Учреждение образования
«Брестский государственный университет имени А.С. Пушкина»
Реферат на тему:
«ПОЭТИКА ИОСИФА БРОДСКОГО»
БРЕСТ 2009
Имя Иосифа Бродского известно всему современному читающему миру. Его творчество – стихи, пьесы, эссе, литературно-критические работы – является общепризнанным и отмечено в 1987 году Нобелевской премией. Его судьбе позавидовали бы многие – обладающий сразу заметным талантом, он был знаком с множеством великих людей второй половины 20 века. Перенесший арест и принудительную эмиграцию, он не переставал писать, хотя теперь, по-прошествие времени, мы видим, как события его жизни изменяли поэтическую концепцию и тематику произведений. Впрочем, таким переменам способствовала в первую очередь сама эпоха, положение в стране – по собственным словам Бродского, это и определило направление его творчества. «… Мы начинали на пустом – точней, на пугающем своей опустошенностью – месте и скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием». Так поэт отзывался о начале своего пути в Нобелевской лекции.
Слово как опорный образ поэтики Бродского
Бродский доводит значение Слова до безграничности – сравнивает с «психологией бытия в тупике». Язык буквально пронизывает всё состояние общества – «Первой жертвой разговоров об утопии – желаемой или уже обретенной – прежде всего, становится грамматика, ибо язык, не поспевая за такого рода мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности». Поэт не приемлет тенденции писателей пользоваться языком толпы, улицы, напротив, «народу следует говорить языком литературы». И именно язык оказался основным фактором в определении его позиции – Бродский осознает, что мог бы выбрать в свое время для себя «путь дальнейшей деформации», но отказался, так как «выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры – … эстетический, а не нравственный».
Вообще поэт действительно уделял большое внимание эстетическим моментам в творчестве. Его идеал принципиально исключает все чрезмерное, чрезвычайное, не принимает безумия экстатических состояний. Он наполнен специфической «идеальностью» согласия, гармонии, единства, родства как вечного стремления человека к вечно недостижимому высшему началу в самом себе. В этом смысле Бродский ближе к Пастернаку, умевшему понять и принять в свой мир все отсталые ряды жизни, принципиально отвергавшему наличие противников, врагов. Бродский – поэт, «любящий сложенье», его сердцу милее «согласное гуденье насекомых», чем раздоры «слабых мира этого и сильных» (в стихотворении «Письма римскому другу»). И, опять-таки, главным средством для создания образа вечного Мира становится Слово. Бродский не придумывает новых слов, а «вспоминает» старые. Для его чувств язык значит неизмеримо много – с помощью английского он дает свободу родителям, поселяя их историю в другом языке (эссе «Полторы комнаты»), освобождая и себя самого: «Это как мыть ту посуду – полезно для здоровья». С помощью английского же он сближается с человеком, которому едва ли не поклоняется – Уистаном Оденом. Искусство слова порождает стремление жить в заключенном («Писатель в тюрьме»). Родная речь делает одновременно и тяжелее и легче его разрыв с Советским Союзом:
Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
…
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
(«1972 год»)
Нужно заметить, что расставание с русским языком и страной часто переплетается с образом смерти и в то же время смысла жизни. И именно переводя смерть в мир Слова можно уравнять ее со всем сущим, включить в земной круг существования. Своеобразный конец наступает тогда, когда поэт без страха «списывает с натуры форму своего отсутствия», но для Бродского он не несет отрицательного смысла. Это всего лишь часть дани, выплачиваемой Языку. Поставленные в ряд, все слова и образы одинаково сохраняются во времени, и сохраняет их сам поэт «словами прощенья и любви», заполняя тем самым время. Вообще Время также стоит в ряду важнейших образов лирики Бродского, и оно неразрывно связано с явлением языка. И Время, и Язык попеременно, а то и вместе присутствуют почти в любом его стихотворении, тем самым придавая различным стихам вид единого поэтического полотна. Благодаря этому происходит как бы преодоление самого времени, а для Бродского, невзирая на восприятие Времени скорее как позитивной, нежели негативной, ценности его преодоление и утверждение бессмертия поэзии очень важны и значимы. Отсюда напрашивается вывод о способе победы над Временем – и мы находим его, очевидный и тем не менее непривычный, в эссе «Поклониться тени»: «время боготворит язык». Поэт признается, что эта строка Одена натолкнула его на поток мыслей, продолжающийся до самого зрелого возраста. «Ибо «обожествление» - это отношение меньшего к большему. Если время боготворит язык, это означает, что язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства.… Так что, если время – которое синонимично, нет, даже вбирает в себя божество, - боготворит язык, откуда тогда происходит язык? Ибо дар всегда меньше дарителя». Возможно, в тот момент у Бродского и зародилась характерная, кстати, для постмодернистов мысль о том, что Слово воистину есть Бог. Несомненно, все это доказывает роль Слова во внутреннем мире лирического героя. Скажем, Время, иногда противопоставляемое Языку, тем самым противопоставляется и герою. У Бродского он практически отождествляется с ним самим, и, руководя судьбой своего героя с помощью языка, поэт осознает, что с помощью языка же подспудно руководит и своей:
… Я слышу Музы лепет.
Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет:
мой углекислый вздох пока что в вышних терпят
…
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(«Часть речи», 1975-1976)
Но при этом, разумеется, поэт не властвует над языком, а является скорее лишь его инструментом.
Обозначив для себя одним из основных принципов сохранять традиции, Иосиф Бродский не был ни политически, ни социально, ни поэтически активным творцом. Вследствие особого отношения к миру не как к враждебной среде, Бродский невольно сформировал специфический тип лирического героя. Он, так же как и сам поэт, верен одному лишь Слову, не придавая большого значения переменам времени и пространства. Вот лишь один из характерных примеров:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще.
(«Часть речи (1975 – 1976)»)
Здесь видна одна из отличительных черт лирического героя – полное, едва ли не болезненное отсутствие самолюбия и самоуверенности. Это заметно и в его эссе, одно из которых даже называется «Меньше единицы». Все существо героя так или иначе подчинено вечным и абстрактным категориям, будучи в то же время окруженным и подавленным бытовыми проблемами:
Я сижу у окна. Я помыл посуду.
Я был счастлив здесь, и уже не буду.
(«Я всегда твердил, что судьба – игра.(1971)»)
Но именно эту ношу, намеренно или бессознательно, накладывает на него Бродский – справляться со всеми неудачами путем достижений не физических, но духовных:
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли, и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
(«Я всегда твердил, что судьба – игра.(1971)»)
Он выбрал этот путь для своего героя, а стало быть, для самого себя – ведь Бродский как никто был близок своему alter ego, тот служил ему кем-то вроде проводника по миру Слов. Результатом этой связи стало глубокое, но не беспросветное одиночество:
… Увы,
тому, кто не умеет заменить
собой весь мир, обычно остается
крутить щербатый телефонный диск,
как стол на спиритическом сеансе,
покуда призрак не ответит эхом
последним воплям зуммера в ночи.
(«Postscriptum (1967)»)
Моя песня была лишена мотива,
но зато ее хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладет на плечи.
…
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.
(«Я всегда твердил, что судьба – игра.(1971)»)
Лирический герой смиряется с этим – уж таково свойство его души, - но не от бессилия, а от сознания всей целесообразности такого одиночества, обусловленного ожиданием чуда (чуда искусства – позже Иосиф Бродский четче сформулирует это). Оно являет собой логичный и безболезненный выход, дорогу дальше.
Таким образом, если этот путь является самым желаемым для Бродского, то ответственность провожатых падает на поэтов. Конечно, лишь в самом образе Слова заложена глубина, на которую пока не способен проникнуть человеческий разум, спасительная глубина; но Слово не может остаться без выражения, и здесь творец – «средство языка к продолжению своего существования». Бродский, в отличие от многих других, не делает акцента на том, истинным ли поэтом является считающий себя таковым. Ибо «независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, - немедленное последствие этого предприятия – ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее – ощущение немедленного впадания в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено». Это и имел в виду поэт, говоря о власти Слова над Минутой и Местом. Перед этим таинством слияния с языком меркнет любая угроза. Теперь лирический герой становится современником всех времен, странником всех стран, и ради этого он выносит все страдания и даже смертную долю поэта. В этом он видит настоящую свободу, которая значит для него едва ли не меньше, чем сами явления Жизни и Смерти:
… Она послаще
любви, привязанности, веры
(креста, овала),
поскольку и до нашей эры
существовала.
Ей свойственно к тому ж упрямство.
Покуда Время
не поглупеет, как пространство
(что вряд ли), семя
свободы в злом чертополохе,
в любом пейзаже
даст из удушливой эпохи
побег. И даже
сорвись все звезды с небосвода,
исчезни местность,
все ж не оставлена свобода,
чья дочь – словесность.
Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети минута.
(1987)
В этом стихотворении ясно видно, как в мировоззрении Бродского сплетаются три категории: Время, Пространство, Слово. Вся душа лирического героя подвластна этим стихиям, и именно они держат его на плаву. Вместе с языком свобода тоже предлагает выход из пространства и времени, но только при условии полной самоотдачи словам, являя собой их «вместилище». Таким образом, поэт так же не зависит от «местности», и он так же может избежать забвения. Сама свобода располагается во временной бесконечности, что означает вечную жизнь, и без нее невозможно существование Поэзии, но она и обещает освобождение служителю, почти что части «своей дочери» - словесности.
Опорными образами в его поэтике становятся Слово, Мысль, Время, Память, Дух, как бы стоящие на страже человеческой души.
К ним оказываются привязаны другие слова, понятия, и возникают громадные перечни всего сущего, «парад» слов, как бы передающий должный (идеальный) порядок Мира и человека в нем. И такое «построение» противостоит реальному мироустройству, которое по сути состоит из множества утрат.
Таким образом, через понятие словесности Бродский не просто обозначает выход из перипетий жизни, но и единственный фактор продолжения прогресса, постепенное отрицание какой бы то ни было власти над собой и своим «тяглым тихотворением». Автор заявляет, что пространство Слов преодолевает как временные, так и рамки обычного пространства, и тем самым поэт вместе со своими творениями не заканчивает жизнь «за черной обложкой»:
… Предо мной – пространство в чистом виде.
В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде.
В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде.
Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох.
Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах,
эпоха на колесах нас не догонит, босых.
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! Переводи бумагу.
