Барбе Д"Оревильи "Браммель: история денди"
Барбе д"Оревильи
Buck Браммелл: история денди
"Хочешь быть хорошо одетым - не надо носить то, что бросается в глаза"
Французский писатель и журналист Ж-А Барбе д"Оревильи опубликовал в 1845 году книгу "О дендизме и Джордже Браммелле". В ней писатель, будучи французским подражателем самого знаменитого денди, Браммелла, впервые описал и осмыслил такое явление, как "английский дендизм". В 1912 году вышла на русском в переводе М.Петровского и с тех пор не издавалась. Издательство Независимая Газета подготовило переиздание этой уникальной книги. Для этого издания перевод был отредактирован, а вступительную статью написала Ольга Вайнштейн. Книга снабжена комментариями и иллюстрациями. Остается добавить, что этой книгой издательство открывает новую серию "Modus Vivendi", посвященную стилистическим особенностям жизни в разных странах и в разные времена.
ДЖОРДЖ БРАЙАН БРАММЕЛЛ родился в Вестминстере: отец его, У.Браммелл, эсквайр, был личным секретарем лорда Норта - тоже денди в те часы, когда он засыпал на своей министерской скамье в знак презрения к самым яростным нападкам ораторов оппозиции. Норт устроил благосостояние У.Браммелла, человека деятельного и приверженного порядку. Памфлетисты, обличающие подкуп в надежде, что их самих кто-нибудь подкупит, прозвали лорда Норта богом жалований (the God of Emoluments). Но надо сказать правду: платя Браммеллу, он лишь вознаграждал его услуги. После падения кабинета своего благодетеля Браммелл стал первым шерифом в Беркшире. Он жил около Домингтон-Касла, известного тем, что некогда там обитал Чосер; жил с тем широким гостеприимством, в котором знают толк (и имеют средства, чтобы его оказывать) одни англичане. Он сохранил большие связи. Среди других знаменитостей часто принимал у себя Фокса и Шеридана. Таким образом, одним из первых впечатлений будущего денди стало общение с этими талантливыми и обаятельными людьми. Словно феи, они наделили его своими дарами; но они дали ему только половину своих сил и лишь самые ничтожные свои способности. Нет сомнений, что, встречая и слушая этих умных людей - светочей человеческой мысли, - когда они вели легкую беседу столь же вдохновенно, как выступали в парламенте и чьи шутки стоили их ораторского красноречия, - молодой Браммелл развил свои природные даровании, благодаря которым стал позднее одним из лучших - воспользуемся излюбленным англичанами словцом - соnversationalists Англии. Когда в 1794 году умер его отец, ему было шестнадцать. В 1790 году Браммелла послали в Итон, и уже тогда он отличался, но не в школьных занятиях, а теми чертами, которые прославили его позднее. Забота об одежде и холодная небрежность манер побудили товарищей дать ему прозвище, бывшее тогда в ходу, ибо имя денди не было еще в употреблении, и законодатели элегантности назывались Buck или Macaronies. Его прозвали Buck Brummell. По свидетельству современников, никто, кроме, быть может, Джорджа Каннинга, не имел большего влияния на своих товарищей по Итону, но влияние Каннинга объяснялось пылкостью его ума и сердца, тогда как влияние Браммелла происходило от качеств менее пьянящих. Он оправдывал изречение Макиавелли: "Мир принадлежит холодным умам". Из Итона Браммелл отправился в Оксфорд, где пользовался успехом того же рода, навсегда ставшим его уделом: он покорял своим внешним блеском, и его превосходство проявлялось не в кропотливой умственной работе, а в житейских отношениях. Окончив Оксфорд, спустя три месяца после смерти отца он вступил корнетом в 10-й драгунский полк, которым командовал сам принц Уэльский.
