Ты камнем упала.
Я умер под ним.
Вл. Соколов
Лет пятнадцать назад автор услышал эту историю, и сам не знает почему, она живет в нем и жжет сердце. “Может, все дело в ее удручающей обыденности, в ее обезоруживающей простоте?” Кажется автору, что героиню звали Людочкой. Родилась она в небольшой вымирающей деревеньке Вычуган. Родители — колхозники. Отец от угнетающей работы спился, был суетлив и туповат. Мать боялась за будущего ребенка, поэтому постаралась зачать в редкий от мужниных пьянок перерыв. Но девочка, “ушибленная нездоровой плотью отца, родилась слабенькой, болезненной и плаксивой”. Росла вялой, как придорожная трава, редко смеялась и пела, в школе не выходила из троечниц, хотя была молчаливо-старательной. Отец из жизни семьи исчез давно и незаметно. Мать и дочь без него жили свободнее, лучше, бодрее. В их доме время от времени появлялись мужики, “один тракторист из соседнего леспромхоза, вспахав огород, крепко отобедав, задержался на всю весну, врос в хозяйство, начал его отлаживать, укреплять и умножать. Ездил на работу на мотоцикле за семь верст, брал с собой ружье и часто привозил то битую птицу, то зайца. “Постоялец никак не относился к Лю-дочке: ни хорошо, ни плохо”. Он, казалось, не замечал ее. А она его боялась.
Когда Людочка закончила школу, мать отправила ее в город — налаживать свою жизнь, сама же собралась переезжать в леспромхоз. “На первых порах мать пообещала помогать Людочке деньгами, картошкой и чем Бог пошлет — на старости лет, глядишь, и она им поможет”.
Людочка приехала в город на электричке и первую ночь провела на вокзале. Утром пришла в привокзальную парикмахерскую сделать завивку, маникюр, хотела еще покрасить волосы, но старая парикмахерша отсоветовала: у девушки и без того слабенькие волосы. Тихая, но по-деревенски сноровистая, Людочка предложила подмести парикмахерскую, кому-то развела мыло, кому-то салфетку подала и к вечеру вызнала все здешние порядки, подкараулила пожилую парикмахершу, отсоветовавшую ей краситься, и попросилась к ней в ученицы.
Гавриловна внимательно осмотрела Людочку и ее документы, пошла с ней в горкоммунхоз, где оформила девушку на работу учеником парикмахера, и взяла к себе жить, поставив нехитрые условия: помогать по дому, дольше одиннадцати не гулять, парней в дом не водить, вино не пить, табак не курить, слушаться во всем хозяйку и почитать ее как родную мать. Вместо платы за квартиру пусть с леспромхоза привезут машину дров. “По-куль ты ученицей будешь — живи, но как мастером станешь, в общежитку ступай, Бог даст, и жизнь устроишь... Если обрюхатеешь, с места сгоню. Я детей не имела, пискунов не люблю...” Она предупредила жилицу, что в распогодицу мается ногами и “воет” по ночам. Вообще, для Людочки Гавриловна сделала исключение: с некоторых пор она не брала квартирантов, а девиц тем более. Когда-то, еще в хрущевские времена, жили у нее две студентки финансового техникума: крашеные, в брюках... пол не мели, посуду не мыли, не различали свое и чужое — ели хозяйские пирожки, сахар, что вырастало на огороде. На замечание Гавриловны девицы обозвали ее “эгоисткой”, а она, не поняв неизвестного слова, обругала их по матушке и выгнала. И с той поры пускала в дом только парней, быстро приучала их к хозяйству. Двоих, особо толковых, научила даже готовить и управляться с русской печью.
Людочку Гавриловна пустила оттого, что угадала в ней деревенскую родню, не испорченную еще городом, да и стала тяготиться одиночеством на старости лет. “Свалишься — воды подать некому”.
