Медушевский В. В.
Какою мерою мерите, такою отмерено будет вам и прибавлено будет вам, слушающим (Мк. 4:24)
Представим: прибегает к великому царю бедный член садоводческого товарищества. Просит: «Великий царь, дай мне ведро навоза — мой огород чахнет без него». Отвечает царь: «Отвезите ему машину навоза».
Того ли просим и мы у великой музыки? Достойно ли общаемся с ней? Может она, конечно, одарить нас навозом эмоций и страстей, высокоумных идей и концепций, ласкающих ухо созвучий. Но ведь не это же — главное в ней!
В ее великой красоте — богатейшие потенции духовно-нравственного подъема общества. Они не востребованы ныне. Умалены по причине духовной сниженности исполнительских и теоретических интерпретаций, что связано с утратой человеком смысла жизни на земле.
“Высокая” музыкальная культура являет собой ныне — к счастью, не стопроцентно, но в значительной уже части — род гигантского подлога: под видом исполняемой классики — искусства высокой традиции — выказывает себя психология уже не духовного, а плотского человека. Пошлому исполнению поддакивает бездуховное слышание музыки. Установка слуха музыковедов, исполнителей, композиторов, слушателей, педагогов лишает музыку ее духовной крепости. Забыл, утерял человек знание о том, что истина обретается в лучшем, а искать среднее и посредственное — значит клеветать на бесконечную красоту истины.
Духовно-нравственный анализ музыки на уроках призван непрестанно возвращать музыке ее возвышенную красоту — через воспитание музыкального слуха как органа поиска такой неземной красоты.
Выдающийся музыковед Курт, придя в общеобразовательный лицей, привел учащихся и их родителей (они вместе пели в школьном хоре и со школьным оркестром исполняли кантаты и мотеты Баха) в восторг столь бурный, что лицей едва не превратился в консерваторию. Причину успеха Курт видел в том, что музыка стала изъясняться школьникам в духовных понятиях. Всякое иное объяснение, оставляя душу пустой, разоряет возвышенную любовь к музыке.
К чему стремились творцы шедевров, что слышали в музыке?
Для композиторов барокко ее высшее назначение — духовное возвышение людей. Гендель писал: «Я очень сожалел бы. если бы моя музыка только развлекала моих слушателей: я стремился их сделать лучшими». В музыке Моцарта Григ усматривал откровение райской красоты. Из цветущего красотой рая музыки, продолжал норвежский композитор, мы изгнаны грехами современной жизни. О светоносно-огненном содержании классической музыки, выступающим за пределы этого мира, говорит Э.Т.А.Гофман, писатель и композитор, автор первой романтической оперы: «Моцарт вводит нас в глубину царства духов. Нами овладевает страх, но без мучений, — это скорее предчувствие бесконечного. Любовь и печаль звучат в дивных голосах духов... Моцарт больше занимается сверхчеловеческим, чудесным, обитающим в глубине нашего духа». И Шуберт восторженно восклицает: «О Моцарт, бессмертный Моцарт, как много, как бесконечно много таких благотворных отпечатков более светлой, лучшей жизни оставил ты в наших душах!» К музыке самого Шуберта навсегда прилепилось определение: «божественные длинноты» — имеются здесь в виду состояния молитвенно-созерцательного восторга, заставляющего забыть о времени; современный композитор Александр Кнайфель сказал о нем: «Он, конечно, не мог не чувствовать божественного прикосновения». И несносный вульгарностью своих социологических интерпретаций Теодор Адорно подметил все же удивительное глубинное действие этой «освобожденной музыки преображенного человека»: «Мы плачем, не зная почему, потому что мы еще не такие, как обещает эта музыка».
Выражение «божественное искусство» не сходит с уст Бетховена. «Каждая нота моего скрипичного концерта продиктована Всевышним», — свидетельствовал он, почитавший себя ничем в сравнении с «Композитором мира», Богом. Поразительным образом слышит его Пятую симфонию Берлиоз. Как небо от земли отстоит его исполнительски-слуховое прочтение от ничтожного современного понимания. Нет здесь грубого самолюбования мышцы в исступленной натужливости интонирования, ни заносчивости слепой революционной гордыни, ни свирепой мощи кулака. В праздничном финале слышит Берлиоз иное, высшее: душа, пройдя все испытания, миновав и мистический ужас скерцо (о глубинном страхе скерцо писал также Шуман), разрешившись от земных уз, свободная, легкая, — вступает в бессмертный мир ликовании. Что может сравниться «с этой песней победы — песней, в которой душа поэта-музыканта, свободная отныне от всяких оков и земных страданий, кажется возносящейся в сиянии к небесам!»