Немало потрачено усилий, чтобы объяснить внезапную склонность, которую Браммелл внушил принцу. О ней ходят анекдоты, впрочем, не заслуживающие упоминания. Стоит ли пересказывать сплетни? Интересно другое. Действительно, Браммелл, такой, каким он был, не мог не привлечь к себе внимания и симпатий человека, который, судя по рассказам, больше гордился и наслаждался своими изящными манерами, чем высоким положением в обществе. Известно, каким он был в молодые годы и как боялся состариться. В то время принцу Уэльскому исполнилось 32 года. Со своей вялой и дряблой красотой Ганноверской династии, красотой, которую он старался одушевить нарядной одеждой, оживить огненной игрой алмазов, с душой, столь же золотушной, как и тело, он все же сохранил природную грацию, эту последнюю добродетель придворных. Тот, кто стал впоследствии Георгом IV, признал в Браммелле частицу самого себя, ту, что оставалась здоровой и светлой: вот в чем тайна благосклонности, которую он ему выказывал. Все произошло так же просто, как прекрасная женщина покоряет мужчину. Бывает, дружескую привязанность порождает телесная привлекательность, внешнее очарование, подобно тому, как иногда любовь рождается из душевной прелести, скрытой и бесплотной. Таким и было чувство дружбы принца Уэльского к молодому корнету: это чувство, оставшееся на уровне ощущений, - возможно, единственное, какое еще было доступно его заплывшей жиром, полузадушенной телом душе. Итак, непостоянная благосклонность, которой он одаривал то лорда Барримора, то Джорджа Хэнгера и многих других, выпала теперь на долю Браммелла со всей внезапностью каприза и пылом влюбленности. Он был представлен принцу на знаменитой Виндзорской террасе в присутствии самого взыскательного светского общества. Там он выказал все то, что принц Уэльский должен был ценить больше всего на свете: цветущую юность наряду с уверенностью человека, который знает жизнь и может быть ее господином; самое тонкое и смелое сочетание дерзости и почтительности; наконец, гениальное умение одеваться, удачно сочетавшееся с находчивостью и остроумием. Конечно, в таком потрясающем успехе крылось нечто большее, чем только причуда с обеих сторон. Слово "причуда" обожают озадаченные моралисты, как слово "нервы" - врачи. С этого мгновения он занял очень высокое место во мнении общества. На свадьбе наследного принца и Каролины Брауншпейгской он исполнял обязанности chevalier d"honneur: его, сына простого эсквайра, служившего секретарем, правнука купца, предпочли знатнейшим аристократам Англии. Такое отличие немедленно собрало вокруг него весь высший свет, завязавший с ним самые дружественные и лестные отношения; тут были и лорд Р.Е. Сомерсет, лорд Питершем, Чарлз Кер, Чарлз и Роберт Маннерсы. Пока еще удивляться нечему, это была только удача. Он родился, как говорят англичане, с серебряной ложкой во рту. Он обладал тем необъяснимым даром, который мы зовем нашей звездой и от которого вопреки рассудку и справедливости зависит судьба; но что действительно поражает, что оправдывает его счастье, так это то, что он сумел его удержать. Баловень судьбы, он стал и баловнем общества. Байрон, говоря где-то о портрете Наполеона в императорской мантии, добавляет: "Казалось, он в ней родился". То же можно сказать про Браммелла и про его знаменитый, изобретенный им фрак. Он вступил на свой престол без смущения, без колебания, с уверенностью, равносильной убежденности. Все содействовало его необычайной власти, и никто не воспротивился ей. В обществе, где связи значат больше, чем заслуги, где люди, для того только чтобы выжить, должны, словно раки, цепляться друг за друга, Браммелла поддерживали, скорее как почитатели, чем