(«Часть речи», 1975-1976)
В этом заключительном стихотворении из цикла «Часть речи» наконец очень четко прописывается такой простой и логичный тезис: именно перо вместе с творцом способно совершить некую бескровную революцию, обогнав время и пространство, овладев судьбой («На то она судьба, чтоб понимать на всяком наречье»), храня глубоко, сначала недоступно для самого поэта, свою основную силу. «Стихосложение – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения» - еще одно подтверждение из Нобелевской лекции. И силу эту может дать только Язык.
Отличительная особенность поэтики Бродского — устойчивость, повторяемость как основных мотивов, так и художественных средств их выражения. Несколько утрируя реальную ситуацию, можно сказать, что тот или иной мотив закреплен у Бродского за определенной поэтической формулой. «Формульность» как повторяемость выражений, строк или образов, естественно, отнюдь не является специфическим признаком поэтических текстов автора «Части речи» и «Урании». Достаточно вспомнить — если оставаться в рамках русской словесности — хотя бы о Лермонтове1
или о Мандельштаме2
. Однако во всех этих случаях, так же как, по-видимому, и в большинстве прочих, нет жесткой корреляции между «смыслом» и «формой», между двумя планами текста, как в стихах Бродского. Такое устойчивое соответствие «плана содержания» и «плана выражения» можно объяснить по-разному.
1. Демонстративная повторяемость строк выражений, их превращение в поэтические формулы3
создают эффект восприятия различных стихотворений Бродского как единого (или, точнее, одного) поэтического текста. Благодаря этому как бы совершается преодоление Времени, превращение диахронии в панхронию. А для Бродского, невзирая на восприятие Времени как скорее позитивной, нежели негативной, ценности и невзирая на сближение главной ценности — Языка — именно с Временем, преодоление Времени и утверждение бессмертия поэзии очень важны и значимы.
2. При восприятии разных произведений как одного текста создается эффект непосредственного выражения, прямого присутствия личности автора в его создании. Личность автора-человека неизменна в своей основе — при всех переменах в мировидении и характере; соответственно неизменен — опять-таки в главном — и его текст. Согласно поэтической декларации Бродского, подлинным Творцом поэзии является не человек, обычно именуемый автором, а Язык. Акцентирование «авторского присутствия» в поэзии существенно для Бродского как противовес влиянию и правам Языка. Если вспомнить, что его поэзия осознанно «вторична» (в использовании классических жанров, в обращении к подражанию, в высокой доле цитат и т.д.), то напоминание о праве автора окажется особенно уместным и не случайным.
3. Жесткие соответствия между «планом содержания» и «планом выражения» побуждают воспринимать тексты Бродского как высказывания на особенном языке, уровни в котором не совпадают с уровнями в естественном (в данном случае русском) языке. Повторяемость выражений, строк, образов позволяет воспринимать их как слова некоего языка именно в лингвистическом (а не в семиотическом) смысле слова: словосочетание, выражение, стих, образ как семантические единицы эквивалентны словам естественного языка, а стихотворение (или, как минимум, строфа) сходно с предложением. (Можно в этой связи напомнить, что у Бродского предложение действительно стремится заполнить если не границы всего стихотворения, то рамки строфы и даже перейти через них4
.) При таком восприятии поэзии Бродского она, действительно, предстает выражением Языка, или Языком как таковым.
4. Жесткая связь между смыслом и средствами его воплощения вызывает ассоциации с иконическими текстами (живописью и т.д.), в которых соответствие между означаемым и означающим является непроизвольным. Так как Бродский усматривает в Языке и в поэзии иконическое начало (текст изоморфен изображаемому в нем), то это представление он воплощает не только в мотивах, в семантике, но и в самой структуре своих стихотворений.
5. И наконец, принцип повторяемости проявляется у Бродского как в воспроизведении или варьировании собственньгх выражений, стихов, образов, так и в цитации других авторов. При этом круг повторяющихся цитат из других поэтов у Бродского ограничен, а реминисценции из их текстов часто соединены с автореминисценциями и/или являются элементами повторяющихся, инвариантных образов Бродского. Поэтому границы между цитатами и автоцитатами, а также между цитатами и повторяющимися поэтическими формулами в поэзии Бродского размыты, «свое» и «чужое» слово четко не отграничены5
. Так реализуется не только представление поэта о креативной роли Языка (если воспринимать поэзию как его порождение, то границы между различными произведениями, в том числе и произведениями разных стихотворцев, окажутся несущественными и условными). Так воплощается и установка Бродского на преемственность по отношению к поэтической традиции: поэзия Бродского предстает «зеркалом», сокровищницей и завершением мировой словесности. В этом отношении художественная установка русского поэта — Нобелевского лауреата родственна установке акмеизма, запечатленной в формуле Мандельштама об акмеистской поэзии как о «тоске по мировой культуре». Роднит Бродского с Мандельштамом и пристрастие к «сборным» цитатам — реминисценциям, отсылающим к нескольким исходным текстам одновременно, и поэтика «двойчаток» — парных интертекстуально скрепленных между собой стихотворений — «двойников»6
. У Бродского примеры таких двойчаток — «Песня невинности, она же — опыта...» (1972) и «Михаилу Барышникову» (1993; первая редакция «Раньше мы поливали газон из лейки...», 1992); «Строфы» (1968) и «Строфы» (1978); «Посвящается Ялте» (1968) и «Посвящается Чехову» (1993)7
; «Одиссей Телемаку» (1972) и «Итака» (1992)8
; Литовский дивертисмент» (1971) и «Литовский ноктюрн» (1973)9
; «Эклога 4-я (зимняя)» (1980) и «Эклога 5-я (летняя)» (1981); «Венецианские строфы (1)» и «Венецианские строфы (2)» (оба текста - 1982).
