Автор: Григорьев А.
(Из путевых записок дилетанта)
Посвящ<ается> В. С. М<ежевичу>
I
Я приехал в *** на рассвете, усталый, разбитый ухабистою дорогой, измученный бессоницею, больной. Провести целую ночь под дождем проливным, можешь себе представить, как это приятно; я благодарил судьбу, что в городе оказалась довольно порядочная гостиница, где мне дали сколько-нибудь чистый нумер, сколько-нибудь чистую постель и прочая; я тотчас же лег и проспал семь часов сряду каким-то летаргическим, болезненно-бесчувственным сном, что - надобно тебе сказать - всегда для меня очень приятно. Еще и в Москве я часто, бывало, проводил ночи не смыкая глаз, для того только, чтобы доставить себе удовольствие спать утром самым эксцентрическим сном; ты знаешь, я вовсе неприхотлив в моих вкусах, вовсе не гастроном, нисколько не знаю толку в вине и даже, к величайшему ужасу порядочных людей, совершенно не привязан к комфорту, но - в отношении ко сну - я прихотлив, разборчив, как слишком немногие, и могу сказать, что во сне я знаю толк почти столько же, сколько в женщинах, потому что, apres tout, {в конце концов (франц.).} только две эти вещи я и люблю на свете: было время - славное, право, время, - когда, ложась спать, я знал, я был уверен, что бросаюсь в совершенно иную, в совершенно новую жизнь, бросаюсь с тем же чувством страха и лихорадочного удовольствия, с каким бросаются в воду с возвышенности. Да, - сон вещь хорошая, чуть ли не лучшая в жизни, - чуть ли, говорю я, потому что есть другая, ей равная, - женщина, но и женщина не тот ли же сон, только почти всегда зловещий... Не в этом дело, впрочем: дело в том, что я проспал семь часов сряду, как убитый. Просыпаюсь, смотрю на часы - второго половина. Боже мой! Целых еще 18 часов ждать опять дороги. Мне стало истинно досадно; я повернулся на другой бок и попробовал, нельзя ли спать еще; но, видно, это была уже физическая невозможность, видно, злая судьба определила мне видеть древности города*** и рутинерски любоваться его прекрасными видами, великолепными зданиями, фабриками и заводами, всем, одним словом, о чем пишется в географиях и чего нет на факте, всем, что мне опротивело с детства в географиях. Нечего делать! Встал, спросил себе чаю, лениво выпил три стакана и выкурил две регалии {1}... Пробило два! Ну, хоть полчаса как-нибудь убито. Сел к окну и стал думать... О чем, спросишь ты? О ничем, мой милый, что, впрочем, вовсе не значит ни о чем не думать. Блаженны ни о чем не думающие - прибавил бы я к числу семи блаженств, я, который в состоянии думать о ничем...
Наконец мне стало несносно скучно, и я уже решался даже идти осматривать ***-ские древности, несмотря на то, что древности составляют один из предметов моего отвращения, {2} как вдруг довольно громкий разговор за стеною в соседней комнате заставил меня выйти из моего самоуглубления. Стена, или, точнее сказать, перегородка, была очень тонка, и разговор можно было расслушать почти от слова до слова. Это были два женских голоса; один из них звучал неприятно и резко: нетрудно было угадать, что он принадлежит одному из тех существ, которые не могут быть ни кем иным, как чиновницами известного класса, и притом матушками; другой был свежий, как весенний воздух, тонкий голос девочки...
Сначала я, от нечего делать, стал просто прислушиваться к звукам этих двух голосов, вовсе не обращая внимания на содержание разговора; мне был как-то по душе этот звонкий, несоздавшийся, ребяческий голос, в котором таился или страстный шепот женщины, или кухонная брань будущей титулярной, надворной, коллежской советницы и начальницы отделения. Да! то или другое, ибо в этом голосе было что-то несоздавшееся: он был чист и звонок, но его ноты могли звучать и в божественной поэме, и, пожалуй, в пошлом мотиве польки... Я жадно прислушивался к этому голосу, как ко всякому откровению нераспустившейся женственной души, ловил каждый звук его, потому что каждый звук был еще неоскверненная святыня. Это смешно, может быть, - но что же делать? Я везде и всегда один и тот же, я везде и во всем вижу только женщин, слушаю только женщин, понимаю только женщин и, пожалуй, страдаю только за женщин, - везде, везде, в многолюдном ли салоне, среди ли бешеного веселья танцклассов петербургских, здесь ли, наконец, в каком-то губернском городе, меня занимает одно - судьба женщины.