как соперники, герцоги Йоркский и Кембриджский, графы Уэстморленд и Чатем (брат Уильяма Питта), герцог Ратленд, лорд Деламир - все наиболее выдающиеся политические деятели и представители света. Женщины, которые, как и священники, всегда на стороне сильного, славословили его своими алыми устами. Они были глашатаями его славы, но они и остались только глашатаями, и в этом неповторимость Браммелла. Именно этим он существенно отличался от Ришелье и почти ото всех мужчин, созданных для обольщения. Он не был тем, что свет называет распутником. Ришелье слишком похож на татарских завоевателей, которые делали себе ложе из сплетенных женских тел. Браммелл никогда не гнался за подобными трофеями; его тщеславие не было закалено в горячей крови. Сирены, морские девы пели дивными голосами, но их бока были покрыты непроницаемой чешуей, увы, тем более восхитительной, чем она была смертоносней. И его тщеславие не страдало от этого - напротив! Оно никогда не сталкивалось с иной страстью, которая бы ему мешала или уравновешивала его; оно царило в одиночестве и было тем могущественнее: любить, даже в наименее возвышенном смысле этого слова - желать - всегда значит зависеть и быть рабом своего желания. Самые нежные объятия - те же оковы, и будь вы Ришелье, будь вы даже самим Дон-Жуаном, знайте: разрывая столь нежные объятия, вы рвете лишь одно звено своих оков. Вот рабство, которого избежал Браммелл. Его победы обладали дерзостью бескорыстия. Кружа чужие головы, сам он не ведал головокружения. Любопытное это было зрелище! В Англии, где сочетание высокомерия и трусости взамен истинного стыда порождает чопорность, молодой человек, столь привлекательный от природы и благодаря своему искусству, наказывал женщин за их недобросовестные притязания, держась в отношениях с ними границ учтивости, установленных вовсе не затем, чтобы их соблюдали. Между тем Браммелл поступал так безо всякого расчета, без малейших усилий. Тому, кто знает женщин, ясно, что это удваивало его власть: он задевал романтическую гордость высокомерных леди и дразнил гордыню развращенную.
У этого короля моды не было признанной возлюбленной. Лучший денди, чем принц Уэльский, он не обзавелся никакой госпожой Фицхерберт. Он был султаном, но без платка. Ни заблуждение сердца, ни смятение чувств не могли повлиять на выносимые им приговоры. Зато это были приговоры властелина. Будь то хвала или порицание - слово Джорджа Брайана Браммелла тогда решало все. Он был самодержцем мнений. Допустим, что подобная власть могла принадлежать подобному человеку где-нибудь в Италии: разве там влюбленная женщина стала бы с этим считаться! Но в Англии даже женщина безумно влюбленная, прикалывая цветок или примеряя наряд, больше заботилась о суждении Браммелла, чем о радости своего возлюбленного. Одна герцогиня (известно, на какое высокомерие дает право титул в гостиных Лондона), рискуя быть услышанной, внушала дочери в разгар бала, чтобы та тщательно следила за своим поведением, за своими жестами и ответами, если случится, что Браммелл удостоит ее разговором; ибо в эту раннюю пору своей жизни он еще смешивался с толпой танцующих на балах, где прекраснейшие руки ждали только его руки. Позднее, опьяненный исключительным положением, которое он себе создал, Браммелл отказался от слишком обыденной для него роли бального танцора. Он проводил в зале лишь несколько минут, окидывал его взором, выносил свой приговор и исчезал, следуя знаменитому принципу дендизма: "Оставайтесь в свете, только пока не произвели впечатления; но лишь оно будет достигнуто, удаляйтесь". Он знал, как неотразимо его влияние. Произвести впечатление уже не было для него вопросом времени.
