Министерство образования и науки Российской Федерации
Федеральное агентство по образованию
Государственное образовательное учреждение
высшего профессионального образования
«ЮЖНЫЙ ФЕДЕРАЛЬНЫЙ УНИВЕРСИТЕТ»
РАЗДЕЛ РИДЕРА
ПО МЕЖДИСЦИПЛИНАРНЫМ СОЦИО-ГУМАНИТПРНЫМ ПРОБЛЕМАМ. Ч. 1
«Междисциплинарные исследования в исторической науке»
для слушателей программы
«Междисциплинарное индивидуальное гуманитарное образование»
Ростов-на-Дону
2007
Содержание
Содержание ………………………………………………………………………2
Аннотация ………………………………………………………………………...3
Введение: междисциплинарность в контексте
исторических исследований в начале XXI века ………………………………..4
1.1. Историческая наука: проблемы исторического анализа ………………….6
1.2. Историческая наука: репрезентативность источников ………………….35
1.3. Историческая наука: пределы интерпретации …………………………...44
Перечень использованных текстов …………………………………………….69
Аннотация
Этот модуль ридера, посвященный междисциплинарным исследованиям в исторической науке, подготовлен для слушателей университетской программы «Междисциплинарное индивидуальное гуманитарное образование» и является частью коллективного проекта, посвященного разработке и методическому обеспечению модели асинхронного образования.
В ридер включены тексты российских и зарубежных авторов (в виде извлечений) общим объемом 3 п.л. Даны извлечения из исследовательских работ, выполненных в русле антропологически ориентированной истории и «тотальной истории», представляющие авторитетные примеры междисциплинарного синтеза методов и инструментария различных дисциплин и отраслей социо-гуманитраного знания.
Тексты объединены идеей пересмотра пределов, границ и моделей интерпретации исторического знания в контексте актуальных течений и парадигм социальных и гуманитарных наук конца XX – начала XXI вв., а также интердисциплинарным подходом к анализу его эффектов. При подборе текстов учитывалась их методологическая значимость и актуальность.
Ридер снабжен введением, аннотацией, краткими методологическими комментариями к текстам и списком использованных источников.
Введение:
междисциплинарность в контексте
исторических исследований в начале
XXI
века
Потребность пересмотра и существенного обновления методологического багажа и методического инструментария исторической науки определяется ее современным состоянием, общей динамикой историографической ситуации на рубеже XX - XXI вв.
«Постмодернистский вызов» и «лингвистический поворот» задали новую интеллектуальную рамку для профессионального сообщества историков. Представление о том, что все сферы общественной жизни (экономическая, социальная, политическая), все социальные структуры и процессы имеют культурно-историческую обусловленность, получает все большее признание исследователей.
Можно констатировать, что многие аспекты постмодернистской теории, расширяющие арсенал средств анализа текстов исторических источников и модели их интерпретации (по сравнению с традиционными методами научной критики) активно используются сегодня историками. И те из них, кто сумел творчески освоить эти новые интерпретационные модели, добились «прорывов» в целом ряде направлений исторических исследований, таких как «история ментальностей», «история повседневности», «гендерная» и «микроистория».
Важным аспектом в современных социо-гуманитарных исследованиях является понимание единства научного знания, базирующееся на применении новейших общенаучных моделей, оказывающих влияние на развитие теоретических концепций всех отраслей науки: общая теория информации, системный подход, синергетическая парадигма.
Наряду с тенденцией сближения гуманитарного и естественнонаучного знания, усиления интеграции подходов социальных наук, в последние десятилетия имел место «исторический поворот» поворот в социальных науках, выразившийся в возрождении нарративной истории, фокусирующей внимание на изолированных общественно-политических казусах, культурных «случаях» и жизни индивидуумов, причем как «первого», так и «второго» плана.
При этом, однако, историческая наука не может просто заимствовать достижения социальных наук, неизбежно видоизменяя и развивая их методологическое и методическое «оснащение» применительно к социальному объекту прошлого. Таким образом, смежные социальные и гуманитарные (в некоторой степени также естественнонаучные) дисциплины не только оказывают влияние на способы исторической интерпретации, внося коррективы в понимание существа исторического знания, взаимоотношений объекта и субъекта в историческом познании, но и позволяют существенно расширить арсенал его средств.
Ниже приводятся извлечения из исследовательских работ, которые демонстрируют стремление их авторов к достижению плодотворного междисциплинарного взаимодействия и являются классическими примерами интердисциплинарного анализа.
1.1.