Людочка была послушной девушкой, но учение шло у нее туговато, ци-рюльное дело, казавшееся таким простым, давалось с трудом, и, когда минул назначенный срок обучения, она не смогла сдать на мастера. В парикмахерской Людочка прирабатывала еще и уборщицей и осталась в штате, продолжая практику, — стригла под машинку призывников, корнала школьников, фасонные же стрижки училась делать “на дому”, подстригая под раскольников страшенных модников из поселка Вэпэвэрзэ, где стоял дом Гавриловны. Сооружала прически на головах вертлявых дискотечных девочек, как у заграничных хит-звезд, не беря за это никакой платы.
Гавриловна сбыла на Людочку все домашние дела, весь хозяйственный обиход. Ноги у старой женщины болели все сильнее, и у Людочки щипало глаза, когда она втирала мазь в искореженные ноги хозяйки, дорабатывающей последний год до пенсии. Запах от мази был такой лютый, крики Гавриловны такие душераздирающие, что тараканы разбежались по соседям, мухи померли все до единой. Гавриловна жаловалась на свою работу, сделавшую ее инвалидом, а потом утешала Людочку, что не останется та без куска хлеба, выучившись на мастера.
За помощь по дому и уход в старости Гавриловна обещала Людочке сделать постоянную прописку, записать на нее дом, коли девушка и дальше будет так же скромно себя вести, обихаживать избу, двор, гнуть спину в огороде и доглядит ее, старуху, когда она совсем обезножеет.
С работы Людочка ездила на трамвае, а потом шла через погибающий парк Вэпэвэрзэ, по-человечески — парк вагоно-паровозного депо, посаженный в 30-е годы и погубленный в 50-е. Кому-то вздумалось проложить через парк трубу. Выкопали канаву, провели трубу, но закопать забыли. Черная с изгибами труба лежала в распаренной глине, шипела, парила, бурлила горячей бурдой. Со временем труба засорилась, и горячая речка текла поверху, кружа радужно довитые кольца мазута и разный мусор. Деревья высохли, листва облетела. Лишь тополя, корявые, с лопнувшей корой, с рогатыми сучьями на вершине, оперлись лапами корней о земную твердь, росли, сорили пух и осенями роняли вокруг осыпанные древесной чесоткой листья.
Через канаву переброшен мосток с перилами, которые ежегодно ломали и по весне обновляли заново. Когда паровозы заменили тепловозами, труба совершенно засорилась, а по канаве все равно текло горячее месиво из грязи и мазута. Берега поросли всяким дурнолесьем, кое-где стояли чахлые березы, рябины и липы. Пробивались и елки, но дальше младенческого возраста дело у них не шло — их срубали к Новому году догадливые жители поселка, а сосенки общипывали козы и всякий блудливый скот. Парк выглядел словно “после бомбежки или нашествия неустрашимой вражеской конницы”. Кругом стояла постоянная вонь, в канаву бросали щенят, котят, дохлых поросят и все, что обременяло жителей поселка.
Но люди не могут существовать без природы, поэтому в парке стояли железобетонные скамейки — деревянные моментально ломали. В парке бегали ребятишки, водилась шпана, которая развлекалась игрой в карты, пьянкой, драками, “иногда насмерть”. “Имали они тут и девок...” Верховодил шпаной Артемка-мыло, с вспененной белой головой. Людочка сколько ни пыталась усмирить лохмотья на буйной голове Артемки, ничего у нее не получалось. Его “кудри, издали напоминавшие мыльную пену, изблизя оказались что липкие рожки из вокзальной столовой — сварили их, бросили комком в пустую тарелку, так они, слипшиеся, неподъемно и лежали. Да и не ради прически приходил парень к Людочке. Как только ее руки становились занятыми ножницами и расческой, Артемка начинал хватать ее за разные места. Людочка сначала увертывалась от хватких рук Артемки, а когда не помогло, стукнула его машинкой по голове и пробила до крови, пришлось лить йод на голову “ухажористого человека”. Артемка заулюлюкал и со свистом стал ловить воздух. С тех пор “домогания свои хулиганские прекратил”, более того, шпане повелел Людочку не трогать.