Этот блестящий человек, властитель дум, чья молодость лишь увеличивала его славу, чей облик, жестокий и обольстительный, заставлял женщин любить и проклинать его, неминуемо должен был вызывать противоречивые страсти - глубокую любовь, неутолимую ненависть; но все так и осталось под спудом. В Англии правила приличия, уродующие души, препятствуют появлению женщин, подобных мадемуазель де Леспинасс; что же касается какой-нибудь Каролины Лэм, у Браммелла не было ее оттого, что женщины более чувствительны к измене, чем к равнодушию. Насколько нам известно, одна только женщина оставила о Браммелле несколько слов, таящих (и выдающих) страстное чувство. То были слова куртизанки Хэрриет Уилсон; и неудивительно - ведь она мечтала не о любви Браммелла, а о его славе. Качества, которые привели его к успеху, могли бы обогатить куртизанку. А впрочем, и не будучи Хэрриет Уилсон, женщины прекрасно знают цену сдержанности по отношению к своему полу. Как мужчины, они обладают математическим гением, да и любым другим; и, несмотря на его гений, не прощают Шеридана, дерзнувшего заказать скульптурную копию своей руки, которую он полагал красивейшей в Англии.
В отличие от Алкивиада, чья красота сочеталась с дарованиям полководца, Джордж Брайан Браммелл не был рожден воином и недолго пробыл в 10-м драгунском полку. Вероятно, он и вступил в него с целью более серьезной, чем могло показаться: сблизиться с принцем Уэльским и навязать отношения, которые быстро помогли ему выдвинуться. Говорили не без пренебрежения, что Браммелл не смог устоять перед мундиром. Это значило бы объяснять сущность денди вкусами младшего офицера. Денди, который на все накладывает печать утонченной оригинальности (слова лорда Байрона), не может не питать ненависти к мундиру.
Впрочем, и в предметах более важных, чем одежда, в самой натуре Браммелла была наложена его участь подвергнуться осуждению, лишь только умрет его влияние. Пока он жил, этому влиянию подчинялись и самые неподатливые; но в настоящее время и при господствующих предрассудках анализ такой личности - труднейшая психологическая задача. Женщины никогда ему не простят, что он, подобно им, обладал грацией; мужчины - что не обладают ею подобно ему.
Мы не устанем повторять то, что было сказано выше: только независимость делает из человека денди. В противном случае установились бы законы дендизма, а их не существует. Всякий денди - человек дерзающий, но при этом знающий меру и способный вовремя остановиться, человек, нашедший между оригинальностью и эксцентричностью ту пресловутую точку пересечения, о которой говорит Паскаль. Вот почему Браммелл не смог смириться со строгой военной дисциплиной - тоже своего рода мундиром. В этом смысле он был никуда не годным офицером. Джессе, великолепный летописец, которого можно упрекнуть лишь в том, что он недостаточно забывчив, передает несколько анекдотов о недисциплинированности своего героя. Он покидает строй во время занятий, не повинуется приказам полковника. Но полковник под его обаянием. Он его не наказывает. Через три года Браммелла произвели в капитаны. Внезапно его полк переводят в Манчестер, и только из-за этого самый молодой капитан самого блестящего в армии полка бросает службу. Он говорит принцу Уэльскому, что не хочет удаляться от него. Вышло любезнее, чем если б он упомянул о Лондоне; ибо главным образом его удерживал Лондон. Там родилась его слава: в лондонских салонах, где богатство, праздность и цивилизованность, достигшая крайнего своего предела, придают манерам ту очаровательную принужденность, которая вытеснила естественность. Перл дендизма, сброшенный в фабричный Манчестер, - это столь же чудовищно, как Ривароль, очутившийся в Гамбурге.
