Ничипоров И. Б.
С ранних рассказов начала 60-х гг. образ матери раскрывается в интерьере бытовой лирической зарисовки, пронизанной автобиографическими ассоциациями. В «Далеких зимних вечерах» (1961) это изображение деревенской жизни детей Ваньки и Наташки с матерью в условиях военных лишений, причем, по воспоминаниям Н.М.Зиновьевой (Шукшиной), некоторые из выведенных здесь бытовых подробностей, как, например, «стряпание» домашних пельменей, имеют реальную подоснову [3, с. 425]. В художественном плане центральной в рассказе становится образно-символическая антитеза тепла и холода, уюта и хаоса, что связано с постижением гармонизирующего воздействия матери и на детские души, и на картину бытия в целом: «Родной, веселый голос ее сразу наполнил всю избу; пустоты и холода в избе как не бывало… началась светлая жизнь» [1, с. 41]. Образ матери раскрывается в щедрой детализации как предметно-бытового («стрекот швейной машинки»), так и речевого характера. Ее сочувственные, «задумчивые» слова о воюющем на фронте отце детей воссоздают трагедийный исторический фон действия, сводят единичное и эпохальное, вселенское в целостном духовно-нравственном пространстве: «Отцу нашему тоже трудно там… Небось в снегу сидят, сердешные… Хоть бы уж зимой-то не воевали» [1, с. 45].
Углубление психологического анализа при создании образов матерей соотнесено у Шукшина с художественным познанием неизбывного драматизма их отношений с сыновьями, что становится магистральным сюжетом рассказов «Племянник главбуха», «Сураз», «Крепкий мужик» и др. В «Племяннике главбуха» (1961) личность матери предстает в воспоминаниях юного героя, покинувшего дом и тоскующего в городе. При том, что Витька с матерью зачастую «не понимали друг друга», поскольку мать воплощала охранительное, домашнее начало, а Витьке «нравилась жизнь вольная» [1, с. 57], – его восприятие матери оказывается значительно шире бытовых, повседневных отношений. В подробностях ее поведения, речи он интуитивно распознает высокую культуру родственного обращения с домашним, природным универсумом: «Он вспомнил, как мать разговаривает с предметами… с дождиком… матушкой дороженькой… с печкой…» [1, с. 57]. Как будет показано в рассказе «В профиль и анфас» (1967), подобное материнское одухотворение близкого и дальнего пространства обладало немалым педагогическим потенциалом, преподносило герою урок сыновства. Она заставляла сына перед отъездом проститься с печью, «всякий раз… напоминала, как надо говорить»: «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю» [1, с. 270] .
В «Племяннике главбуха» щемящие воспоминания о матери помогают герою ощутить присутствие материнской ипостаси в природе, в бескрайней степи: «Матушка степь, помоги мне, пожалуйста… Стало легче оттого, что он попросил матушку степь» [1, с. 57]. Посредством утонченной психологической детализации в произведении передается хрупкость, трепетность материнско-сыновних отношений – в частности, растерянность, неловкость матери при разговоре с подрастающим сыном о возможном втором замужестве. Использованное в финале драматургическое положение «одной на сцене» позволяет изнутри высветить антиномичный душевный мир героини, передать мудрое прозрение ею остро драматичных ритмов бытия: «Плакала и сама не понимала отчего: от радости ли, что сын помаленьку становится мужчиной, от горя ли, что жизнь, кажется, так и пройдет…» [1, с. 60].
Драматизм отношений матери с непутевым, не укоренившимся в жизни сыном еще более рельефно прорисовывается в рассказе «В профиль и анфас»: и в подвижной пластике диалогов, и в горьком укоре материнского обобщения («Пошто же, сынок, только про себя думаешь?.. Про матерей-то пошто не думаете?» [1, с. 268]), и в несобственно прямой речи сына, напоминающей психологическую ремарку к напряженному «драматургическому» действию: «Они настойчивые, матери. И беспомощные» [1, с. 269]. Эта антиномия силы, величия матери – и ее уязвимости, беспомощности запечатлена в «жестовой» детализации финального эпизода расставания с сыном: «Бездумно, не то задумчиво глядела в ту сторону, куда поедет сын… голова ее затряслась у него на груди… перекрестила его» [1, с. 270]. Лейтмотив этого эпизода («А мать все стояла… Смотрела вслед ему») замедляет ритм повествования, представляя сиюминутные коллизии на фоне немеркнущих ценностных ориентиров.