Теперь Людочка никого и ничего не боялась, ходила от трамвая до дома через парк в любой час и любое время года, отвечая на приветствие шпаны “свойской улыбкой”. Однажды атаман-мыло “зачалил” Людочку в центральный городской парк на танцы в загон, похожий на звериный.
“В загоне-зверинце и люди вели себя по-звериному... Бесилось, неистовствовало стадо, творя из танцев телесный срам и бред... Музыка, помогая стаду в бесовстве и дикости, билась в судорогах, трещала, гудела, грохотала барабанами, стонала, выла”.
Людочка испугалась происходящего, забилась в угол, искала глазами Артемку, чтобы заступился, но “мыло измылился в этой бурлящей серой пене”. Людочку выхватил в круг хлыщ, стал нахальничать, она едва отбилась от кавалера и убежала домой. Гавриловна назидала “постоялку”, что ежели Людочка “сдаст на мастера, определится с профессией, она безо всяких танцев найдет ей подходящего рабочего парня — не одна же шпана живет на свете...”. Гавриловна уверяла — от танцев одно безобразие. Людочка во всем с ней соглашалась, считала, ей очень повезло с наставницей, имеющей богатый жизненный опыт.
Девушка варила, мыла, скребла, белила, красила, стирала, гладила и не в тягость ей было содержать в полной чистоте дом. Зато если замуж выйдет — все она умеет, во всем самостоятельной хозяйкой может быть, и муж ее за это любить и ценить станет. Недосыпала Людочка часто, чувствовала слабость, но ничего, это можно пережить.
Той порой вернулся из мест совсем не отдаленных всем в округе известный человек по прозванию Стрекач. С виду он тоже напоминал черного узкоглазого жука, правда, под носом вместо щупалец-усов у Стрекача была какая-то грязная нашлепка, при улыбке, напоминающей оскал, обнажались испорченные зубы, словно из цементных крошек изготовленные. Порочный с детства, он еще в школе занимался разбоем — отнимал у малышей “серебрушки, пряники”, жвачку, особенно любил в “блескучей обертке”. В седьмом классе Стрекач уже таскался с ножом, но отбирать ему ни у кого ничего не надо было — “малое население поселка приносило ему, как хану, дань, все, что он велел и хотел”. Вскоре Стрекач кого-то порезал ножом, его поставили на учет в милицию, а после попытки изнасилования почтальонки получил первый срок — три года с отсрочкой приговора. Но Стрекач не угомонился. Громил соседние дачи, грозил хозяевам пожаром, поэтому владельцы дач начали оставлять выпивку, закуску с пожеланием: “Миленький гость! Пей, ешь, отдыхай — только, ради Бога, ничего не поджигай!” Стрекач прожировал почти всю зиму, но потом его все же взяли, он сел на три года. С тех пор обретался “в исправительно-трудовых лагерях, время от времени прибывая в родной поселок, будто в заслуженный отпуск. Здешняя шпана гужом тогда ходила за Стрекачом, набиралась ума-разума”, почитая его вором в законе, а он не гнушался, по-мелкому пощипывал свою команду, играя то в картишки, то в наперсток. “Тревожно жилось тогда и без того всегда в тревоге пребывающему населению поселка Вэпэрвэзэ. В тот летний вечер Стрекач сидел на скамейке, попивая дорогой коньяк и маясь без дела. Шпана обещала: "Не психуй. Вот массы с танцев повалят, мы тебе цыпушек наймам. Сколько захочешь..."