О, кто бы прославил достойным образом музыку Глинки, Рахманинова, Чайковского, Римского-Корсакова, полную еще более великих откровений о непостижимой красоте духовного бытия! «Какая русская музыка!» — воскликнула пятилетняя девочка во время слушания увертюры к «Майской ночи». — «Почему ты думаешь, что русская? Ты же не слышала еще ни одной русской песни?» — «Взрослые этого не чувствуют. Дети — они все знают». — «Но все-таки: почему русская?» — «Потому что добрая». Устами младенца…
О православных корнях доброты русской земли, удела Богородицы, — о бесконечной свободе любви чад Божиих — часто не догадывается ум, а непорочное сердце ведает истину: «приступит человек, и сердце глубоко, и вознесется Бог» (Пс.63). О сердце русской культуры, в котором возносится Бог, проникновенно писал Гоголь. Время достойного истолкования русской музыки не пришло: помешала революция, закрутившая сердца смутою. Но мы в долгу перед ее высотой; в ней наша сила.
В личной ли религиозности гениев — причина высоты шедевров? О нет! Хотя в этом отношении они и выше нас.
Многие ли сподобились иметь святых друзей? А Глинка дружил со святителем Игнатием (Брянчаниновым), вел с ним беседы об искусстве. Из них, записанных святителем по просьбе Глинки, мы узнаем, что композитор в своей музыке искал непостижимо высокого, непостижимо прекрасного, имя чему — Бог. Известны слова Чайковского о музыке Глинки: в ней, как дуб в желуде, — вся последующая русская музыка. Без конца повторяют эту удивительную мысль. Но вдумаемся: какая великая сила заключила будущее в желудь настоящего? Та самая, что напитала пророческими откровениями творчество Достоевского, сообщила пророческий дар, по мысли Гоголя, и всей русской литературе. Это — святость. Для Гоголя и Достоевского это плеяда великих старцев Оптиной пустыни, для Глинки — святитель Игнатий. Сознавая величие целей, поставленных Богом пред русской культурой, Глинка незадолго до смерти едет к своему старому учителю Дену — изучать музыкальное искусство до-гуманистической традиции, дабы нащупать пути и отечественной музыки к ее древним и вечным церковным корням. Великие заветы — свое творческое предварение света будущего — Глинка передал Балакиреву, через него и Могучей кучке.
Сходно ощущал задачи русской культуры Чайковский. В церковных творениях Бортнянского он отмечал полное несоответствие их стиля духу православия — в жесткой критике угадывается позитивный идеал самого Чайковского. Его верой мы тоже можем восхититься. Смысл творчества он с самого начала видел в жертвенном служении Богу. «Я должен пожертвовать всем для того, чтобы развить и образовать то, что мне дано Богом в зародыше», — писал он сестре, мотивируя отказ от карьеры юриста. Отсюда, из идеи бескорыстного самоотверженного служения Богу, притом без малейшей примеси тщеславия (!), — необыкновенная ревностность в работе и стремительный возлет его гения. Как и у Пушкина, вера Чайковского возрастала, проясняясь со зрелостью души. Он стяжал дар слезной молитвы. В ней просил не пустяков, а главного, сущностно необходимого: смирения, любви, прощения, вразумления. Бог даровал просимое. Сладко было для композитора говорить Ему: «Господи, да будет воля Твоя» (из письма к Н.Ф.фон Мекк); выдающемуся православному педагогу С.А.Рачинскому он открыл сокровенное: научился тому, чего раньше не умел, — любить Бога. «Ежечасно и ежеминутно благодарю Бога за то, что Он мне дал веру в Него». Вера, действующая любовью, подвигала его бороться с мучившими его страстями, не соглашаться с ними.
И все же причина красоты шедевров — непредставимо глубже и выше личной религиозности творцов. Ум гениев может ошибаться, а художественный инстинкт (лат. — наитие, побуждение) чует правду и ведет творца к вершинам красоты.
