Ни философские и исторические экскурсы и параллели не спасали. Бунин не мог отделаться от мыслей о России. Как бы далеко от нее он ни жил, Россия была неотторжимо от него. Однако это была отодвинутая Россия, не та, что раньше начиналась за окном, выходящим в сад; она была и словно не была, все в ней стало под вопрос и испытание.
В ответ на боль и сомнение в образе отодвинутой России стало яснее проступать то русское, что не могло исчезнуть и должно было идти из прошлого дальше. То, что он думал об этом сейчас и видел, запоминал раньше, встретилось. Времена сместились и охватили этот один большой образ с разных концов. «Была когда-то Россия,— стал писать он теперь с мрачной убежденностью, что вот, мол, и нет ее,— был снежный уездный городишко, была масленица — и был гимназистик Саша…» («Подснежник»). Или: «Давным-давно, тысячу лет тому назад, жил да был вместе со мной на Арбате…» («Далекое»), и начинал рассказывать, что же было. И вдруг тысяча лет превращалась в два часа, от которых мы только что отошли, или пропали совсем, потому что читатель убеждался: то прекрасное, что Бунину удалось вскрыть под житейским течением в прошлом, не прервалось и не закончилось — оно было знакомо, только не в тех формах, какие Бунин мог знать.
Иногда, под влиянием особо тяжелого чувства разрыва с родиной, Бунин приходил к настоящему сгущению времени, которое обращалось в тучу, откуда сверкали озаряющие молнии, хотя горизонт оставался беспросветен — как в рассказе 1929 года «Пингвины». В этом рассказе можно наблюдать необыкновенный реализм в минуты мрака. Говорится в нем о том, как потемневшая от горя душа его пробирается в покинутые места. «Началось с того, что мне стало опять тридцать лет,— я увидел и почувствовал себя именно в этой счастливой поре». Какой поре? Этот вопрос тотчас же возникает у читателя. Разве она была сама по себе,— эти тридцать лет другие, вмещающие то, что было до них и что ему удалось узнать потом. Но Бунин на т
Но сгущение времени далеко не всегда приводило во мрак. Напротив,— надо повторить это — Бунин стал видеть, ища надежды и опоры в отодвинутой им России, больше непрерывного и растущего, чем, может быть, раньше, когда оно казалось ему само собой разумеющимся и не нуждалось в утверждении. Теперь, как бы освобожденные разлукой от застенчивости, у него вырвались слова, которых он раньше не произносил, держал про себя,— и вылились они ровно, свободно и прозрачно. Трудно представить себе, например, что-нибудь столь просветленное, как его «Косцы» (1921). Это рассказ тоже со взглядом издалека и на что-то само по себе будто и малозначительное: идут в березовом лесу пришлые на Орловщину рязанские косцы, косят и поют. Но опять-таки Бунину удалось разглядеть в одном моменте безмерное и далекое, со всей Россией связанное; небольшое пространство заполнилось, и получился не рассказ, а светлое озеро, какой-то Светлояр, в котором отражается великий град. Тем резче ложится траурная черта, повторяющая уже знакомые нам мотивы «конца», гибели России: «Отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобранные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи — и настал конец, предел Божьему прощению…»