Автор: Бунин И.А.
Иван Алексеевич Бунин
ЦИФРЫ
I
Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, - это было после одной из наших ссор с тобой, - и, опустив глаза, сделал такое грустное личико?
Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство!
Но это была слишком крупная ссора.
Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне?
- Покойной ночи, дядечка, - тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой.
Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: "Шаркни ножкой!" И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это - и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно:
- Покойной ночи.
Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне:
- Дядечка, прости меня... Я больше не буду... И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста!
Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя...
II
Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.
Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши - непременно цветные! - и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры.
- Но сегодня царский день, все заперто, - соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город.
Но ты замотал головою.
- Нет, нет, не царский! - закричал ты слишком тонким голоском, поднимая брови. - Вовсе не царский - я знаю.
- Да уверяю тебя, царский! - сказал я.
- А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста!
- Если ты будешь приставать, - сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, - если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего.
Ты задумался.
- Ну, что ж делать! - сказал ты со вздохом. - Ну, царский, так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, - сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, ведь можно же в царский день показывать цифры?
- Нет, нельзя, - поспешно сказала бабушка. - Придет полицейский и арестует... И не приставай к дяде.
- Ну, это-то уж лишнее, - ответил я бабушке, - А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером покажу.
- Нет, ты сейчас покажи!
- Сейчас не хочу. Сказал - завтра.
- Ну, во-от, - протянул ты. - Теперь говоришь - завтра, а потом скажешь - еще завтра. Нет, покажи сейчас!
Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех - лишаю тебя счастья, радости... Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей.
И я твердо отрезал:
- Завтра. Раз сказано - завтра, значит, так и надо сделать,
- Ну, хорошо же, дядька! - пригрозил ты дерзко и весело. - Помни ты это себе!
И стал поспешно одеваться.
И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: "Отче наш, иже еси на небеси..." - и проглотил чашку молока, - вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики...
И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами.
- Покажешь? - спрашивал ты иногда. - Непременно покажешь?
- Завтра непременно покажу, - отвечал я.
- Ах, как хорошо! - вскрикивал ты. - Дай бог поскорее, поскорее завтра!
Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы - бабушка, мама и я - сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.
III
Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки.
- Перестань, Женя, - сказала мама. В ответ на это ты - трах ногами в пол!
- Перестань же, деточка, когда мама просит, сказала бабушка.
Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол!
- Да перестань, - сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор.
- Сам перестань! - звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт.
Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя.
Но вот тут-то и начинается история.
Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употребить усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного.
Но и этим дело не кончилось.
Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, - крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам господь бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула.
- Перестань! - рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло.
Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса!
- А! - звонко и растерянно крикнул ты еще раз.
И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками.
А я - я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь.
Вот тебе и цифры!
IV
От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер... Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты...
Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, - вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям - крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего.
- О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю!
- Небось не умрешь, - холодно сказал я. - Покричишь, покричишь, да и смолкнешь.
Но ты не смолкал.
Разговор, конечно, об
- Ужасно испорченный ребенок! - сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. - Ужасно избалован!
- Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! - вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу - к бабушке.
И бабушка едва сидела на месте.
Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу.
Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, по прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия.
Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал!
Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим слоном, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строго дяди? Наконец ты затих...
V
- И мы тотчас помирились? - спрашиваешь ты.
Нет, я таки выдержал характер. Я по крайней мере через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то так? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни.
Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками - пустыми коробочками от спичек, - расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке.
Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек!
Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы... Где это мой портсигар?.. И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал:
- Теперь я никогда больше не буду любить тебя.
Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову:
- И никогда ничего не куплю тебе.
- Пожалуйста! - небрежно ответил я, пожимая плечом. - Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего.
- Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! - крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня.
- А вот это уж и совсем нехорошо! - ответил я. - Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело.
Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно... по делу... Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончили тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения.
- А то дядя рассердится и уедет в Москву, - говорили бабушка грустным тоном, - И никогда больше не приедет к нам.
- И пускай не приедет! - отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову.
- Ну, я умру, - говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость.
- И умирай, - отвечал ты сумрачным шепотом.
- Хорош! - сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. - Хорош! - повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу.
И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она - вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил:
- Вот так мальчик!
- Да не обращай на него внимания, - сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. - Охота тебе разговаривать с такой злючкой!
И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.
VI
В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу.
Но тут послышался шепот бабушки.
- Бесстыдник, бесстыдник! - зашептала она укоризненно. - Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы...
Я громко прервал:
- Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах.
Но бабушка знала, что делает.
- Как же не в гостинцах? - ответила она. - Не дорог гостинец, а дорога память.
И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца:
- А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал - туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, прибавила она, - делай, как знаешь. Сиди тут один в темноте.
И вышла из детской.
Кончено - самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден.
Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это.
С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что, чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?
Счастье, счастье!
Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее!
Но жизнь ответила:
- Потерпи.
- Ну пожалуйста! - воскликнул ты страстно.
- Замолчи, иначе ничего не получишь!
- Ну погоди же! - крикнул ты злобно. И на время смолк.
Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды... Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь.
Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни... Смирись, смирись!
И ты смирился.
VII
Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне?
- Дядечка! - сказал ты мне, обессиленный борьбой за счастье и все еще алкая его. - Дядечка, прости меня. И дай мне хоть каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня.
Ни жизнь обидчива.
Она сделала притворно печальное лицо.
- Цифры! Я понимаю, что это счастье... Но ты не любишь дядю, огорчаешь его...
- Да нет, неправда, - люблю, очень люблю! - горячо воскликнул ты.
И жизнь наконец смилостивилась.
- Ну уж бог с тобою! Неси сюда к столу стул, давай карандаши, бумагу...
И какой радостью засияли твои глаза!
Как хлопотал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно ловил ты каждое мое слово!
Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя таинственные, полные какого-то божественного значения черточки!
Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут, - совсем как маленькие птички.
- Один... Два... Пять... - говорил ты, с трудом водя по бумаге.
- Да нет, не так. Один, два, три, четыре.
- Сейчас, сейчас, - говорил ты поспешно. - Я сначала: один, два...
И смущенно глядел на меня.
- Ну, три...
- Да, да, три! - подхватил ты радостно. - Я знаю. И выводил три, как большую прописную букву Е.
1906