Корень красоты — в самой сути высокого искусства. В великой цели искусства, укорененной в нем, как его суть.
Это единство данности и заданности Аристотель (возможно, задумавшись о смысле своего имени «Благой конец» — а кто ж я тогда в начале пути?) схватил в удивительном неологизме. Энтелехия! Буквально — «вцеленность». Энтелехия глубже и сильнее гуманистического, придуманного Кантом, термина «идеал» (от древнего корня со значением видеть, как в словах идея, идол, видеть). Идеал подобен журавлю в небе — может созерцаться на отдалении: красив, да без него можно и прожить. А энтелехия — внутри, в самой сердцевине, как основа бытия вещи. Ее не выкинешь без того, чтобы она перестала быть сама собою. Для человека отказаться от вкорененной в него великой цели бытия — значит перестать быть человеком. И народ без нее — уже (или еще) не народ. «Народ — собрание богочтителей» (св. Григорий Нисский). «Некогда не народ, а ныне народ Божий» (1 Пет. 2:10). Сроднение благодатью — в основании. А если энтелехия уничтожена ссорой с Небом? — Тогда совершается страшное превращение: «Без Бога нация — толпа, объединенная пороком. То ли глупа, то ли слепа, то ль, что еще страшней, жестока. И пусть на трон взойдет любой, глаголящий высоким слогом, Толпа останется толпой, пока не обратится к Богу» (Иеромонах Роман).
Действие энтелехии — и в творениях человека, в искусстве. Стиль — не просто отличимость творчества художника или эпохи. Стиль — высота и красота своеобразия, неудержимо влекущая к себе, к своей заоблачной вершине. И жанры поднимались энергией заключенной в них энтелехии.
Без последней вечной цели, ставшей сутью, не было бы и всей области серьезного искусства. Оно, великое светское искусство Нового времени, тоже имеет свою энтелехию. Томясь сердцем по ней, по ее небывалой красоте, создатель музыки настраивает по ней, как по камертону, свой слух и все творческие способности. Оказавшись внутри шедевров, она, как высшее их содержание, становится предпосылкой и главной силой художественного воспитания детей в школе.
К раскрытию энтелехии — цели-смысла-сути — высокого искусства мы приступаем.
Выше творцов бессмертного искусства — то, что свободно от смерти. Что именно? Искусство — одно из проявлений традиции и культуры.
Небывалое понятие Традиции (Предания) — один из замечательных даров христианства человечеству. Традиция — передача в поколениях возвышенной, осмысленной жизни с Богом, Подателем благодатной любви, вдохновения, весенней вечной новизны и обновления. Церковная сердцевина традиции, литургическая жизнь веры, есть передача полноты Божественной жизни, передача бессмертия в таинствах Церкви, причастие тварного естества человека нетварному естеству Божескому (ср.: 2 Пет.1:4). От сердцевины традиции освещаются светом и напитываются силой, мудростью светские (внехрамовые) сферы жизни.
С понятием традиции соотносительно понятие культуры. Традиция — семя, культура — почва сердца, человеческое стремление и готовность приять дар высшей Божественной жизни. Слово культура («возделывание») изошло из уст Божиих в раю. Возделывание рая души в близости Божией — жизненная задача человека и человечества. Чтобы семя проросло и дало плод, почва сердца должна быть не каменистой, но приуготовленной и увлажненной. Вечной, ниспосылаемой свыше новизне традиции отвечает жажда света и бесконечной высоты совершенства, составляющая нерв культуры.
Культура — не истина, но показатель того, как усвоена истина и красота Божия человечеством. Культура, причастная традиции — неумирающей новизне преображенной жизни и небывалого бытия («кто во Христе, тот новая тварь; древнее прошло, теперь все новое» — 2 Кор. 5:17), — принимает в себя элексир бессмертия.
С Нового времени христианская культура становится единственно и безраздельно всемирной. — не смог мир противиться неземной высоте и красоте воспеваемых ею ценностей.
Всемирный триумф христианской науки и искусства стал возможным потому, что впервые в истории мирские сферы культуры приняли на себя величайшую, неслыханно новую миссию — ассистировать Церкви, стать приуготовительной проповедью красоты и истины на паперти. Следовательно, — важнейшей частью великой традиции и культуры. Здесь — энтелехия светской культуры.