Подобно Мандельштаму, Бродский прибегает к приему, когда «шифр» к энигматичному, загадочному тексту скрывается в другом, более позднем10
. Так, мотив старения и близкой смерти, перелома жизни в «1972 годе» может показаться странным и неожиданным (стихотворение написано поэтом в возрасте тридцати двух лет). Ключ к «1972 году» — третий сонет из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» (1974), открывающийся строками «Земной свой путь пройдя до середины, / я, заявившись в Люксембургский сад...» (II; 338). Реминисценция из дантовской «Божественной комедии» указывает на мотив прожитой до половины жизни (по счету флорентийца, восходящему к средневековой традиции, это тридцать пять лет). Бродский в 1972-м и тем более в 1974 году приблизился вплотную к сроку, к возрасту, в котором Данте — персонаж «Божественной комедии» — очутился в загробном мире. Соответственно в «1972 годе» подобием потустороннего мира оказывается «незнакомая местность», страна, обретенная в изгнании, а в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» ироническим «синонимом» «сумрачного леса» становится Люксембургский сад. Эти строки Данте превратились у Бродского в собственную поэтическую формулу, соединяющую функции цитаты из «Божественной комедии» и автореминисценции. Она повторена в стихотворении «Келломяки» (1982): «В середине жизни, в густом лесу, / человеку свойственно оглядываться <...>» (III; 61).
Однако, при несомненном сходстве поэтической установки Бродского и акмеистов, есть и существенное отличие: акмеисты как бы проецируют свои произведения на «мировой поэтический текст»11
, а Бродский, принимая на себя роль «последнего поэта», словно абсорбирует, вбирает в свои стихотворения мировую поэтическую традицию.
Вторичность по отношению к поэтической традиции проявляется у Бродского в том, что внетекстовая реальность преломляется в высказываниях стихотворца посредством кодов, сформированных этой традицией. Это проявляется и в репрезентации лирического «Я» как персонажа «чужих» текстов («Я» — Одиссей, Овидий, римлянин времен Империи и т.д.), и в самоотстранении «Я» от своих текстов (ограничение высказываний, где в роли субъекта выступает местоимение «Я», большая доля стихотворений, где «Я» как субъект отсутствует или заменено неопределенно-личным «Ты»). Перифрастичность12
, архаизация лексики и синтаксиса и высокий процент цитат — также сигнал этой вторичное™. Показательны и освоение и трансформация Бродским таких классических и даже «классицистических» жанров, как ода, сонет, стансы, эклога. Среди изданных русских поэтических произведений Бродского стихотворения, содержащие в заглавии эти жанровые определения, составляют около 10 процентов13
. Доля таких текстов несколько возрастет, если учесть вариации жанра эпитафии, в заглавии которых жанр прямо не обозначен («На смерть друга», «На смерть Жукова», «На смерть Роберта Фроста», «На столетие Анны Ахматовой», «Памяти Е. А. Баратынского», «Памяти профессора Браудо», «Памяти Т.Б.», «Памяти Геннадия Шмакова», «Похороны Бобо»), и стихотворения-подражания «Из "Старых английских песен"»14
и «Письма римскому другу»: в этом случае она составит около 13 процентов15
. Для творчества современного поэта, и даже просто для поэта XX столетия, это очень высокий процент. Так, среди поэтических произведений Мандельштама стихотворения, соотнесенные с классическими жанрами и содержащими такие жанроуказания в заглавиях, составляют (без учета шуточных стихотворений, в которых комически трансформирована эпиграмма — античный антологический жанр) около 1,5 процента.
Конечно, тексты Бродского, именуемые элегией, эклогой или одой, достаточно далеко отстоят от классических образцов жанра. Но важна сама соотнесенность с традицией, актуальность «жанрового мышления». Традиц
Ну, вот и кончились года, затем и прожитые вами, чтоб наши чувства иногда мы звали вашими словами — могут быть сочтены автометаописанием его поэзии в целом16
.
(«Памяти Е. А. Баратынского», 1961 [1; 61])
Мотивная структура
Мотивы одиночества и отчуждения
Эти мотивы относятся к числу поэтических инвариантов Бродского17
.
Лирический герой Бродского отчужден и от людей, и от вещей:
Вещи и люди нас окружают. И те, и зги терзают глаз. Лучше жить в темноте.
<...>
Мне опротивел свет.
<...>
Я не люблю людей. («Натюрморт». 1971 /II; 270-271])
Повторяющийся образ, воплощающий разрыв и одиночество лирического героя, — гибнущий корабль:
Я бы заячьи уши пришил к лицу,
наглотался б в лесах за тебя свинцу,
но и в черном пруду из дурных коряг
я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».
Но, видать, не судьба и года не те.