А что мне в них, кажется? Они же первые были готовы обвинять меня в неограниченном самолюбии, они же первые не верили моему поклонению, моему фанатизму, они же, которых природа казалась мне всегда выше и чище грубой природы мужчины, способны были сомневаться даже в искренности моих эксцентрических понятий...
Так или почти так думал я, прислушиваясь к звукам разговора за стеною. Наконец, и думать о женщинах стало мне если не скучно, то, по крайней мере, грустно - и вероятно, заразительность любопытства дочерей Евы была причиною того, что я наконец стал вслушиваться в содержание слов.
Дело шло, сколько я мог догадаться, о том, ехать или не ехать куда-то;: дочери хотелось ехать, мать доказывала, что успеют-де наездиться и в Петербурге. Просьбы продолжались, возражения тоже.
Вошел половой.
- Кто стоит в соседнем нумере? - был мой первый вопрос.
- В соседнем-то-с? - отвечал он, почесав затылок... - Статская советница Поджогина с дочерью-с.
- Поджогина! - почти вскричал я, с удивлением услыхавши имя моих московских знакомых.
Очарование почти разлетелось. Я знал эту девочку, которой голос произвел на меня сегодня странное впечатление, похожее на щекотание; я видел ее часто в разного рода кружках, куда имел привычку ходить от скуки, живя в Москве; она была пансионерка, и притом Поджогина! Она держалась прямо, танцевала с неизменно настроенной улыбкой и с казенными фразами на устах, танцевала прекрасно - с целию найти мужа.
- Барыня-то заболела, что ль, бог ее ведает, только что с неделю позажилась здесь, - продолжал половой, и понес целую историю.
Я не слушал.
- И дался тебе этот "Гамлет", матушка, - послышался за стеною резкий голос, - уж ты и в Москве-то мне им надоела; вот дело другое - "Морской разбойник", {3} ну, того бы я и сама еще посмотрела.
Я не знал еще, в чем дело, но слово "Гамлет" заставило меня ждать с нетерпением ответа.
- Да ведь скучно же сидеть здесь, - послышался голос дочери.
У меня отлегло от сердца... я так и ждал восклицания "ах" и "прелесть, душка Гамлет", - что расстроило бы меня на два дня с половиною. О лучше, в тысячу раз лучше эта наивная жалоба на скуку, чем наклеивание на себя вздорной сентиментальности и восхищение тем, чего не понимают! Я готов был благодарить эту девочку за ее ответ, за то, что она не взяла его целиком из какого-нибудь серобумажного романа.
- Да ведь я тебе говорю, Леночка, что вот как только приедем в Петербург, Фома Ильич достанет ложу в итальянскую оперу: он уж обещал, он человек значащий.
- Хорош ваш Фома Ильич! - отвечала дочь с ребяческою досадою.
- Бог тебя знает, кто у тебя хорош; все дурны... Эх, Леночка, говорю я тебе всегда: не плюй в колодец...
Я заткнул уши; нервы у меня очень слабы, и всякий диссонанс действует на них слишком неприятно.
Но между тем любопытство заговорило во мне, я стал опять слушать.
- Ну поедем, поедем, - послышался опять голос матери, - ты знаешь, что я с тобой не могу совладеть.
Это откровенное признание мне очень понравилось, - я порадовался за дочь.
- Так пошлите же скорее взять билет! - сказала дочь.
- Успеем еще... ты думаешь, здесь Москва, что ли? - отвечала мать.
Билет! значит, здесь театр, значит, здесь дают "Гамлета", подумал я, - отчего же и мне не пойти в театр? ведь уж все равно; я столько раз был терзаем разными профанациями бессмертной трагедии, что быть еще раз истерзанным вовсе ничего не значит. Решено - иду в театр.
Я кликнул полового.
- Есть здесь театр?
- Тиятер? как же-с! - отвечал он почти с улыбкою сожаления о моем невежестве, - важнеющий!