Наука, обратив откровение Божие к исследованию природного мира, перевернула языческую парадигму мышления. Поставила ее с головы на ноги: вместо языческой веры в форму как причину движения, приняла (в лице богослова Ньютона) библейское понятие силы. Встав же на ноги, стала способной к стремительному шагу и восхождению.
Светское искусство, обратив просветленный христианством взор к внехрамовым сферам жизни, начинает осознавать себя в свете великой цели — возвышения человеческого духа к небесной красоте, принимает в себя критерии серьезности, строгой и сосредоточенной глубины, целомудренно-благоговейной небесной чистоты и ясности духа, окрыленного стремления к дивному божественному совершенству, а вместе с критериями — и сам великий опыт церковных искусств.
Таково происхождение и серьезной светской музыки. Не от глумотворцев и не от скоморохов она! Романтический писатель, композитор и исследователь старинной музыки Э.Т.А.Гофман писал: «Я бы хотел обратить твое внимание на великую вещь — на внутреннее родство церковной музыки и трагической оперы; оно послужило старинным композиторам основой для создания особого, величественного стиля». Вне Церкви путь от песни лежал бы (вопреки теории Кабалевского) вовсе не к опере, а к эстраде!
Церковное пение и светская музыка — что главное в них сродно и что различно? Как связаны обе ветви культуры? Соотнести ли церковное пение с красотой Божией, а светскую музыку — с красотой тварного мира, как предлагает В.Мартынов? Столь механическое разделение не даст возможности увидеть подлинного чуда европейской светской музыки, привлекшей к себе все народы земли.
Потрясающей красоты анданте fis moll 23 фортепианного концерта Моцарта... Бесконечно нежная и целомудренная, сосредоточенно-отрешенная его возвышенность могла ли родиться в эпоху хищно-чувственных Афродит и Венер? О нет, это творение иной эпохи, иного человечества — омытого кровью Христа, познавшей преображение души, чтущего Матерь Божию и святых, отдавшего себя идеалу самоотреченной любви!
Соединяет обе сферы и одновременно различает — понятие благодати. Этим термином святые равноапостольные братья Мефодий и Кирилл передали однозначно . В языке Гомера оно означало одновременноHнепереводимое греческое слово cari любовь, красоту и благодарность. Христианство внесло в это понятие красоты любви неизъяснимое совершенство и беспредельность, наполнило силой ко спасению, ибо, как сказано. Сам Бог, само Превечное «Слово стало плотию, и обитало с нами, ) и истины; и мы видели славу Его, славу, какHполное благодати (cari Единородного от Отца» (Ин. 1:14).
Благодать едина, а проявления ее различны. В храме действует обоживающая благодать, в светской музыке — благодать призывающая. Ее особенность, по изъяснению св. Иоанна Златоуста, состоит в следующем. На краткий миг приоткрывает она неизреченность Божией красоты и любви. Но тут же как бы отступает, ждет ответа сердца, дабы позволить ему проявить свой дар божественной свободы. Если сердце готово, то, влекомое неудержимо, устремляется оно за большим и удостаивается блаженства воцерковленной жизни.
Призывающая благодать всякую душу приглашает к пиру веры, увлекая сердца красотою небесных истин. “Много званых” (Мф. 20:16; 22:14; Лк. 14:24)! Избранных же, откликнувшихся на призыв, обручивших себя Христу, получивших залог Духа для уверенности в спасении, — благодать просвещает, преображает, перерождает рожденим свыше, усовершает, усыновляет, обоживает. Последнее — лишь в лоне Церкви, Тела Христова; токи преображающей благодати пронизывают и богослужебное пение. Начальная же, призывающая благодать, по мысли святителя Игнатия (Брянчанинова), св. праведного Иоанна Кронштадтского, преп. Варсонофия Оптинского, струится и в произведениях светского искусства. Она-то и составляет сокровенное содержание серьезной музыки. Потому-то для оценки серьезной музыки используются и могут быть использованы полнее религиозные термины.
Спасающая сила Христова и совершенства Божии отзываются в сердцах человеческих, благодатно преображаемых. Высшее содержание интонации богослужебного пения есть Божественные совершенства, святость Божия. От святых отцов мы знаем, что Бог непостижим в Своем существе, постижим же в энергиях, действиях, причастиях. Благодать Святого Духа восторгает молящуюся душу к Богу. Приближая — преображает ее. Потому можно сказать, что содержанием церковной интонации оказывается и преображение, освящение человека, а также и сам преображаемый человек, предстоящий пред Богом, усыновляемый и освящаемый.