(«Навсегда расстаемся с тобой, дружок», 1980[III; 12])
Кругосветное плаванье, дорогая, лучше кончить, руку согнув в локте и вместе с дредноутом догорая в недрах камина. Забудь Цусиму!
(«Восходящее солнце следит косыми...», 1980[III; 19])'9
Лирический герой Бродского — сирота, отщепенец:
<...> Ты и сам сирота, отщепенец, стервец, вне закона. За душой, как ни шарь, ни черта
(«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве», 1980[III; 8])
Если герой Бродского не один, то он и другой — это не двое, а два одиночества.
Два существа, одиноких в мире и отчужденных друг от друга. Таковы «Я» и муха, …:
И только двое нас теперь — заразы разносчиков. Микробы, фразы равно способны поражать живое.
Нас только двое.
<
…
>
<...> И никому нет дела до нас с тобой. <...>
(«Муха», 1985[III; 102-103])
Одинок не только лирический герой Бродского, одинок и сам Бог. И их одиночество схоже:
И по комнате точно шаман кружа, я наматываю, как клубок, на себя пустоту ее, чтоб душа знала что-то, что знает Бог.
(«Как давно я топчу, видно по каблуку», 1980, 1987[III; 141])
Символ одинокого «Я» у Бродского — повторяющийся образ: ископаемый моллюск, вновь извлеченный на свет спустя вечность
Иронически лирический герой именует себя бараном также в первом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт». Семантики жертвы это самонаименование здесь лишено. Слово «баран» — часть переиначенного фразеологизма «смотреть (уставиться) как баран на новые ворота»; такие переписанные фразеологизмы — один из отличительных приемов Бродского: «Сюды забрел я как-то после ресторана / взглянуть глазами старого барана на новые ворота и пруды» (II; 337).
Баран — жертва тирана — один из повторяющихся образов Бродского; в «Пятой годовщине <...>» он также может быть интерпретирован как автоцитата из стихотворения «Я не то что схожу с ума, но устал за лето...», входящего в цикл «Часть речи» (1975-1976):
Свобода — это когда забываешь отчество у тирана, а слюна во рту слаще халвы Шираза, и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана, ничего не каплет из голубого глаза.
(II; 416)
С середины 1970-х гг. в поэзии Бродского утверждается инвариантный мотив несуществования, небытия «Я», облекающийся в слегка варьирующуюся поэтическую формулу. Один из первых примеров — в стихотворении «На смерть друга» (1973): «Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд / из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима /<...>/ Посылаю тебе безымянный прощальный поклон / с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно» (II; 332).
Найденная тогда же поэтическая формула — «совершенный никто»:
И восходит в свой номер на борт по тралу постоялец, несущий в кармане граппу, совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще.
(«Лагуна», 1973 [II; 318])
Ее вариация:
Ты, в коричневом пальто, я, исчадье распродаж. Ты — никто, и я — никто. Вместе мы — почти пейзаж.
(«В горах», 1984[III; 831)
Ее вариант, отсылающий к исходному контексту — к «Одиссее» Гомера:
И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» — ответь: «кто я, я — никто», как Улисс некогда Полифему.
(«Новая жизнь», 1988[III; 169]) Другой вариант этого же мотива — мотив отчуждения поэта от читателя и от собственного текста:
Ты для меня не существуешь; я в глазах твоих — кириллица, названья... Но сходство двух систем небытия32
сильнее, чем двух форм существованья. Листай меня поэтому — пока не грянет текст полуночного гимна. Ты — все или никто, и языка безадресная искренность взаимна.
(«Посвящение», 1987[III; 148]) мотив автономности текста от автора («автора») выражен хотя и не столь явно, в стихотворении «Тихотворение мое, мое немое...» из цикла «Часть речи»: (с)тихотворение в нем именуется тяглым, то есть оно влечет, тянет за собой поэта, и ломтем отрезанным, то есть вещью, живущей независимо от того, кого считают ее творцом (II; 408). Первая строка содержит прием игры, построенной на сдвиге границ слов: «Тихотворение мое, мое немое» (II; 408) = «(С)тихотворение мое, мое немое».
Мотив отчуждения поэта от текста содержится и в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980), хотя здесь он лишен трагического оттенка:
Так родится эклога. Взамен светила загорается лампа: кириллица, грешным делом, разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, знает больше, чем та сивилла, о грядущем. О том, как чернеть на белом, покуда белое есть, и после.
(III; 18)
В этих строках варьируется пушкинский образ из «Осени»: перо, просящееся к бумаге. Перу у Пушкина, которое записывает текст как бы независимо от воли поэта, у Бродского соответствуют язык, алфавит («кириллица»), буквы, которые словно сами складываются в строки. У Пушкина в «Осени» грамматические субъекты — пальцы и перо, стихи, а не «Я», и строение фраз передает мотив спонтанности вдохновения, неподвластности разуму. Но «лирическое волненье» испытывает всё же душа поэта. У Бродского «Я» поэта просто отсутствует, стихи рождаются из алфавита, из Языка33
.