Творческая попытка изобразить личность матери в эволюции, в призме ее переживаний высветить сложный, исполненный болезненных противоречий душевный склад центрального героя осуществлена в рассказе «Сураз» (1969). Внешние поступки еще молодой матери, «немилосердно выпоровшей» сына за школьные проказы, а затем «ночь рвавшей на себе волосы и вывшей над сыном», получают глубокую психологическую мотивировку: «Прижила Спирьку от «проезжего молодца» и болезненно любила и ненавидела в нем того молодца» [1, с. 380]. Отголоски этой женской, материнской драмы раскроются в сюжетной динамике рассказа в деструктивном мироощущении самого Спирьки Расторгуева. В зрелые же годы мать героя становится воплощением устойчивого, домашнего начала («жалела, стыдилась, что он никак не заведет семью» [1, с. 390]). Ее суд над ним – любящий и милостивый – пробуждает тайные струны в душе героя, проступающие как во внешнем поведении, так и в сокровенной сердечной работе: «Нашел впотьмах голову матери, погладил по жидким теплым волосам. Он, бывало, выпимши ласкал мать» [1, с. 390]. Невольное возвращение Спиридона к внутренней молитве, мыслям о матери, о ее страданиях за него становится лейтмотивом всего рассказа и являет незримую силу противодействия общей трагедийной логике судьбы: «вот кого больно оставлять в этой жизни – мать», «все хотелось отвязаться от мысли о матери», «вспомнилась мать, и он побежал, чтоб убежать от этой мысли – о матери» [1, с. 390, 392]. Этими внутренними метаниями исподволь обусловлена в рассказе и история сложных отношений героя с манящей его стихией женственности – от болезненного вожделения к замужней учительнице до подлинной героики самоотверженного спасения погибавшей от голода матери двух малолетних детей.
В системе нравственно-философских координат шукшинского рассказа личность матери становится воплощением охранительного начала, судьба же центрального героя подчас раскрывается в призме ее восприятия и оценок, что составляет важнейший ракурс изображения картины мира.
В одном из ключевых эпизодов рассказа «Крепкий мужик» (1969) мать разрушившего сельскую церковь бригадира Шурыгина занимает позицию сурового, вовсе не снисходительного, в отличие от сюжетной ситуации рассказа «Сураз», нравственного суда над впавшим в духовное беспамятство сыном. В ее ярком речевом самовыражении проступают не попираемые никакими извне приходящими обстоятельствами глубины народного религиозного сознания. Просветляющее, укорененное в многовековой традиции видение церкви как родного дома («она сил прибавляла») сочетается в речах матери с апокалипсическими нотами грозного пророчества сыну о Высшем возмездии за совершенный грех: «То ли дома окочурисся в одночасье, то ли где лесиной прижмет невзначай» [1, с. 445].
Пророческий потенциал материнского слова обнаруживается и в рассказе «Беспалый» (1972), где контуры назревающей семейной драмы героя обозначаются через сочувственный взгляд матери. В проходном, казалось, эпизоде ее внешне сугубо бытового столкновения с невесткой звучит мудрое материнское слово об устроении супружеских отношений, заключающее в себе невольное предвидение («Не век ты собралась с мужем жить» [2, с. 20]). А в рассказе «Ванька Тепляшин» (1972) в остроконфликтной драматургии «больничного» эпизода, «нелепого» происшествия художественно постигается антиномия житейской незащищенности матери – и ее потаенной мудрости. На уровне композиционной организации повествования данная антиномия раскрывается в контрастном наложении двух точек зрения на мир – сына и матери. В живом, любяще-сыновнем восприятии Ваньки Тепляшина, емко отраженном авторской «ремаркой» («так она вольно вскрикнула, радость человеческая» [2, с. 82]), набрасываются психологические штрихи к первоначальному портрету матери: «Пробирается через улицу, оглядывается – боится…» [2, с. 82]. В узловом конфликтном эпизоде с больничным охранником индивидуализированные черты этого портрета обретают расширительный, архетипический смысл, в них просматривается тягостная инерция вековой социальной униженности простой русской женщины: в образе просящей, «взмолившейся» матери, в передаче ее «заученно-жалкого, привычно-жалкого» голоса, в «жестовой» детализации ее поведения: «Мать сидела на скамеечке… и вытирала полушалком слезы» [2, с. 86] . В финальном же диалоге материнское слово, проникнутое «горькой думой» о сыне, открывает высоту зоркого обобщения о жизненной драме героя, тупиках его максималистского мировосприятия и неустроенности («Нигде ты, сынок, как-то не можешь закрепиться» [2, с. 86]). Комментирующая этот разговор лаконичная ремарка («Мать никогда не переговорить») знаменует пересечение взглядов героя и повествователя, в ситуативном выдает присутствие вечного и дорастает до уровня афористично выраженной житейской мудрости.