- Вели мне взять ложу, - сказал я, отдавая деньги.
Половой ушел.
Разговор в соседней комнате прекратился: я закурил сигару и лег на постель, в ожидании обеда.
II
Гамлет, Гамлет! Опять он появится передо мною, бледный, больной мечтатель, утомленный жизнию прежде еще, чем успел узнать он жизнь, отыскивающий тайного смысла ее безобразно-смешных, отвратительных явлений, растерзанный противоречиями между своим я и окружающею действительностью, готовый обвинять самого себя за эти противоречия и жадно схватывающий оправдание своей вражды, вызванное им из мрака могил... И в каждой жиле чувствует он крепость могучих львиных сил в первую минуту этого страшного оправдания своего разлада, - и "призвавший небо, и землю, и самый ад в свою больную грудь, он вправе назвать "малюткою" того, чей голос вызывает его из этого страшного внутреннего мира... Но вот он опять возвращен к своей обыкновенной жизни, он опять тот же бледный, слабый, страдающий Гамлет - он обязан притворяться, он обязан просить товарищей своего детства, чтобы они не выдали тайны его внутреннего мира, - он робеет перед страшною борьбою, ибо в его болезненной, мечтательной натуре лежит грустное сознание бесплодности борьбы, покорность вечной воле рока, заключенной в нем самом, в его слабости; он знает, что, не созданный ни для чего, что в состоянии делать другие, он пойдет туда, куда влечет его жалкий жребий, пойдет молиться - но он пойдет не тем уже, каким пришел. Нет! страшное сознание правды уже озарило его, он вызвал загробный мир на оправдание предчувствий души своей, и в грозном, ужасающем величии предстало ему это оправдание, и оправданные требования его болезненного _я_ явились ему страшным _долгом_. Он не может сомневаться, как прежде, - он прав, он знает это, - но что же ему в этой правоте, ему, бессильному, больному, признающему волю рока?.. И сомнение переходит в ропот на жизнь и Создателя жизни, ропот, невыносимый до того, что он в состоянии обнаружить его даже перед смешным резонером Полонием, словами: "Изо всего, что вы можете взять у меня, ничего не уступлю вам так охотно, как жизнь мою, жизнь мою", - перед ничтожными Розенкранцем и Гильденштерном: "И гордое величие неба с его золотыми звездами кажется мне грудой заразительных паров"... Он знает, что он прав, - и потому слова его звучат гордой злобной иронией; но он чувствует, что сознание правоты влечет за собою необходимость действия, и неспособный перевести мысль в дело, наедине с самим собою предается последней степени отчаяния, презрению к самому себе... "О Гамлет, Гамлет - позор и стыд тебе!" - говорит он, но тотчас же готов опять сомневаться в правоте своих предчувствий, ибо человеку страшно самосознание, ибо за все, за самую нелепость, готов он схватиться прежде, чем примет страшную правду. И вот Гамлет опять на степени сомнения, - и никогда лучше, как в эту минуту, старый мастер не мог вложить в уста его вопроса о бытии и небытии. И только что Гамлет уяснил себе свое сомнение, признал законность этого сомнения и заключил словами: "И смелость быстрого порыва гибнет, - и мысль не переходит в дело"... и только что остановился он на сомнении, - является Офелия, чистая, светлая Офелия, святыня его души, является орудием низких замыслов, живым протестом на действительность, - страшным богохулением. Ее явлением уже дан ответ
III
О, зачем я пошел? Зачем я позволил себе смотреть на профанацию величайшего из человеческих созданий, на это низведение в грязь страшных вопросов человеческой души?
Поднялся занавес... явились какие-то господа, с неприличными манерами и с необычайною любовию к... суфлеру. Они начали говорить о явлении привидения и считали обязанностию говорить не по-человечески, вероятно потому, что драма переведена стихами. Я чуть не захохотал на весь театр, - когда Горацио сказал: "Да! я дрожу от удивления и страха", ибо, к сожалению, удивляться можно было только неестественности его движений и дикции. И между тем этот актер, говорят, иногда превосходен в ролях обыкновенных драм и трагедий; за что же именно в Гамлете-то считает он долгом кривляться не по-человечески?