Кратко сказать: содержание интонации богослужебного пения со стороны Божественной — Христос, благодать Святого Духа, совершенства и святость Божия. Со стороны человеческой — небесный человек в нас, “сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа” (1 Пет. 3:4), духовно-нравственное совершенство, союз добродетелей, соцветие даров Духа.
Таковы же высшие слои смыслового содержания великой светской музыки: отраже
В церкви же в ответ на жажду Бога проливается церковное умиление — океан любви Божией! Оттого вместо щемящей тоски в ней — живое плиромное единство искания и обретения, упования и удостоверения.
Светская музыка, хотя и размышляет о божественном в образах, как бы в третьем лице, все же не оставляет молитвенной настроенности, ею пропитывает прочие образы. Легко убедиться в этом, сравнив ее с эстрадной музыкой, сущность которой — воинственная бездуховность, отталкивание молитвы, утверждение скотского состояния души как мнимой нормы. Традиция молитвы и молитвенности поддерживала и поддерживает высоту серьезной светской музыки. Молитвенность серьезной музыки есть центральное ее жанровое начало: как без того выразились бы в ней ее возвышенные смыслы, составляющие ее сущность?!
Серьезная музыка, храня в себе память рая, не позволяет человеку оскотиниться. «Кто музыки не носит сам в себе, кто холоден к гармонии прелестной, — тот может быть изменником, лгуном, грабителем, его души движения темны, как ночь, и, как Эреб, черна его душа» (Шекспир). Инстинктивно прочитывая эту тайную философию души, это светлящее и умягчающее действие светской музыки, родители и по сей день отдают детей учиться музыке, меценаты всех веков и государство поддерживали ее.
Итак, содержание великого серьезного светского искусства — отнюдь не эмоции, как скудно думал XX век! Главное в нем — мировоззренческие начала жизни, мотивационные глубины и стратегии жизни, сокровенные цели, идеальное желаемое состояние души в устремленности к Богу.
Господь насыщает шедевры светского искусства призывающей благодатью, усовершает слух и быстро возводит к гениальности тех исполнителей и композиторов (равно как поэтов и художников), которые служат этой главной задаче светского искусства: призыванию к красоте Божией.
Каким же образом светская музыка выполняет свою главную функцию — приуготовительной проповеди на паперти?
Покажем это на конкретном примере.
Шестая симфония Чайковского. Великий жизнеутверждающий смысл смерти.
Замечательная православная актриса Ермолова писала об этой гениальной музыке: «Она ясна и глубока и торжественно прекрасна. Она мрачная и скорбная, но это не тот крик, который заставляет нас корчиться в судорогах, который издергает все ваши нервы, это великая скорбь, которой открываются небеса».
Каким же образом отверзаются небеса, бесконечно радуя дух человеческий? В чем жизнеутверждающая сила смерти? Почему шедевры искусства так часто вырастают из темы смерти? Почему деградировали, скатывались в мерзость культуры, терявшие память смертную? Почему ее, память смертную, святые отцы почитали основой истинной преизбыточествующей жизни?
Православие дарует нам здесь удивительную ясность. Сербский митрополит Амфилохий (Радович) характеризует смерть как предел обезображенности человека, его богоотчужденности и отчужденности от самого себя. Но в ней, как и во временности всей истории и цивилизации, есть и жизнеутверждающий воспитательный смысл. «Смерть — истинная мера и окончательное испытание не только человека, но и всей человеческой деятельности, всех ценностей… только те ценности, которые сильнее смерти, могут быть истинными».
Что же сильнее смерти? Человек ли? Человеческая ли гордыня? Нет, она терпит в смерти полное поражение. Сильнее смерти — Бог, вечная Божия любовь к созданию, Божия красота, блаженство, свет, совершенство, истина. Все бесценные богатства божественной вечной жизни даруются человеку, — только б он захотел их взять.
А чему может угрожать смерть? Неужели жизни? Может ли смерть, которая от дьявола («завистью диавола вошла в мир смерть, и испытывают ее принадлежащие к уделу его» — Прем. 2:24), быть сильнее жизни, которая от Бога!