Вдруг он увидел Людочку. Артемка-мыло попытался замолвить за нее слово, но Стрекач и не слушал, на него нашел кураж. Он поймал девушку за поясок плаща, старался усадить на колени. Она попыталась отделаться от него, но он кинул ее через скамейку и изнасиловал. Шпана находилась рядом. Стрекач заставил и шпану “испачкаться”, чтобы не один он был виновником. Увидя растерзанную Людочку, Артемка-мыло оробел и попытался натянуть на нее плащ, а она, обезумев, побежала, крича: “Мыло! Мыло!” Добежав до дома Гавриловны, Людочка упала на ступеньках и потеряла сознание. Очнулась на стареньком диване, куда дотащила ее сердобольная Гавриловна, сидящая рядом и утешавшая жиличку. Придя в себя, Людочка решила ехать к матери.
В деревне Вычуган “осталось двд целых дома. В одном упрямо доживала свой век старуха Вычуганиха, в другом — мать Людочки с отчимом”. Вся деревня, задохнувшаяся в дикоросте, с едва натоптанной тропой, была в заколоченных окнах, пошатнувшихся скворечниках, дико разросшимися меж изб тополями, черемухами, осинами. В то лето, когда Людочка закончила школу, старая яблоня дала небывалый урожай красных наливных яблок. Вычуганиха стращала: “Ребятишки, не ешьте эти яблоки. Не к добру это!” “И однажды ночью живая ветка яблони, не выдержав тяжести плодов, обломилась. Голый, плоский ствол остался за расступившимися домами, словно крест с обломанной поперечиной на погосте. Памятник умирающей русской деревеньке. Еще одной. “Эдак вот, — пророчила Вычуганиха, — одинова середь России кол вобьют, и помянуть ее, нечистой силой изведенную, некому будет...” Жутко было бабам слушать Вычуганиху, они неумело молились, считая себя недостойными милости Божьей.
Людочкина мать тоже стала молиться, только на Бога и оставалась надежда. Людочка хихикнула на мать и схлопотала затрещину.
Вскоре умерла Вычуганиха. Отчим Людочки кликнул мужиков из леспромхоза, они свезли на тракторных санях старуху на погост, а помянуть не на что и нечем. Людочкина мать собрала кое-что на стол. Вспоминали, что Вычугани
Мать стирала на кухне, увидев дочь, стала вытирать о передник руки, приложила их к большому животу, сказала, что кот с утра “намывал гостей”, она еще удивлялась: “Откуда у нас им быть? А тут эвон что!” Оглядывая Людочку, мать сразу поняла — с дочерью случилась беда. “Ума большого не надо, чтобы смекнуть, какая беда с нею случилась. Но через эту... неизбежность все бабы должны пройти... Сколько их еще, бед-то, впереди...” Она узнала, дочь приехала на выходные. Обрадовалась, что подкопила к ее приезду сметану, отчим меду накачал. Мать сообщила, что вскоре переезжает с мужем в леспромхоз, только “как рожу...”. Смущаясь, что на исходе четвертого десятка решилась рожать, объяснила: “Сам ребенка хочет. Дом в поселке строит... а этот продадим. Но сам не возражает, если на тебя его перепишем...” Людочка отказалась: “Зачем он мне”. Мать обрадовалась, может, сотен пять дадут на шифер, на стекла.
Мать заплакала, глядя в окно: “Кому от этого разора польза?” Потом она пошла достирывать, а дочь послала доить корову и дров принести. “Сам” должен прийти с работы поздно, к его приходу успеют сварить похлебку. Тогда и выпьют с отчимом, но дочь ответила: “Я не научилась еще, мама, ни пить, ни стричь”. Мать успокоила, что стричь научится “когда-нито”. Не боги горшки обжигают.