Для поздних рассказов Шукшина оказывается весьма характерным насыщение порой эскизных, связанных с матерями эпизодов потенциалом бытийных, социальных обобщений. Так, в рассказе «Боря» (1973) напряженное ожидание прихода матери пребывающим в больничной палате героем высветляет сокровенные пласты его душевной жизни, а наблюдения повествователя за ним откристаллизовываются в философское размышление об иерархии нравственных ценностей, о величии обычной жалости к человеку, квинтэссенцией которой является сострадательная по своей природе материнская любовь: «Мать – самое уважаемое, что ни есть в жизни, самое родное – вся состоит из жалости. Она любит свое дитя, уважает, ревнует, хочет ему добра – много всякого, но неизменно, всю жизнь – жалеет» [2, с. 194]. Этически направленная авторская мысль обращена к природной тайне самой личности матери, непостижимым образом способствующей гармонизации мира: «Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится во всесветный бардак» [2, с. 194]. Симптоматичное проявление подобной гармонизации выхвачено из потока повседневности в рассказе «Други игрищ и забав» (1974). Здесь возникает уникальный в шукшинской характерологии образ еще совсем юной матери Алевтины, переживающей под воздействием свершившегося события глубинное, пока не осознанное для нее самой изменение, преображение внутреннего существа. Материнская ипостась как знак душевного превосходства, свыше ниспосланный дар вступает в стремительной событийной динамике рассказа в резкий контраст с поведением суетящихся, выясняющих отношения родственников: «Она, как стала матерью, сразу как-то поумнела, осмелела, часто баловалась со своим Антоном и смеялась» [2, с. 246].
С годами в прозе писателя возникают особые рассказы – портреты матерей, где пути художественного воплощения центрального образа оказываются весьма разнообразными и могут быть основаны на использовании фольклорных архетипов, на сказовом самораскрытии героини, на объективном авторском повествовании.
Из многовековой фольклорной традиции прорастает образ страждущей за сына матери в рассказе «В воскресенье мать-старушка…» (1967). Его лейтмотивом становится прочувствованное исполнение слепым народным певцом Ганей песни про «мать-старушку», принесшую в тюрьму «передачку… родному сыну» [1, с. 280]. Эта популярная в военные годы песня становится значимым коммуникативным событием, ибо в воображении само
Повернулась мать-старушка,
От ворот тюрьмы пошла…
И никто про то не знает –
На душе что понесла [1, с. 281].
Примечательна сопряженность образного ряда данного рассказа с непосредственным общением Шукшина с матерью, которая выслала сыну слова этой помнившейся ему лишь по мотиву песни [3, с. 330 – 332]. Подобным автобиографизмом пронизан и рассказ «Сны матери» (1973; первоначальное название «Сны моей матери»), где в сказовой форме материнского повествования («рассказывала она их не один раз» [2, с. 201]), в живой диалогической ткани, с характерными особенностями народного говора рисуются грани ее личности, выявляются потаенные душевные искания.
Эти пять снов в самом деле объединены темой «потустороннего мира» [5, с. 63], однако было бы неточным трактовать их исключительно в свете переживания «суеверного страха» [5, с. 62] перед загадками бытия. За попытками заглянуть в таинственные, подчас пугающие письмена судьбы, растворенные в бытовых реалиях, – как, например, в экспозиционном сне или в пророчестве о гибели мужа – проступают незамутненные источники народной веры, прозрение надматериального измерения Божьего мира. Именно христианским сознанием продиктованы здесь и восприятие явившихся во сне «двух мальчиков в сутаночках», передающих для сестры героини призыв не плакать без меры об умерших дочерях; и стремление выполнить наказ умерших «Авдотьиных девочек» о помощи бедным. Смиренное осознание собственного несовершенства приходит к героине в сновидческой встрече с рано ушедшей из жизни подругой, где в духовном озарении перед земным взором приоткрываются различные уровни загробного бытия.