Браммелл уберег свою будущую славу, оставшись в Лондоне. Он поселился на Честерфилд-стрит, # 4, напротив Джорджа Сэлвина, одного из тех законодателей моды, которых он затмил. Его состояние, довольно значительное, тем не менее не соответствовало его положению в обществе. Другие - а их было немало среди сыновей лордов и набобов - блистали пышностью, которая раздавила бы Браммелла, если бы глупцам было дано превзойти человека думающего. Роскошь Браммелла скорее обдуманна, чем блестяща; она стала лишним доказательством верности этого ума, предоставлявшего дикарям носить яркие цвета и высказавш
Он давал восхитительные обеды, где собиралось общество столь же избранное, как и вина. Как все его соотечественники, и особенно его современники, он любил напиваться допьяна. Вялый и нервный, среди скуки праздного английского существования, от которого дендизм спасает лишь наполовину, он искал иной, бурной жизни - той, что кроется на дне бокалов, бьется живее и полна звуков и ослепительного света. Но, даже скатываясь и бездну опьянения, он оставался остроумным и элегантным, подобно Шеридану, о котором вспоминают всякий раз, как речь заходит о недостижимом превосходстве.
Этим он и покорял окружающих. Проповедники-методисты (а они существуют не только в Англии) все близорукие люди, дерзавшие сказать о Браммелле свое слово, рисовали его, и это величайшее заблуждение - как пустую, безмозглую куклу, стараясь его унизить, они унижали его эпоху, говоря, что он был ее прихотью. Напрасные усилия! Тщетно будут они наносить удар за ударом по этой славной поре Великобритании, подобно тому, как во Флоренции ударяли по полому золотому шару, пытаясь сжать заключенную в нем воду: непокорная стихия проникала сквозь стенки, но не сжималась. Так и им не удастся превратить в общество упадка Англию 1794-1816 годов. Есть такие эпохи, которые не поддаются сжатию, упорно сопротивляясь всему, что о них ни скажут. Точно великий век Питта, Фокса, Уиндема, Байрона, Вальтера Скотта стал менее великим, потому что был полон именем Браммелла. Такое утверждение абсурдно, и, следовательно, было в Браммелле нечто, достойное привлекать и пленять взоры великой эпохи - взоры, не поддающиеся подобно птенцам, которых ловят на зеркало, только на приманку изящных или роскошных одежд. Пленявший их Браммелл ставил искусство одеваться, которым увлекался великий Чатем, совсем не так высоко, как принято думать. Его портные, Дэвидсон и Мейер, которых со всей глупостью бесстыдства пытались изобразить творцами его славы, вовсе не занимали в его жизни места, какое им обычно приписывают. Послушаем лучше Листера - его изображение правдиво: "Его пугала мысль, будто своей славой он, пусть в малейшей степени, был обязан портным, и он полагался лишь на тонкое очарование благородной и изысканной непринужденности, которой действительно отличался". Правда, в самом начале своей карьеры Браммеллу, никогда не забывавшему о внешности, - в то время демократический Чарлз Фокс прививал на английской почве, очевидно, пущего блеска ради, красные каблуки, - приходилось заботиться о форме во всех ее проявлениях. Ему хорошо было знакомо то скрытое, но несомненное воздействие, какое оказывает одежда даже на людей, более всего презирающих ее с высоты своего бессмертного духа. Позднее, по словам Листера, он отказался от этого главного увлечения своей юности, хотя и не похоронил его полностью, в той мере, в какой оно основывалось на опыте и наблюдении. Одеваясь по-прежнему безупречно, Браммелл приглушил цвета своей одежды, упростил покрой и носил ее, не думая о ней. Он достиг таким образом той вершины искусства, где оно уже соприкасается с природой. Впрочем, Браммелл стремился производить впечатление более возвышенными средствами, и об этом часто, слишком часто забывали. На него смотрели как на существо исключительно чувственное, хотя даже красота его была духовна. В самом деле, он блистал скорее выражением лица, нежели правильностью черт. Волосы у него были почти рыжие, как у Альфьери, а падение с лошади во время кавалерийской атаки исказило греческий профиль. Манера держать голову у него была красивее лица, а осанка - физиономия стана - превосходила совершенство форм. Послушаем, что говорит Листер: "Он не был ни красив, ни дурен; но было во всем его существе выражение утонченности и сосредоточенной иронии, а в глазах - невероятная проницательность". Острый взгляд иногда мог застывать в равнодушии, лишенном даже презрения, как подобает истинному денди, - человеку, в котором заключено нечто такое, что выше вещей видимого мира. В его устах английский язык так же ласкал слух, как он ласкает взор и разум. "Он не притворялся близоруким, - продолжает Листер, - но, оказавшись в обществе, которое не льстило его тщеславию, он окидывал окружающих тем спокойным, но блуждающим взглядом, который скользит по человеку, не узнавая его, не останавливается ни на чем и ничем не может быть ни прикован, ни занят, ни отвлечен". Таков был Джордж Брайан Браммелл Щеголь. Я, посвятивший ему эти страницы, видел его в старости, и еще можно было разглядеть, каким он был в пору своего расцвета: ибо выражение лица неподвластно морщинам, и человек, замечательный именно одухотворенностью, смертен гораздо менее всякого другого.