Людочка задумалась об отчиме. Как он трудно, однако азартно врастал в хозяйство. С машинами, моторами, ружьем управлялся легко, зато на огороде долго не мог отличить один овощ от другого, сенокос воспринимал как баловство и праздник. Когда закончили метать стога, мать убежала готовить еду, а Людочка — на реку. Возвращаясь домой, она услышала за об-мыском “звериный рокот”. Людочка очень удивилась, увидев, как отчим — “мужик с бритой, седеющей со всех сторон головой, с глубокими бороздами на лице, весь в наколках, присадистый, длиннорукий, хлопая себя по животу, вдруг забегал вприпрыжку по отмели, и хриплый рев радости исторгался из сгоревшего или перержавленного нутра мало ей знакомого человека”,— Людочка начала догадываться, что у него не было детства. Дома она со смехом рассказывала матери, как отчим резвился в воде. “Да где ж ему было купанью-то обучиться? С малолетства в ссылках да в лагерях, под конвоем да охранским доглядом в казенной бане. У него жизнь-то ох-хо-хо... — Спохватившись, мать построжела и, словно кому-то доказывая, продолжала: — Но человек он порядочный, может, и добрый”.
С этого времени Людочка перестала бояться отчима, но ближе не стала. Отчим близко к себе никого не допускал.
Сейчас вдруг подумалось: побежать бы в леспромхоз, за семь верст, найти отчима, прислониться к нему и выплакаться на его грубой груди. Может, он ее и погладит по голове, пожалеет... Неожиданно для себя решила уехать с утренней электричкой. Мать не удивилась: “Ну что ж... коли надо, дак...” Гавриловна не ждала быстрого возвращения жилички. Людочка объяснила, что родители переезжают, не до нее. Она увидела две веревочки, приделанные к мешку вместо лямок, и заплакала. Мать сказывала, что привязывала эти веревочки к люльке, совала ногу в петлю и зыбала ногой... Гавриловна испугалась, что Людочка плачет? “Маму жалко”. Старуха пригорюнилась, а ее и пожалеть некому, потом предупредила: Артемку-мыло забрали, лицо ему Людочка все расцарапала... примета. Ему велено помалкивать, шаче смерть. От Стрекача и старуху предупредили, что если жиличка что лишнее пикнет, ее гвоздями к столбу прибьют, а старухе избу спалят. Гавриловна жаловалась, что у нее всех благ — угол на старости лет, она не ложет его лишиться. Людочка пообещала перебраться в общежитие. Гавриловна успокоила: бандюга этот долго не нагуляет, скоро сядет опять, “а я тебя и созову обратно”. Людочка вспомнила, как, живя в совхозе, простудилась, открылось воспаление легких, ее положили в районную больницу. Бесконечной, длинной ночью она увидела умирающего парня, узнала от санитарки его нехитрую историю. Вербованный из каких-то дальних мест, одинокий паренек простыл на лесосеке, на виске выскочил фурункул. Неопытная фельдшерица отругала его, что обращается по всяким пустякам, а через день она же сопровождала парня, впавшего в беспамятство, в районную больницу. В больнице вскрыли череп, но сделать ничего не смогли — гной начал делать свое разрушительное дело. Парень умирал, поэтому его вынесли в коридор. Людочка долго сидела и смотрела на мучающегося человека, потом приложила ладошку к его лицу. Парень постепенно успокоился, с усилием открыл глаза, попытался что-то сказать, но доносилось лишь “усу-усу... усу...”. Женским чутьем она угадала, он пытается поблагодарить ее. Людочка искренне пожалела парня, такого молодого, одинокого, наверное, и полюбить никого не успевшего, принесла табуретку, села рядом и взяла руку парня. Он с надеждой глядел на нее, что-то шептал. Людочка подумала, что он шепчет молитву, и стал помогать ему, потом устала и задремала. Она очнулась, увидела, что парень плачет, пожала его руку, но он не ответил на ее пожатие. Он постиг цену сострадания — “совершилось еще одно привычное предательство по отношению к умирающему”. Предают, “предают его живые! И не его боль, не его жизнь, им свое страдание дорого, и они хотят, чтоб скорее кончились его муки, для того, чтоб самим не мучиться”. Парень отнял у Людочки