Нет, не подлинную жизнь уничтожает смерть, но жизнь смертную. Хайдеггер говорил, что человек есть «бытие к смерти». Если иметь в виду узость этого определения, то внутри этой узости определение верно: смерть действительно увенчивает смертное, неподлинное существование человека. Особенно ясно видно это в неверующих людях. Да разве это жизнь? Эту-то мертвенную “жизнь”, смертное существование, следствие богоотчуждения, и поглощает смерть, как свое законное достояние, ибо зло не имеет права на бессмертие. Тленность человека есть следствие недостатка в человеке истинной жизни. «Прежде сущего — Сущий». Все несущественное имеет временное существование — таков закон. Существование возможно лишь в лучах вечной любви Бога. Потому конец земной жизни благочестивых людей святые отцы называли не смертью, а «третьим рождением» (после рождения и крещения) и «освобождением от смерти» (преп. Максим Исповедник). Верующие уже в этой жизни получают обетования, залоги и несомненные удостоверения в Божественной жизни, и потому, помня о смерти, восходят от радости в радость. Радость совершенную оставил нам Христос (Ин. 15:11; 16:24; 17:13, 1 Ин. 1:4). «Всегда радуйтесь» (1 Фес. 5:16), — увещевает апостол! Сбылось древнее обетование вечной молодости — «обновится, яко орля, юность твоя» (Пс. 102:5). «Если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется» (2 Кор. 4:16). Отсюда и радость ожидания смерти. «Ибо для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение. Если же жизнь во плоти доставляет плод моему делу, то не знаю, что избрать. Влечет меня то и другое: имею желание разрешиться и быть со Христом, потому что это несравненно лучше; а оставаться во плоти нужнее для вас» (Фил. 1:21-24).
Отпадавший от изначального православия Запад, потеряв эти твердые основания правильного светлого жизнеощущения, стяжал греховный ужас перед смертью. Как это далеко от пламенных слов апостола Павла: «Ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем» (Рим. 8:38-39)! Устрашающий «Танец смерти» становится излюбленным сюжетом в живописи, в гуманистическую эпоху даже церковный жанр Реквиема поражается нотками мрака, в то время как православная Панихида являет собой молитвенно-торжественные проводы усопшего в истинную жизнь со святыми. В светском траурном марше светлые воспоминания в средней части лишь оттеняют мрак в душе, утверждаемый крайними частями. От этого ужаса Запад в последние века бежал в животное бесчувствие, беспамятство, в произвольное забвение живительной памяти смертной. Однако жизнь в безмятежной иллюзии со множеством успокоительных таблеток и отвлекающих увеселений не спасает больное человеческое общество от неврастении, от потаенного ощущения тщеты, тоски и бессмысленности.
Какое же чудо содержат в себе произведения Чайковского, посвященные теме смерти? Почему они потрясают весь мир? В чем подъемлющая и радующая дух сила, их православная глубина, величие, красота?
Кажется, непосредственно о Шестой симфонии Чайковского пишет митрополит Амфилохий: «Сотрясая до основания все человеческие ценности, распиная греховную самость и самодовольство, смерть пробуждает жажду истинных ценностей и жизни, вечной Истины и неугасимого света. Как экзистенциальное потрясение, она поднимает в человеке бунт против рабства неизбежности, временности и греха, становясь толчком для пробуждения стремления к изначальной целостности и потерянной свободе. Так смерть воспитывает и, что важнее всего, отрезвляет и будит от «сна тяжелого». Да, такова вдохновляющая поэзия истинной жизни нашего гениального композитора.
Наиболее неожиданной, неслыханной даже с точки зрения традиции, но в то же время чрезвычайно логичной частью симфонии оказался ее финал. Он противоречит не только характерному для заключительных частей стремлению дать в конце нечто жизнеутверждающее в привычном смысле. Он преподносит и нечто новое в сравнении с мрачным окончанием сонатно-симфонического цикла, затрагивающего тему смерти в сонате Шопена b moll.