Мотив несуществования, «е-бытия «Я» появляется в поэзии Бродского примерно в одно время с мотивом отчуждения «Я» поэта от своих текстов, и это не случайно. Идея, что поэт — не творец своих текстов, а лишь орудие Языка, лишает жизнь «Я» стихотворца экзистенциального оправдания, смысла. Наполнения. Воплощаясь в тексте, «Я» превращается в факт языка, в «местоимение», отчуждается от себя самого. Знаком «Я» становится «пустая» геометрическая фигура, обреченная на уничтожение:
Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него — и потом сотри.
(«То не Муза воды набирает в рот», 1980[III; 12])
«Исторический» вариант мотива одиночества — отчуждение героя от нового поколения, вступающего в жизнь. По-видимому, он сформулирован впервые в стихотворении «1972 год»:
Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало. Речь о саване еще не идет. Но уже те самые, кто тебя вынесет, входят в двери.
Здравствуй, младое и незнакомое племя! Жужжащее, как насекомое, время нашло, наконец, искомое лакомство в твердом моем затылке.
Пушкинское выражение «Здравствуй, племя, младое, незнакомое!» («...Вновь я посетил...») приобретает в новом контексте горько-иронический смысл: Пушкин говорил о преемственности поколений (их символизируют старые и молодые деревья) и приветствовал их смену как неизбежный и справедливый закон бытия; Бродский пишет о новом поколении как о могильщиках лирического героя.
Оппозиция «мир ценностей лирического героя — "варварские" ценности нового поколения, культивирующего жестокость и презирающего человеческую личность» организует стихотворение «Сидя в тени» (1983):
Я смотрю на детей, бегающих в саду.
И с
вирепость их резвых игр, их безутешный плач смутили б грядущий мир, если бы он был зряч.
VII
После нас — не потоп, где довольно весла, но наважденье толп, множественного числа.
<...>
VIII
Ветреный летний день. Запахи нечистот затмевают сирень. Брюзжа, я брюзжу как тот, кому застать повезло уходящий во тьму мир, где, делая зло, мы знали еще — кому.
(III; 71-73)
Дети изображены как «враги» уходящего поколения, как те, кто вытесняет старших из жизни, убивает их:
XIII
<...>
Как бы беря взаймы, дети уже сейчас видят не то, что мы; безусловно не нас.
(Там же [III; 74])»
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю, у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
(«Август», 1996[IV(2); 204])
В противоположность Пушкину, уподобляющему новое поколение молодым деревьям, Бродский противопоставляет «подростков» деревьям; их существование ассоциируется с гибелью, с вырубкой деревьев:
Теперь всюду антенны, подростки, пни вместо деревьев.
Оппозиция «лирический герой (его поколение) — новое поколение» имеет у Бродского глубокий культурный смысл. Сверстники лирического героя — последнее поколение, живущее ценностями высокой культуры. «...Нынешнее дело — дело нашего поколения; никто его больше делать не станет, понятие "цивилизация" существует только для нас. Следующему поколению будет, судя по всему, не до этого: только до себя, и именно в смысле шкуры, а не индивидуальности. Вот это-то последнее и надо дать им какие-то средства сохранить; и дать их можем только мы, еще вчера такие невежественные. <...> Уже сегодня, перефразируя основоположника, самым главным искусством для них является видео. За этим, как и за тем, стоит страх письменности, принцип массовости, сиречь анти-личности. И у массовости, конечно, есть свои доводы: она как бы глас будущего, когда этих самых себе подобных станет действительно навалом — муравейник и т.п., и вся эта электронная вещь — будущая китайская грамота, наскальные нерп 1.41. настенные живые картинки. Изящная словесность, возможно, единственная палка в этом набирающем скорость колесе, так что дело наше — почти антропологическое: если не остановить, то хоть притормозить подводу, дать кому-нибудь возможность с нее соскочить» (из письма Я.А. Гордину, июль 1988 г.)35
.
Мотив изоморфности мира и текста (языка)
Сходство структуры бытия, космоса, и текста (языка) — инвариантный мотив Бродского, родственный представлениям барокко о мире как о совершенном творении — произведении Бога — непревзойденного художника. Этот мотив объясняет поэтику неразличения знаков и вещей у Бродского, но эксплицирован лишь в нескольких поэтических текстах: «Воздух — вещь языка. Небосвод — хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 330]); «Всё — только пир согласных на их ножках кривых» («Строфы», 1978 [II; 457]). Слою, человек и вещь у Бродского одновременно и противопоставлены, и сходны. Они взаимообратимы. Этот мотив был подробно проанализирован В. П. Полухиной, и я позволю себе на нем более не останавливаться36
.
Мотив мира — театра
Этот «барочный» мотив, родственный представлению о мире-тексте, развернут в нескольких стихотворениях Бродского 1990-х гг. В «Храме Мельпомены» (1994) он принимает форму представления о жизни как игре, о существовании человека как роли:
Мишель улыбается и, превозмогая боль,
рукою делает к публике, как бы прося взаймы: «Если бы не театр, никто бы не знал, что мы существовали. И наоборот!» <...>
(IV; 165)
Представление о природном мире, космосе как о театре, оперном зале воплощено в поэтике сравнений стихотворения «Я проснулся от крика чаек в Дублине» (1990):
Облака шли над морем в четыре яруса,
точно театр навстречу драме
<...>
Крики дублинских чаек! <...> <...>
раздирали клювами слух, как занавес.
