так описывает одно из выступлений Бродского: «Бродский
— один из самых плохих читателей английской поэзии в мире, и, возможно, в то же
время один из лучших. Закрывая глаза и покачивая своей совиной головой, он
интонирует по памяти, подчеркивая ритмические и мелодические качества своих
любимых стихов. В его спотыкающемся бормотании все становится панихидой,
плачем. Слушатель теряет слова и фразы в чащах его русского акцента; его
исполнения являют триумф звука над смыслом. Тем не менее Бродский
гипнотизирует. Личный магнетизм поэта соединяется с его зачаровывающим стилем,
чтобы запечатлеть в памяти его стихи» [27]. Эти выступления, вероятно, имели
огромное значение, если принять во внимание, что англоязычные стихотворения
Бродского рассматриваются как гораздо менее выдающиеся, чем русские, а
автопереводы при удобном случае подвергаются острой критике.
Повелительный
и пророческий стиль прозы Бродского, вероятно, укрепил в американских читателях
ощущение, что его поэзия просто должна быть великой. Как это ни парадоксально,
репутация Бродского среди англоговорящих читателей поддерживалась
недоступностью его русских стихов. Когда британского поэта Роя Фишера спросили
о том, что заставило его говорить о величии поэта, чьи главные сочинения были
известны ему только в переводах (которые сам он считал неадекватными), он
честно ответил: «Сами русские все время говорят нам, что эти стихи прекрасны,
несмотря на непереводимость» [28]. Как свидетельствует этот комментарий,
русские стихи Бродского невозможно было внимательно изучать, но ими можно было
восхищаться, поскольку их бесконечно высоко оценивали авторитетные
представители русской «высокой» культуры. А для многих американцев нет ничего
выше русской «высокой» культуры. Один из репортажей о церковной службе памяти
Бродского в Нью-Йорке передает взволнованный благодарный тон, который американцы,
как кажется, иногда усваивают по отношению к этому Великому Русскому Писателю,
к поэзии и к поэтической культуре вообще: «Величие его читателей — среди них
Барышников, [Шеймус] Хини и Нобелевские лауреаты Чеслав Милош и Дерек
Уолкотт... заставило огромную аудиторию хранить почтительное молчание» [29].
Возможно,
Бродский и не создал по-английски великой поэзии, но ему удалось поставить
американскую аудиторию лицом к лицу с Поэтом — Поэтом с большой буквы. На самом
деле, когда он перевел цикл «Часть речи» на английский язык — и перевел весьма
неплохо, — главное внесенное им изменение было направлено на то, чтобы укрепить
силу и единство собственной поэтической личности. Если русская версия цикла
открывается стихотворением, изображающим поэта на грани алогизма и безумия, то
в английской порядок стихотворений изменен таким образом, чтобы цикл начинался
со строки, которая и открыто автобиографична, и вызывающе самоуверенна: «Я
родился и вырос в балтийских болотах...» Несколькими строками ниже поэт авторитетно
заявляет: «В этих плоских краях то и хранит от фальши/ сердце, что скрыться
негде и видно дальше» [30].
Русским,
наверное, трудно принять всерьез помолвку Бродского с американской культурой —
один эмигрант рассказывал мне, что Бродский принял звание поэта-лауреата
(которое славится низкой оплатой) из-за денег! На самом деле Бродский был
искренне заинтересован в своих американских читателях — он хотел раскрыть им
богатство их собственной поэтической традиции и научить собственным примером
тому, что есть поэт. Как заметил Шеймус Хини, у Бродского не было проблем с
дидактикой [31]. Перефразируя самого Бродского, можно было бы описать его
американскую карьеру как «настойчивую и нескончаемую проповедь природы
истинного поэта». Инструменты, которые он использовал, чтобы преподать этот
урок, были получены в русской традиции: он принес в американскую словесность
высочайшую уверенность в себе и авторитет великого русского писателя, который
знает, что он — великий русский писатель. В итоге Бродский смог соединить влечение
к американскому индивидуализму с особой русской моделью авторства, таким
образом войдя в американскую литературную жизнь на своих собственных условиях.
Авторизованный
пер. с англ. Е. Стафьевой