Декорация переменилась... гусиными шагами потянулись придворные; я ждал появления Гамлета, думая найти в нем хоть что-нибудь сходное с его идеалом. И он явился встреченный громом аплодисментов, явился высокий, здоровый, плотный, величавый, пожалуй, но столько же похожий на Гамлета, сколько Гамлет на Геркулеса. Он заговорил: голос его был голос Стентора; {5} он назначен был командовать ротою, пожалуй, даже двумя ротами, но отнюдь не вырывался из груди болезненным стоном. Поза актера была живописна, но изысканна, и я удивлялся притом, зачем он явился на сцену с насморком, потому что иначе я не мог себе объяснить его беспрестанных эволюции с платком. Он был одет великолепно, а шло ли это великолепие к утомленному страданием Гамлету?.. Наконец все удалились, - он остался один; я ждал, что он, т. е. Гамлет, которого душа была сдавлена присутствием ненавистного ему окружающего, разразится страшною бурею - этим знаменитым монологом почти бессвязных стонов, затихающих только при приближении чужих. Ничуть не бывало! Актер продекламировал сначала очень покойно, с сантиментальным завыванием, воскликнул: "Жизнь! что ты? сад заглохший" - и сделал из этого стона проклятия пошлую сентенцию; а в заключение, при словах: "Еще и башмаков она не износила", показал на свои собственные башмаки!!! Масса разразилась оглушительным рукоплесканием. Слова: "Но сокрушайся, сердце, когда язык мой говорить не смеет", слова, которые должны быть сказаны шепотом, полным глубокой горести, произнесены были с таким декламационным пафосом, что показались смешны. Вошел Горацио; Гамлет грустный, в себе самом замкнутый Гамлет, с первого слова, с умилительною нежностию повис у него на шее - и потом d'un air goguenard {с насмешкой (франц.).} начал рассказывать, как
Хозяйственное здесь распоряженье было,
От похорон осталось много блюд.
Так их на свадьбе поспешили съесть.
Масса театра разразилась смехом: она почуяла в этих словах, опрофанированных дикциею актера, _свое собственное_, и единодушным смехом наградила своего любимца, который, как она же, понял немножко в "курьезном роде" эти ядовитые, грустные слова. "Друг, - продолжал он, -
Мне кажется, еще отца я вижу".
- Где, принц? - с наивно-комическим удивлением спросил его достойный наперсник.
- В очах души моей, Горацио, -
отвечал любимец публики тоном героев повестей Марлинского, с их азиятскими страстями. Таков ли должен был быть Гамлет, говоря эти слова? Нет! его физиономия должна была принять выражение глубоко религиозного благоговения, в его поднятых к небу очах должно было отразиться созерцание, в его тоне должна была быть заметна мечтательность...
Друзья ушли. - Гамлет неестественно зарычал: "Тень моего отца в оружии" и, кончивши монолог, побежал как сумасшедший. - Его вызвали. - Явился Лаэрт с Офелиею, - Лаэрт был просто глуп, но Офелия - о, Офелия обладала удивительно галантерейным обращением: какую тонкость, черт возьми, придала она простому, детскому, полугрустному, полушутливому вопросу: "Не более?!". - Какой тон, сентенциозный тон сообщила она простым, ласкательно-ребяческим, лукаво-милым словам:
Совет хорош, я верю, но, любезный брат,
Скажи, ты не походишь ли на тех,
и т. д.
Пришел Полоний, - он был хорош, потому что был прост и естественен; зато его провожало и встречало гробовое молчание массы.
Декорация снова переменилась... Опять явился Гамлет - и в героической позе остановился перед явившимся привидением и, вместо того, чтобы едва слышным, прерывающимся, грудным голосом заклинать его, ревел, - так что слова:
Судьба зовет меня,
И в каждой жиле чувствую я крепость
Могучих львиных сил... -
не были понятны после этого рева, qui ne laissait rien a desirer. {который был отменным (франц.).}
Опять перемена декорации, опять Гамлет в героической позе перед привидением, и опять очень покоен, вместо того, чтобы дрожать нервически. Впрочем, и нельзя было дрожать перед таким смешным привидением, которое путалось в словах и произносило их совершенно вкривь и вкось... Я ждал взрыва в монологе, где Гамлет призывал небо, и землю, и ад, в монологе, который весь, так сказать, должен быть произнесен одним взрывом. Не тут-то было! Как нарочно, тут актер, вероятно уставши, и ревел даже менее обыкновенного... Слова "Здесь, малютка" произнесены были так, что очень было ясно, что Гамлет сам их не понимает, и публика опять наградила артиста смехом, ибо ведь, сами согласитесь, очень смешно слово "малютка", по крайней мере, должно так думать, судя по смеху публики. В сцене клятвы Гамлет бегал очень эффектно, и слова:
А я пойду, куда влечет меня мой жалкий жребий,
Пойду молиться, -
были сказаны с завыванием, вероятно для придания им печального колорита.