свою руку и отвернулся —- “он ждал от нее не слабого утешения, он жертвы от нее ждал, согласия быть с ним до конца, может, и умереть вместе с ним. Вот тогда свершилось бы чудо: вдвоем они сделались бы сильнее смерти, восстали бы к жизни, в нем появился бы могучий порыв”, открылся бы путь к воскресению. Но не было рядом человека, способного пожертвовать собой ради умирающего, а в одиночку он не одолел смерти. Людочка бочком, как бы уличенная в нехорошем поступке, крадучись ушла к своей кровати. С тех пор не умолкало в ней чувство глубокой вины перед покойным парнем-лесорубом. Теперь сама в горе и заброшенности, она особо остро, совсем осязаемо ощутила всю отверженность умирающего человека. Ей предстояло до конца испить чашу одиночества, лукавого человеческого сочувствия — пространство вокруг все сужалось, как возле той койки за больничной облупленной печью, где лежал умирающий парень. Людочка застыдилась: “зачем она притворялась тогда, зачем? Ведь если бы и вправду была в ней готовность до конца остаться с умирающим, принять за него муку, как в старину, может, и в самом деле выявились бы в нем неведомые силы. Ну даже и не свершись чудо, не воскресни умирающий, все равно сознание того, что она способна... отдать ему всю себя, до последнего вздоха, сделало бы ее сильной, уверенной в себе, готовой на отпор злым силам”. Теперь она поняла психологическое состояние узников-одиночек. Людочка опять вспомнила об отчиме: вот он небось из таких, из сильных? Да как, с какого места к нему подступиться-то? Людочка подумала, что в беде, в одиночестве все одинаковы, и нечего кого-то стыдить и презирать.
В общежитии мест пока не было, и девушка продолжала жить у Гавриловны. Хозяйка учила жиличку “возвращаться в потемках” не через парк, чтобы “саранопалы” не знали, что она живет в поселке. Но Людочка продолжала ходить через парк, где ее однажды подловили парни, стращали Стрекачом, незаметно подталкивая к скамейке. Людочка поняла, что они хотят. Она в кармане носила бритву, желая отрезать “достоинство Стрекача под самый корень”. О страшной этой мести додумалась не сама, а услышала однажды о подобном поступке женщины в парикмахерской. Парням Людочка сказала, жаль, что нет Стрекача, “такой видный кавалер”. Она развязно заявила: отвалите, мальчики, пойду переоденусь в поношенное, не богачка. Парни отпустили ее с тем, чтобы поскорее вернулась, предупредили, чтобы не смела “шутить”. Дома Людочка переоделась в старенькое платье, подпоясалась той самой веревочкой от своей люльки, сняла туфли, взяла лист бумаги, но не нашла ни ручки, ни карандаша и выскочила на улицу. По пути в парк прочитала объявление о наборе юношей и девушек в лесную промышленность. Промелькнула спасительная мысль: “Может, уехать?” “Да тут же другая мысль перебила первую: там, в лесу-то, стрекач на стрекаче и все с усами”. В парке она отыскала давно запримеченный тополь с корявым суком над тропинкой, захлестнула на него веревочку, сноровисто увязала петельку, пусть и тихоня, но по-деревенски она умела многое. Людочка забралась на обломыш тополя, надела петлю на шею. Она мысленно простилась с родными и близкими, попросила прощения у Бога. Как все замкнутые люди, была довольно решительной. “И тут, с петлей на шее, она тоже, как в детстве, зажала лицо ладонями и, оттолкнувшись ступнями, будто с высокого берега бросилась в омут. Безбрежный и бездонный”.
Она успела почувствовать, как сердце в груди разбухает, кажется, разломает ребра и вырвется из груди. Сердце быстро устало, ослабело, и тут же всякая боль и муки оставили Людочку...
Парни, ожидающие ее в парке, стали уже ругать девушку, обманувшую их. Одного послали в разведку. Он крикнул приятелям: "Когти рвем! Ко-огти! Она..." — Разведчик мчался прыжками от тополей, от света”. Позже, сидя в привокзальном ресторане, он с нервным хохотком рассказывал, что видел дрожащее и дергающееся тело Людочки. Парни решили предупредить Стрекача и куда-то уехать, пока их не “забарабали”.