Актуализация надрационального сновидческого измерения при постижении глубин материнской души происходит и в экспозиционной части рассказа «Письмо» (1970), где старуха Кандаурова остро ощущает духовную недостаточность человеческого существования вне Богообщения («Да где же у меня Бог-то?» [1, с. 511]). Как и в «Снах матери», здесь наблюдается прямое сказовое самораскрытие матери в ее письме к дочери, зятю и внукам. Сила материнского догляда, позволяющего интуитивно воссоздать конкретные эпизоды не вполне благополучной семейной жизни дочери, обнаруживает в монологичной, казалось, форме письма «драматургический» потенциал живого действия. Знаменитая «всеохватывающая диалогичность шукшинского рассказа» [6, с. 58] выразилась здесь в разнонаправленном, эмоционально гибком, мудром материнском слове. Это и исповедальные проекции на собственный детский опыт («Мы тоже када-то росли у отца с матерей, тоже, бывало, не слушались ихного совета, а потом жалели, но было поздно» [1, с. 513]), и воспоминания о своем несчастливом замужестве, и вразумляющий юмор в обращении к зятю: «Еслив ты опять приедешь такой задумчивый, огрею шумовкой по голове, у тебя мысли-то перестроютца» [1, с. 514]. В миросозерцании героини совершается антиномичное переплетение радостно-торжественного видения жизни («Господи, думала старуха, хорошо, хорошо на земле, хорошо» [1, с. 514]) – и заключенного в финальном психологическом штрихе самоиронического модуса, противоположного наивной восторженности: «Старая! – сказала она себе. – Гляди-ко, ишо раз жить собралась!.. Видали ее!» [1, с. 515] .
По портретному принципу строится и рассказ «На кладбище» (1972). Психологически подробно воссозданный разговор рассказчика со старушкой на могиле ее сына являет соприкосновение преходящего и надвременного, которое изначально проистекает от мистического восприятия матерью места погребения сына как сокровенного, заповедного пространства, не терпящего присутствия чужого. Раздумья героини о Высшем предначертании, свершившемся в безвременной потере («не нам это решать дадено, вот беда» [2, с. 185]), взыскательные нравственные оценки нынешней жизни служат композиционным обрамлением звучащего из ее уст «рассказа в рассказе», который образует смысловое ядро произведения. Посредством речевой, жестовой пластики здесь передано то, как на место привычной угнетенности «постоянным» горем у старушки в момент рассказывания выдвигается совсем иное, одухотворенное, проясненное восприятие мира («глядя на меня ясными умытыми глазами» [2, с. 186]). В ее легендарном повествовании о чудесной встрече солдата с плачущей на кладбище женщиной рисуется священное, свободное от житейских напластований воплощение жертвенного материнства, впервые явленного самой Богородицей: «Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни» [2, с. 186] . Это взаимопроникновение чудесного и обыденного (у солдата «на гимнастерке-то образ божьей матери») чутко ощущается и самим рассказчиком, в связи с чем примечательным становится его импульс «снять пиджак и посмотреть – нет ли и там чего» [2, с. 187]. Данный «вставной» рассказ высветляет в произведении черты житийного жанра, которые сфокусированы на «праведном образе матери, актуализирующем богородичные черты, связанном с функцией защиты и заступничества, наполненном жалостью и милосердием к свои детям» [4, с. 14].
Художественное постижение глубин материнского сознания в призме объективного авторского повествования осуществляется в рассказе «Материнское сердце» (1969). Остросюжетная история с Витькой Борзенковым воспроизведена здесь отрывистым пунктиром, лишь как композиционно необходимая увертюра к центральной теме – материнского сердца. С момента введения этой темы в рассказе заметно замедляются повествовательный ритм, течение художественного времени, а авторское слово насквозь «пропитывается» материнским мировидением: «Мать Витькина узнала о несчастье на другой день…» [1, с. 341][i]
.
Многомерными предстают в рассказе речевые средства раскрытия внутреннего мира матери. Краткая, в немалой степени типичная для своего времени предыстория («родила пятерых детей», муж погиб на фронте) сменяется яркими речевыми самовыражениями матери, так ни разу и не названной по имени, а предстающей в своем изначальном, высшем природном качестве. В ее прямых, насыщенных колоритом народного слова обращениях («батюшки-святы», «андел ты мой господний», «сыночки вы мои милые», «сжальтесь вы над ним», «анделы вы мои, люди добрые») предпринимается отчаянная попытка утвердить приоритет общегуманистических, христианских принципов над иными формами регуляции человеческой жизни: «Да способитесь вы как-нибудь с вашей обидушкой – простите вы его, окаянного» [1, с. 343]. Художественным «нервом» шукшинского повествования становится то, как в сфере несобственно прямой речи героини, где рациональному знанию предпочтены вера и сердечное понимание («поняла, что этот длинный враждебно настроен к ее сыну», «поняла, что и этот невзлюбил ее сына» [1, с. 345, 346]), материнское слово сочувственно подхватывается и вместе с тем объективируется, исподволь корректируется словом повествователя. Исходный для повествователя нравственный посыл («Материнское сердце, оно – мудрое» [1, с. 343]) не препятствует ему вновь и вновь подвергать аналитическому осмыслению душевные устремления героини, искусно – при помощи повторов, инверсий – сохранять при этом напряженно-взволнованное звучание ее голоса: «Она вызволит сына, она верила в это, верила. Она всю жизнь свою только и делала, что справлялась с горем… Странно, мать ни разу не подумала о сыне – что он совершил преступление, она знала одно: с сыном случилась большая беда» [1, с. 347]. Подобное многозначительное пересечение веры матери с раздумьями повествователя происходит и в финальной реплике, сообщая речевой ткани рассказа художественное единство: « «Ничего, добрые люди помогут». Она верила, помогут» [1, с. 351].