(IV(2); 97)
В «Театральном» (1994—1995) театр, драматическое действо — материализованная метафора Истории37
; в стихотворении «Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию...» (1995) овеществленной метафорой бытия является цирк. Еще один вариант: мир — театр кукол: небожитель (Бог или ангел) именуется «одной из кукол, пересекающих полночный купол» («Разговор с небожителем», 1970 [II; 214]); жизнь людей — кукольной драмой: «они [вещи. — А. Р.] наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол, чем мы и были, собственно, в нашу эру» («Кентавры I», 1988 [III; 163]); «Потому что у куклы лицо в улыбке, мы, смеясь, свои совершим ошибки» («Песня невинности, она же — опыта», 1972 [II; 304])38
.
Мотив мира — театра реализован также в сравнениях и в метафорах занавеса, партера, кулисы и шапито: «Вверх взвивается занавес в местном театре» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 323]); «Пустота раздвигается, как портьера» («К Урании», 1982 [III; 64]); «И когда тебя ищут в партере» («Памяти Геннадия Шмакова» [III; 180]); «Льдина не тает, точно пятно луча, дрейфуя в черной кулисе, где спрятан полюс» («Памяти Клиффорда Брауна», 1993 [III; 216]); «Сворачивая шапито, грустно думать <...>» (приближаясь к смерти) («Тритон», 1994 [IV (2); 191]).
Мотив мира — театра и жизни человека — роли объясняется у Бродского представлением об отчуждении «Я» от самого себя, когда жизнь воспринимается как некая пьеса, а твое предназначение — как игра актера, усвоение заданного амплуа.
Мотив воды (моря) — колыбели жизни
Этот мотив развернут в стихотворениях Бродского «Прилив» (1981) и «Тритон» (1994). В других текстах сохраняются его знаки — уподобление или самоотождествление лирического героя с рыбой, отождествление человека вообще с рыбой («как здесь били хвостом» — метафора венецианской жизни и угорь и камбала как метафоры улиц и площадей в «Венецианских строфах (1)», 1982 [III; 52]); наделение земного существования атрибутами моря: «<...> фиш, а не Юл в изголовье встает ночами, и звезда морская в окне лучами штору шевелит, покуда спишь» («Лагуна», 1973 [II; 318])39
.
Мотив будущего как далекого прошлого
Грядущее интерпретируется Бродским как наступление доисторического прошлого, как наступление эры варварства, оледенения, ископаемых чудовищ или времени, когда земля была покрыта водой и ее обитателями были моллюски:
<...> Дымят ихтиозавры грязные на рейде.
(«Зимним вечером в Ялте», 1969[II; 141])
Грядущее настало <...> <...>
Отличительные приемы
Пространственное удаление, «откат»
Во многих стихотворениях Бродского доминантную роль играет прием отдаления точки зрения в пространстве от изображаемого предмета — вплоть до ее перемещения в космические сферы. Это пространственное отдаление — знак отдаления, отчуждения психологического и экзистенциального. Среди ранних произведений такой прием является доминантным в «Большой элегии Джону Донну» (1963). Он развернут в «Осеннем крике ястреба» (1975), заявлен в начале «Пятой годовщины (4 июня 1977)» (1977): «Там хмурые леса стоят в своей рванине. Уйдя из точки «А», там поезд на равнине стремится в точку «Б». Которой нет в помине» (II, 419). Изображение лесов в их массе и города, из которого вышел поезд, как точки предполагает, что позиция созерцателя значительно отдалена от них в пространстве74
. Этот прием «отката» завершают «Стихи о зимней кампании 1980 года» (1980). Панорамное видение определяет поэтику пространства в стихах «К Урании» (1982); при этом пространственное удаление как бы дезавуируется, ибо человек в своем одиночестве тождествен столь же одинокой земле: «и, глядя на глобус, глядишь в затылок» (III; 64). Космическое видение спорадически прослеживается в «Тритоне» (1994).
Менее сильными формами пространственного отчуждения у Бродского являются уподобление человека небесным телам («семейное фото — вид планеты с Луны» — «Строфы», 1974 [II; 469], «Я» и «Ты» как Канопус и Сириус — 1995) и разделенность лирического героя и его адресата в земном пространстве.
Прием «математизации»
Одна из особенностей поэзии Бродского — сочетание слов, обозначающих предметы повседневной жизни, материальные явления, с терминами, элементами языка алгебры и геометрии75
, которым не соответствуют какие-либо конкретные денотаты. Такое сочетание конкретного и абстрактного создает эффект отстранения и повторяемости единичного: бытие в своих единичных проявлениях сводимо к абстракции. Муза поэта — «Муза точки в пространстве и Муза утраты очертаний», «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь в телескоп! Вычитанья без остатка! Нуля» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 328— 329]). Метафора, воплощающая мотив одиночества и потерь, — «геометрия утрат» («В горах», 1984 [III; 88]).