Хоронили Людочку не в родной брошенной деревне, а на городском кладбище. Мать временами забывалась и голосила. Дома Гавриловна разрыдалась: за дочку считала Людочку, а та что над собой сделала? Отчим выпил стакан водки и вышел на крыльцо покурить. Он пошел в парк и застал на месте всю компанию во главе со Стрекачом. Бандит спросил подошедшего мужика, что ему надо. “Поглядеть вот на тебя пришел”, — ответил отчим. Он рванул с шеи Стрекача крест и бросил его в кусты. “Эт-то хоть не погань, обсосок! Бога-то хоть не лапайте, людям оставьте!” Стрекач пробовал пригрозить мужику ножом. Отчим усмехнулся и неуловимо-молниеносным движением перехватил руку Стрекача, вырвал ее из кармана вместе с куском материи. Не дав бандиту опомниться, сгреб ворот рубашки вместе с фраком, поволок Стрекача за шиворот через кусты, швырнул в канаву, в ответ раздался душераздирающий вопль. Вытирая руки о штаны, отчим вышел на дорожку, шпана заступила ему дорогу. Он уперся в них взглядом. “Настоящего, непридуманного пахана почувствовали парни. Этот не пачкал штаны грязью, давно уже ни перед кем, даже перед самым грязным конвоем на колени не становился”. Шпана разбежалась: кто из парка, кто тащил полусварившегося Стрекача из канавы, кто-то за “скорой” и сообщить полуспившейся матери Стрекача об участи, постигшей ее сыночка, бурный путь которого от детской исправительно-трудовой колонии до лагеря строгого режима завершился. Дойдя до окраины парка, отчим Людочки споткнулся и вдруг увидел на сучке обрывок веревки. “Какая-то прежняя, до конца им самим не познанная сила высоко его подбросила, он поймался за сук, тот скрипнул и отвалился”. Подержав сук в руках, почему-то понюхав его, отчим тихо молвил: “Что же ты не обломился, когда надо?” Он искрошил его в куски, разбросав в стороны, поспешил к дому Гавриловны. Придя домой и выпив водки, засобирался в леспромхоз. На почтительном расстоянии за ним спешила и не поспевала жена. Он взял у нее пожитки Людочки, помог забраться по высоким ступенькам в вагон электрички и нашел свободное место. Мать Людочки сначала шептала, а потом в голос просила Бога помочь родить и сохранить хотя бы это дитя полноценным. Просила за Людочку, которую не сберегла. Потом “несмело положила голову ему на плечо, слабо прислонилась к нему, и показалось ей, или на самом деле так было, он приспустил плечо, чтоб ловчее и покойней ей было, и даже вроде бы локтем ее к боку прижал, пригрел”.
У местного УВД так и недостало сил и возможностей расколоть Артем-ку-мыло. Со строгим предупреждением он был отпущен домой. С перепугу Артемка поступил в училище связи, в филиал, где учат лазить по столбам, ввинчивать стаканы и натягивать провода; с испугу же, не иначе, Артемка-мыло скоро женился, и у него по-стахановски, быстрее всех в поселке, через четыре месяца после свадьбы народилось кучерявое дите, улыбчивое и веселое. Дед смеялся, что “этот малый с плоской головой, потому что на свет Божий его вынимали щипцами, уже и с папино мозговать не сумеет, с какого конца на столб влазить — не сообразит”.
На четвертой полосе местной газеты в конце квартала появилась заметка о состоянии морали в городе, но “Людочка и Стрекач в этот отчет не угодили. Начальнику УВД оставалось два года до пенсии, и он не хотел портить положительный процент сомнительными данными. Людочка и Стрекач, не оставившие после себя никаких записок, имущества, ценностей и свидетелей, прошли в регистрационном журнале УВД по линии самоубийц... сдуру наложивших на себя руки”.