В ней, после зловещего инфернального скерцо следует траурный марш, в котором, по слову Шумана, «есть даже что-то отталкивающее; на месте этого марша какое-нибудь Adagio, например, в Des произвело бы несравненно лучшее впечатление. То, что вы слышите затем под названием финала, скорее мистификация, чем музыка. Все же надо признать, что и в этой безрадостной, лишенной мелодии части мы чувствуем веяние своеобразного и страшного духа, готового мощно подавить все противостоящее ему. Безропотно, как прикованный, слушаешь до конца; но похвала замирает на устах, — ибо это не музыка». Отталкивающе впечатление на Шумана траурный марш произвел, видимо, своим натурализмом. Страшные, жестко звучащие, оголенные от жизни пустые квинты, есть выражение жути несуществования. А что такое безрадостная финальная часть? Что за страшный дух стремится подавить все противящееся ему? Слышали здесь веяния ледяного ветра на могилах, сдувающего последние листики памяти о бывшей некогда и навсегда исчезнувшей жизни. Странно аукнулась здесь традиция ужаса, зомбировавшего отходивший от православия средневековый Запад со времен танцев смерти.
Какая же небывалая огненная жизнь духа открывается благодаря этому сравнению в финале Шестой симфонии! Если в первой части смерть была оплакана с разрывающими сердце рыданиями, если в медленной части отлетевшей душе показываются блаженства рая, если встречает душа и искушения славы, то где же она в четвертой части? В ожидании суда?
Каков будет суд? Он зависит от того, что стяжала душа на земле и взяла с собой в вечность. Гордыню ли, ожесточение, бесовский страх пред Богом (ведь «и бесы веруют, и трепещут» — Иак. 2:19)?
Что же стяжала, что взяла грешная, трепещущая душа интонационного героя симфонии? Взяла главное, драгоценнейшее: молитву, способность молитвенно просить и покаянно рыдать! Следовательно, взяла и жизнь, отношение к Судии как к милостивому, любящему Богу. Пред немилосердным богом невозможно раскрыть в доверии свое сердце и покаянно рыдать. Таковым клеветнически почитают Бога ожесточившиеся бесы, и потому, иссохшие, утратившие любовь к своему Создателю, каяться и молиться не могут. Равным образом и ожесточенные, не способные к любви людские души. Но если сохранилась доверчивая детская любовь к Создателю (вспомним слова Господа: «если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» — Мф. 18:3), — может ли Господь отвергнуть детскую любовь?! Цель всей жизни на земле есть стяжание любви: «возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душею твоею и всем разумением твоим» (Мф. 22:37). Эта заповедь, как видим, выполнена лирическим героем! Не количеством грехов, а покаянно-смиренным, исполненным любви состоянием души определяется ее будущее, ее способность жить с Богом. Запад исходное православно-онтологическое понятие греха как болезни, удаляющей от Бога, Который есть любовь, умалил до юридического понятия вины. О, как трудно, страшно, мучительно было бы предстать перед богом-юристом и законоведом. Но душа чувствует, что предстанет на суд Любви.
Взглянем и на средства выражения. Первый начальный аккорд. Огненный вопль души. Тоника с дорийской секстой. Какая странная краска! В ней одновременно и печаль, и предельное напряжение, смятенность, и нечто дивное, свет надежды. Сколь безнадежнее, опустошеннее звучало бы тоническое трезвучие! А для тональности доминанты — это вторая ступень. Оттенок доминантового лада, с мажорной местной тоникой, также важен в тревожном контексте. От мажорности местной тоники — ободрение света. А незавершенность мажорной доминанты и ее тяготение к тонике как бы соответствует открытости души, ее устремленности к чаемым милостям. И окончание фраз на мелодическом повышении, знак мольбы и вопрошания, — словно протянутые в мольбе руки.
Не пройдем мимо хоральных ассоциаций. Здесь скрытая соборность: рыдания от лица всего молящегося человечества!
В последующих мотивах отрезки церковной псалмодии также выражают это ревностное состояние души. Далее молитвенные рыдания вздымаются в восходящих секвенциях. Случайна ли в творчестве Чайковского огромная роль подобных секвенций, рвущихся ввысь и часто сопровождающихся указанием crescendo, «влюбляющегося crescendo», как он однажды написал в заметках? Они возводятся токами дышащей в его творчестве небесной любви. И в данном случае эти пронизанные любовью секвенции выражают вживание в прошения, в которых настойчивость, томительная жажда близости Богу соединяется с раскаянием, с покаянной скорбью (острые, щемящие секундовые задержания).