Композиционно рассказ «смонтирован» из «драматургически» напряженных сцен, где за внешним речевым поведением персонажей скрывается мощный психологический подтекст. Среди них выделяются эпизод в милиции, разговор матери с прокурором и особенно ее встреча с заключенным сыном, обрисованная в своем исконном, повторяющемся в веках значении, которое состояло в том, что «рядом сидел ее ребенок, виноватый, беспомощный» [1, с. 348]. Поразительна творческая энергия отношения матери к речи, воспринимаемой как орудие протеста против отчаяния – особенно в связи с оптимистичным «перетолковыванием» ею заведомо неутешительных слов прокурора. Теплящийся у матери опыт народной веры, выразившийся в искреннем призыве сына к молитве, несколько подтачивается, однако, проявлениями сиюминутного прагматизма («Со всех сторон будем заходить» [1, с. 350]), изображение чего способствует объективности авторского художественного познания характеров и обстоятельств.
Итак, образы матерей, и шире – тема материнства составляют один из существенных проблемно-тематических уровней художественного мира Шукшина. Творя на протяжении более десятка лет галерею этих образов, писатель отталкивался от автобиографических воспоминаний и, сверяясь с ними, двигался к масштабным обобщениям социального опыта, к воплощению нравственных, онтологических интуиций. Образы матерей запечатлены в шукшинских рассказах и в портретно-монографическом плане, и в «драматургии» напряженных, конфликтных отношений с прочими персонажами, социальными обстоятельствами, бытийными закономерностями. Опора на восходящие к древнейшей культуре архетипические представления о материнстве органично соединилась у Шукшина с разработкой оригинальных повествовательных стратегий, изобразительно-выразительных средств создания образов матерей – в единстве исторически определенного и вечного.есь вы как-нибудь с вашей обидушкой - простите общегуманистических, христианских принципов над иными формами регуляции мент рассказывания выдвигается совсем иное, одухотворенное, проясненное восприятие мира (" место привычнойатери"альное название " " которая по просьбе сына выслала ему слова этой помнившейся лишь по мотиву песни. Подобным авни, наваются весьма разнообразными и могут быть основаны на использовании фольклоркает уникальный в шукшинской характерологии образ еще совсем юной матери Алевтины, переживающей под воздейст
Список литературы
1. Шукшин В.М. Собрание сочинений: В 3-х т. Т.2. Рассказы 1960 – 1971 годов / Сост. Л.Федосеева-Шукшина; Коммент. Л.Аннинского, Л.Федосеевой-Шукшиной. М., Мол. гвардия, 1985.
2. Шукшин В.М. Собрание сочинений: В 3-х т. Т.3. Рассказы 1972 – 1974 годов. Повести. Публицистика / Сост. Л.Федосеева-Шукшина; Коммент. Л.Аннинского, Л.Федосеевой-Шукшиной. М., Мол. гвардия, 1985.
3. Шукшин В.М. Надеюсь и верую: Рассказы. Киноповесть «Калина красная». Письма. Воспоминания. М., Воскресенье, 1999.
4. Бобровская И.В. Агиографическая традиция в творчестве В.М.Шукшина. Автореф. дис… канд. филол. наук. Барнаул, 2004.
5. Глушаков П.С. О некоторых «суеверных мотивах» в творчестве Василия Шукшина // Шукшинские чтения. Феномен Шукшина в литературе и искусстве второй половины ХХ века. Сб. матер. музейной науч.-практич. конф. 1 – 4 октября 2003 г. Барнаул, 2004. С.61 – 66.
6. Лейдерман Н.Л., Липовецкий М.Н. Василий Шукшин // Лейдерман Н.Л., Липовецкий М.Н. Современная русская литература: В 3-х кн. Кн.2: Семидесятые годы (1968 – 1986): Уч. пособие. М., Эдиториал УРСС, 2001. С.57 – 66.