.Впрочем, ум его соответствовал выражению лица и даже его превосходил. Недаром божественный луч коснулся его телесной оболочки. Но из-за того, что он обладал умом весьма редкого склада, не направленным на то, что занимает других, можно ли вовсе ему в нем отказывать? Браммелл в своем роде был великим художником; только искусство его не имело жанра и не проявлялось в специально отведенное время. Им была сама его жизнь: то был нескончаемый блеск дарований, не знавших передышки, в человеке, созданном, чтобы жить среди людей. Он восхищал своей личностью, как другие восхищают своими творениями. Его ценность была в нем самом. Он выводил из оцепенения - а это совсем непросто - общество, страшно пресыщенное, чересчур осведомленное, жертву всех видов эмоциональной усталости, усталости, свойственной дряхлым цивилизациям, - и не жертвовал ради этого даже частицей своего достоинства. В нем уважали все, даже его капризы. Ни Этеридж, ни Сиббер, ни Конгрив, ни Ванбру не могли вывести такое лицо в своих комедиях, ибо для смешного он был недосягаем. Если бы он не отразил его своим тактом, не победил силой уверенности в себе, он бы все же уберегся от него силой своего остроумия - этого щита с острием посередине, превращавшим саму защиту в нападение. И здесь он, быть может, будет понят лучше. Люди, неспособные ощутить ускользающую грацию, чувствуют неотвратимую силу, а власть Браммелла над его эпохой покажется менее баснословной, менее необъяснимой, если сказать об одной его малоизвестной черте: умении высмеивать. Ирония - тот дар, который один заменяет все прочие. Она превращает человека в сфинкса, интригующего, как тайна, и будоражащего, как опасность.
А Браммелл был ею наделен и умел уязвить, даже льстя самолюбию, и оживлять самую блестящую беседу тем тщеславным страхом, который не придает остроумия, но подстегивает его в тех, в ком оно есть, и заставляет быстрее обращаться кровь в жилах тех, у кого его нет. Именно дар иронии сделал его величайшим мистификатором, какой когда-либо рождался в Англии. Не было, говорит автор Грэнби, такого хозяина зверинца, который лучше сумел бы показать ужимки обезьяны, чем он умел обнаружить смешную сторону, таящуюся в каждом; несравненно было его умение управлять своей жертвой и выставить ее в самом смешном свете - забава, заключающая в себе, если угодно, долю жестокости; но дендизм - создание скучающего общества, а скука не делает человека добрее.