Акт кончился. Я стал смотреть на моих соседей, и в ложе подле меня увидел мою московскую знакомку Поджогину, с дочкою. Раздосадованный и взбешенный, я был рад говорить хоть с ними. Барышне представление очень нравилось, - но я никак не понимаю, почему именно "барышни" считают своею обязанностью восхищаться Гамлетом. Что им в нем?
Начался второй акт: опять Полоний, и. опять очень хорош, опять Офелия, и точно так же галантерейна... Потом обыкновенным гусиным шагом прибыл король и придворный штат за ним; я эту сцену, как и всегда, пропустил мимо ушей, потому что ее всегда и везде играют нечеловечески. Разговор принца с Полонием, где Гамлет, вполне углубленный в чтение книги, должен только вскользь, только отрываясь от ее страниц и отрываясь от преобладающего впечатления, отвечать на вопросы Полония, - без чего слова его покажутся безумием, хотя он менее всего безумен, - возбуждал вообще смех достойной публики, ибо достойный ее любимец сам понимал вещи "курьезно". Мне наконец стало досадно за недостаток самолюбия в актере, который доволен тем, что возбуждает смех словами, которые должны быть слушаны, по крайней мере, в молчании. Сцена с Розенкранцем и Гильденштерном в особенности меня возмутила; я видел перед собою человека, которому вполне чужда святыня человеческой души, который нисколько не сочувствует грустному взгляду Гамлета на человека и мироздание... Слова "Какое величие являет собою человек" были опрофанированы неуместным, диким голосом. Но грустный, отчаянный, полный страдания монолог: "Бог с вами, я один теперь"... Зачем я его слышал!..
Третий акт. Настала минута - "быть или не быть", - я готов был бежать из театра... И вообще-то этот монолог внутренней драмы не может быть выполнен, но тем более был он смешон при этой пошлой, бесстрастной физиономии, при этом плачевном завывании, заменяющем с удобностию место чувства и страдания. Но что скажу я о сцене комедии? о натянутом ползанье змеею по сцене, о натянутом, резком, неприятном смехе, о пошлых фарсах. При слове "мышеловка" образованная публика хохотала!!
А сцена с матерью?.. Сцены нежные в особенности противны в устах этого актера; его всхлипывания просто отвратительны. Слова: "Покойной ночи, королева", тихие, грустные, вовсе не злобные, были по обыкновению поняты и переданы "курьезно".
В четвертом акте я отдохнул только, слушая музыку песен Офелии, где композитор {6} понял глубоко если не Офелию Шекспира, то, по крайней мере, момент безумия и судьбу бедной девушки! Лаэрт был отвратителен.
Но вот начался пятый акт. Боже! Как смешны и жалки казались мне эти намалеванные декорации, эта луна на проволоке, эти деревянные могилы, этот рисующийся Гамлет, не удостоивающий даже взять в руки черепа и поднимающий его на мече, этот смешно-плачевный тон восклицания "Бедный Йорик!". Как гадки мне были те люди, которые в силах смеяться глупым, животненным смехом над страшными, леденящими душу речами могильщиков, когда и эти речи, и появление на кладбище Гамлета с его вопросами о жизни и смерти, и погребение светлой, чистой Офелии, и вырвавшаяся наружу любовь к ней Гамлета - все наполняет сердце страданием невыносимым, после которого так понятно становится примирение смерти... И как сказаны были эти слова актером, о мой боже!
Мне стало слишком скверно... Я ушел и не дождался смерти Гамлета, а говорят, он славно дерется на рапирах.
На другой день утром я выехал из ***, соседки мои уехали прежде меня.
1845. Дек<абря> 4.