Как наглядно тема смерти у Чайковского преображается характерной для его творчества поэтикой любви!
«Лирический герой», художественное «я» произведения не всегда совпадает с личностью автора. Но у такого искреннейшего человека и композитора, каким был Чайковский, — и не находится в отдалении. Драгоценна эта искренность! Вопиющий разрыв между красотой творения и злобой автора не может не снизить восторга, как бы ни защищали искусствоведы право художника на автономность (в переводе: самочиние) своего искусства. Чайковский же не случайно стал любимейшим композитором в мире. В этой связи обратим на упоминавшиеся уже ключевые биографические факты — на установку жертвенного служения Богу в творчестве, на возрастание веры как признак ее искренности, на дар слезной молитвы, на глубину и высоту молитвенных прошений («Прошу Его дать мне смирение и любовь, прошу простить меня, вразумить меня, а главное, мне сладко говорить Ему: Господи, да будет воля Твоя, ибо я знаю, что воля Его святая»), на благодарственное устроение души. Вера, действующая любовью, подвигала его бороться с мучившими его грехами. Потому не будем уподобляться клеветнику из побасенки Чапека: «Это дерево прекрасно? А вон, посмотрите, у него ветка сухая!» Бог, как мы знаем от святых отцов, «целует и намерения». Заметим, что святые отцы клеветой называли не заведомую ложь (что именовалось лжесвидетельством), а открытие грехов ближнего, особенно покрываемых раскаянием и борьбой с ними.
«Людей люби, людей беги». Во исполнение этой святоотеческой заповеди Чайковский убегает от пустого общения, отчего, по его признанию, возрастает любовь к людям. «Мне столь же ненавистны, например, салонные людские отношения, сколь бесконечно дороги, например, семейные. Быть может, благодаря этому удалению от суетного вращения среди городской толпы я все более и более проникаюсь новым и сладостным чувством, прежде находившимся во мне лишь в зародыше. Я стал верить в Бога и любить Его, чего прежде не умел” (из письма С.А.Рачинскому).
О чем говорит употребленное в письмах к разным адресатам слово: «не умел»? Святые отцы истолковывали духовную любовь к Богу и к людям как произвольное чувство, выросшее из божественной свободы человека, из решительного произвольного склонения свободной души к добру и ревностных, усердных, горячих усилий свободной воли. Высочайшее имя любви мы часто употребляем неправильно, прикладывая его, например, к блудливой животной страсти Кармен, которая позорно влечется ею, не делая никаких, даже вялых попыток освободиться от нее и презирая жертв предыдущего хищного влечения сердца, — наглядное обнаружение того, что в основе «любви» лежит дьявольская ненависть к людям и бешеный эгоизм. «Не умел» же Чайковского свидетельствует о предшествовавшем труде души и о том, что выстраданная его любовь является подлинной, благодатно-послепроизвольной любовью: даром Божиим, новым незнакомым ранее “сладостным чувством”, по словам композитора. Человек приносит Богу «труд любви» (1 Фес. 16:3; Ев. 6:10) — словосочетание, странное для неверующих. А Господь дарует небесную сладость чувства.
Этот вывод ободряет наше благодарное чувство к композитору, побуждает интерпретировать исключительную православную доброту его музыки не как проявление сентиментальных, непросветленно-человеческих мирских эмоций, но именно как просияние в его музыке Божественной любви, великого дара Бога России.
Любивший православие, благодаривший Бога за него — мог ли не любить он и православную отчизну? «Сколько было восторгу, и все это не мне, а голубушке России» (запись в дневнике после концертов в Праге). «Я артист, который может и должен принести честь своей Родине. Я чувствую в себе большую художественную силу, я еще не сделал и десятой доли того, что могу сделать. И я хочу всеми силами души это сделать».
Не будем же опошлять его музыку сентиментальной ленивой интерпретацией. В его музыке — под скромным видом исключительной простоты, непритязательности, доверительности и беспредельной искренности — скрыто величайшее чудо: огнь небесный. «Влюбляющееся crescendo» возвышенной любви к Богу да возвысит сердца и окрылит души исполнителей! Да пропитает каждую клеточку его дивной музыки. Да возведет и теоретическое истолкование и слушательское восприятие его музыки на еще большую высоту во славу России в мире и ради очищения опавшей и циничной его, оскудевшей любовью атмосферы.