Все это важно иметь в виду, когда судишь о Браммелле. Он был прежде всего денди, и речь идет лишь о его могуществе. Своеобразная тирания, не вызывавшая восстаний. Как и все денди, он стремился скорее изумлять, чем нравиться: стремление, весьма свойственное людям, но заводящее их слишком далеко, ибо наивысшее изумление есть ужас. Надо уметь вовремя остановиться: только Браммелл обладал этим искусством. Он смешивал в равных долях страх и любезность и составлял из них магическое зелье своего обаяния. Беспечность не позволяла ему быть пылким, так как пылкость равносильна страстному увлечению: а страстно увлекаться - значит быть привязанным к чему-либо и, следовательно, унижать себя, к тому же хладнокровие питало его остроумие: как принято говорить у нас во Франции il avait du trait. Он был столь же язвителен в разговоре, как Хэзлитт в своих сочинениях. Его слова распинали, а дерзость была слишком необъятна, чтобы уместиться в эпиграммах. Выразив колкими словами, он затем переносил ее на все свои действия, манеры, жесты, самый звук своего голоса. Наконец, он применял ее с тем неоспоримым превосходством, которое одно делает ее терпимой среди людей порядочных; ибо дерзость граничит с грубостью, подобно тому, как возвышенное граничит со смешным, и, утратив тонкость выражения, она гибнет. Этот дар не принято выставлять напоказ, да дерзость и не нуждается в словах: безо всяких усилий она разит куда сильнее, чем самая блестящая эпиграмма. Для тех, кто ею обладает, дерзость - наилучшая защита, какую только можно найти против столь часто враждебного нам тщеславия других; и она же самый элегантный плащ, скрывающий недостатки, которые мы сами в себе находим. Нужно ли что-нибудь иное тем, кто ею наделен? Разве не сделала она больше для прославления ума князя Талейрана93, чем сам этот ум? Дочь Легкомыслия и Самоуверенности - двух качеств, казалось бы, исключающих друг друга, - она же и сестра Грации, с которой должна оставаться в союзе. Обе они лишь выигрывают в сравнении. В самом деле, без Дерзости Грация походила бы на бесцветную блондинку, а Дерзость без Грации может показаться слишком знойной брюнеткой. Чтобы лучше проявить свою сущность, обе они должны быть соединены.
И Джорджу Брайану Браммеллу это удавалось лучше, чем кому-либо другому. Этот человек, о котором судили лишь по внешности, обладал такой силой ума, что одной своей манерой держаться властвовал более, нежели словами. Его воздействие на других было гораздо непосредственнее, чем то, которое основывается только на даре речи. Он оказывал его самим звуком голоса, взглядом, жестом, явным намерением, наконец, даже молчанием вот возможное объяснение тому, что от него осталось так мало слов. С другой стороны, те изречения, которые донесли до нас мемуары его времени, кажутся либо пресными, либо уж чересчур острыми, что также своего рода недостаток. В них чувствуется терпкий привкус соленого духа того народа, который боксирует и напивается, не впадая в грубость там, где мы, французы, давно бы забыли о всякой деликатности. Заметьте себе: то, что в области мысли называется в узком смысле слова остроумием, будучи связано по существу с языком, нравами, общественной жизнью. средой - с тем, что меняется всего резче при переходе от народа к наряду, - неизбежно умирает, оторванное от родины, в том изгнании, каким является перевод. Сам смысл выражений, характеризующих остроумие каждой нации, не удается полностью передать средствами другого языка. Попробуйте, например, подыскать слова, точно передающие понятия win, humor, fun, из которых слагается английское остроумие в его неповторимой тройственности. Переменчивое, как и все индивидуальное, остроумие переливается из одного языка в другой не более чем поэзия, вдохновляемая по крайней мере общими чувствами. Подобно некоторым винам, не терпящим перевозки, остроумие следует смаковать на его родной почве. Наконец, оно не переносит и старения; его природа сродни прекраснейшим розам, отцветающим скоро, и в этом, быть может, тайна наслаждения, которое оно доставляет. Господь нередко делает недолгую жизнь более насыщенной, чтобы благородная любовь к преходящему не иссякла в их сердцах.