Сплетение математических терминов и предметных слов создает непредсказуемые метафоры, как «развалины геометрии», математические понятия теряют свой исконный смысл, превращаясь в означающие, лишенные денотатов («Точка, оставшаяся от угла»):
Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще, чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
(«Вечер. Развалины геометрии», 1987[III; 136])
Неразличение, уравнивание знака и вещи
Этот повторяющийся прием Бродского проистекает из представления о сходстве, изоморфности мира и текста (языка, звука, буквы, слова, рисунка, картины). Некоторые примеры: «Густой туман листал кварталы, как толстой роман» («Перед памятником А.С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV (1); 7])77
; «здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы» («1972 год», 1972 [И; 292]); «на площадях, как "прощай" широких, и улицах узких, как звук "люблю"» («Лагуна», 1973 [II; 320])78
; «и в гортани моей <...> чернеет, что твой Седов, "прощай"» («Север крошит металл, но щадит стекло» из цикла «Часть речи», 1975— 1976 [II; 398]); «Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, петли, клинышки букв и, потому что скользко, в запятые и точки. <...>» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384]); «Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало; пустяк: дыра, — но небольшая. Ее затянут мох или пучки лишая, гармонии тонов и проч. не нарушая» («Пятая годовщина (4 июня 1977)» [II; 421]); «Склоны, поля, овраги повторяют своей белизною скулы. <...> И в занесенной подклети куры <...> кладут непорочного цвета яйца.
Если что-то чернеет, то только буквы. Как следы уцелевшего чудом зайца» («Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11]); «Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него — и потом сотри» («То не Муза воды набирает в рот» [III; 12]); «Жужжанье мухи, увязшей в липучке, — не голос муки, но попытка автопортрета в звуке "ж". Подобие алфавита, тело есть знак размноженья вида за горизонт»; «И долго среди бугров и вмятин матраса вертишься, расплетая, где иероглиф, где запятая» (оба примера — из «Эклоги 5-й (летней)», 1981 [III; 37, 41]); «Я всматриваюсь в огонь. На языке огня раздается "не тронь" и вспыхивает "меня"» («Горение», 1981 [III; 29]); «Рим, человек, бумага» («Римские элегии», 1981 [III; 47]); «<...> смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, опушавший изморозью, точно хвою, края местоимений и превращавший "я" в кристалл, отливавший твердою бирюзой, но таявший после твоей слезой» («Келломяки», 1982 [III; 60]); «Эти горы — наших фраз эхо»; «Горы прячут, как снега, в цвете собственный глагол» («В горах», 1984 [III; 84—86]); «И более двоеточье, чем частное от деленья голоса на бессрочье, исчадье оледененья, я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси» («Вот я и снова под этим бесцветным небом...», 1990 [IV (2); 92])79
; «Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. / А не то тишина и сама — пробел» («Метель в Массачусетсе», 1990 [IV (2)]); «Видимо, шум листвы <...> <...> пользовался каракулями <...>» («Воспоминание», 1995 [IV (2); 196]).
Прием наделения поэтической, словесной формы иконической функиией
Текст у Бродского не просто описывает предметы, но иногда их изображает, подобно искусствам, построенным на иконических знаках, — таким, как живопись или кинематограф. Такая установка присуща многим поэтическим системам (например, барокко) и не является отличительным признаком именно поэтики Бродского81
. Но у Бродского она выражена довольно отчетливо и даже настойчиво. Иконическую функцию у Бродского получают графическая форма слова и положение буквы в слове:
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква "г" в "ого"». «Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне». «Что ты любишь на свете сильней всего?» «Реки и улицы — длинные веши жизни».
(«Темза в Чеки», 1974[П; 351])
В этих строках превращение конвенциональных знаков — буквы и слова — вступает в сложную игру с контекстом. Положение буквы «г» в слове «ого» ассоциируется с зажатостью, несвободой, и эта семашика вступает в противоречие с утвердительным, позитивным смыслом самого восклицания — создается самоотрицание. Но буква «г» в русском языке еще и эвфемистическое сокращение слова «говно». В словах «говно» и «говенно» так же, как и в слове «ого», две буквы «о», и «ого» можно считать окказиональным эвфемизмом, замещающим «неприличное» словцо. Таким образом, ответ может быть прочитан как «говенно».
Поэтика суждений
Поэзия Иосифа Бродского имеет особенное философское измерение. Как заметил М. Ю. Лотман, многие стихотворения Бродского могут рассматриваться как обобщающие суждения, соединенные цепью образов83
. Частая у Бродского строка — или простое суждение типа «А есть В», или суждение сложное, в котором пропозиции соединены между собой согласно принципу утверждения и вывода, или условия и результата: А, поэтому В; если А то В; А но В и т.п. Однако «элементы» этих конструкций — слова, понятия, ситуации и т.д. — не предусматривают каких-либо логических соотношений. Эти отношения устанавливает и «навязывает» только сам поэт. Соответственно эти суждения не могут быть истинными или ложными, хотя могут казаться таковыми. Внутренняя логика, создаваемая поэтом, загадочна, окказиональна и обусловлена контекстом.
Библиография
1. Бродский И. Письма римскому другу: Стихотворения. – СПб.: Азбука-классика, 2001.
2. Бродский И. Поклониться тени: Эссе. – СПб.: Азбука-классика, 2001.
3. Изучение литературы 19 – 20 вв. по новым программам. Сборник научно-методических статей. Отв. редактор Бодрова Н. А. - Самара, 1994.
4. Ранчин А. «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского. – М.: Новое литературное обозрение, 2001.
5. Русская литература 20 века. Школы, направления, методы творческой работы. Под редакцией проф. С. И. Тиминой. – М.: Высшая школа, 2002.