Так что мы не станем приводить здесь изречений Браммелла. Они не оправдали бы его славы, а между тем он им ею обязан; но среда, которая их породила и как бы напитала своей энергией, более не существует. Не будем же их ворошить, не будем считать эти песчинки, некогда бывшие искрами, которые время погасило и развеяло. Призвания столь многообразны, что возможна слава, подобная звуку, прорезавшему тишину; она вечно будет давать пищу мечтам, но не поддается разумному объяснению. Но как не поразиться этой волне славы, нахлынувшей на человека столь земного, как Браммелл, трижды земного, ибо он был тщеславен, родился англичанином и стал денди! И, как все приземленные люди, он не стремился к невозможному, а жаждал лишь доступных наслаждений, добивался их и получал в избытке. Судьба платила ему той монетой, которую он превыше всего ценил. От общества ему достались в удел все блага, какими оно располагает, и для него не было большего счастья, ибо он не думал, подобно Байрону - то вероотступнику, то вновь обращенному денди, - что свет не стоит ни единой радости, которую у нас отнимает. Свет не лишил его ни единой утехи вечно подогреваемого тщеславия. С 1799 по 1814 год не было в Лондоне ни одного раута, ни одного празднества, где бы присутствие великого денди не стало торжеством, а его отсутствие - несчастьем. Газеты заранее помещали его имя во главе списка самых именитых гостей. На балах и олмаке, на meetings в Аскоте все подчинялись его влиянию. Он был председателем клуба Уатье, членом которого вместе с лордами Альванлеем, Милдмеем и Пьерпуэном состоял и Байрон. Он был душой (если тут уместно упоминать о душе) знаменитого павильона в Брайтоне, Карлтон-Хоуса, Бельвуара. Особенно был дружен с Шериданом, герцогиней Йоркской, Эрскином, лордом Таунсхендом и с увлекающейся и странной герцогиней Девонширской, которая писала стихи на трех языках и не брезговала целовать своими патрицианскими губами лондонских мясников, чтобы привлечь лишние голоса в пользу Фокеа. Браммелл импонировал даже тем, которые могли его осуждать, которые, будь он действительно лишь баловнем судьбы, сумели бы разглядеть в нем под внешним блеском внутреннюю пустоту. Рассказывали, что госпожа де Сталь едва ли не пришла в отчаяние, не понравившись ему.
Всемогущее кокетство ее ума оказалось бессильным перед холодностью и насмешливостью денди. Бесстрастный и придирчивый, он не способен был принимать всерьез ее энтузиазм. Коринна не имела успеха у Браммелла, как и у Бонапарта: это сближение вызывает в памяти слова лорда Байрона, приведенные выше. Наконец, вот еще более необычный успех Браммелла: другая женщина, леди Станоп, арабская амазонка, которая вскачь вылетела из круга европейской цивилизации и английской рутины - этой древней карусели, - чтобы пробудить свои чувства среди опасностей и независимости пустыни, после долгих лет отсутствия из всех цивилизованных людей, оставленных ею, вспоминала лишь об одном, быть может, самом цивилизованном - о денди Джордже Браммелле. Конечно, когда помнишь об этом живом, неизгладимом впечатлении, произведенном на лучшие умы эпохи, то поневоле приходится смотреть на того, кто это впечатление вызвал (будь он даже фатом), - с серьезностью, приличествующей по отношению ко всем, кто покоряет воображение людей. Поэты, в силу того только, что они эхо своего времени, были полны Браммеллом. Мур воспевал его, но что такое Мур? Браммелл, быть может, был одной из муз Дон-Жуана, невидимой поэту. Во всяком случае, можно утверждать, что эта странная поэма от начала до конца проникнута духом дендизма и бросает яркий свет на наши представления об особенностях и складе ума Браммелла. Именно благодаря этим исчезнувшим для нас свойствам, он сумел подняться так высоко и царил так долго Он не сошел с этой высоты, но был низвергнут, унося с собой несовершенные черты, которые после него появлялись лишь в искаженном виде. Отупляющий turt занял место дендизма. Отныне в high life только и осталось, что жокеи да псари.