Историческая наука: проблемы исторического анализа
Методологический комментарий
Междисциплинарность, проявляющаяся как в выборе «гибридного объекта» исследования, так и в использовании опыта смежных дисциплин становится парадигмой серьезного исторического исследования в рамках французской «Школы Анналов». В плане междисциплинарного синтеза представители этого направления отдавали предпочтение социальной антропологии, демографии и лингвистике. Плодотворный интердисциплинарный диалог позволил им существенно расширить проблематику своих исследований и генерировать новые модели интерпретации исторических источников, ставшие основой истории ментальностей 60 – 70-х гг. По праву основоположником исторической антропологии считается М. Блок, оперировавший в своих ранних работах понятием «коллективные представления».
Марк Блок – известный французский медиевист, профессор экономической истории в Сорбонне, один из основателей (совместно с Л. Февром) журнала «Анналы экономической и социальной истории» (с 1929 г.), автор ряда исследований по истории средневековой Европы («Короли и сервы – глава из истории периода Каролингов», «Короли-чудотворцы», «Феодальное общество» и др.).
Ниже приводится фрагмент из «Апологии истории» (глава 4 «Исторический анализ»). Эта работа, которую определяют как «научное завещание М. Блока» (А.Я. Гуревич), посвящена проблеме природы исторического знания и специфике ремесла историка. Понимание М. Блоком данной проблемы заложило фундаментальные основы «новой историографии», в русле которой формировалась историческая антропология.
СУДИТЬ ИЛИ ПОНИМАТЬ?
Знаменитая формула старика Ранке гласит: задача историка — всего лишь описывать события, «как они происходили» (wie es eigentlich gewesen war). Геродот говорил это задолго до него: «рассказывать то, что было (ton eonta)». Другими словами, ученому, историку предлагается склониться перед фактами. Эта максима, как и многие другие, быть может, стала знаменитой лишь благодаря своей двусмысленности. В ней можно скромно вычитать всего-навсего совет быть честным — таков, несомненно, смысл, вложенный в нее Ранке. Но также — совет быть пассивным. И перед нами возникают сразу две проблемы: проблема исторического беспристрастия и проблема исторической науки как попытки воспроизведения истории (или же как попытки анализа).
Но существует ли на самом деле проблема беспристрастия? Она возникает только потому, что и это слово, в свою очередь, двусмысленно. Есть два способа быть беспристрастным — как ученый и как судья. Основа у них общая — добросовестное подчинение истине. Ученый регистрирует и, более того, провоцирует опыт, который, возможно, опровергнет самые дорогие для него теории. Честный судья, каково бы ни было его тайное желание, допрашивает свидетелей с одной лишь заботой — узнать факты во всей их подлинности. И для ученого и для судьи — это долг совести, о котором не спорят.
Но наступает момент, когда их пути расходятся. Если ученый провел наблюдение и дал объяснение, его задача выполнена. Судье же предстоит еще вынести приговор. Если он, подавив личные симпатии, вынес приговор, следуя закону, он считает себя беспристрастным. И действительно будет таковым, по мнению судей. Но не по мнению ученых. Ибо невозможно осудить или оправдать, не основываясь на какой-то шкале ценностей, уже не связанной с какой-либо позитивной наукой. Что один человек убил другого — это факт, который в принципе можно доказать. Но чтобы покарать убийцу, мы должны исходить из тезиса, что убийство — вина, а это по сути — всего лишь мнение, относительно которого не все Цивилизации были единодушны.
И вот историк с давних пор слывет неким судьей подземного Царства, обязанным восхвалять или клеймить позором погибших героев. Надо полагать, такая миссия отвечает прочно укоренившемуся предрассудку. Все учителя, которым приходилось исправлять работы студентов, знают, как трудно убедить этих юношей, чтобы они с высоты своей парты не разыгрывали роль Миносов или Осирисов. Тут особенно уместно замечание Паскаля: «Все играют в богов, творя суд: это хорошо, а это плохо». При этом за бывают, что оценочное суждение оправдано только как подготовка к действию и имеет смысл лишь в отношении сознательно принятой системы нравственных рекомендаций. В повседневной жизн необходимость определить свою линию поведения вынуждает на наклеивать ярлыки, обычно весьма поверхностные. Но в тех случаях, когда мы уже не в силах что-либо изменить, а общепринятые идеалы глубоко отличны от наших, там эта привычка только мешает. Достаточно ли мы уверены в самих себе и в собственном времени, чтобы в сонме наших предков отделить праведников от злодеев? Не глупо ли, возводя в абсолют относительные критерии индивидуума, партии или поколения, прилагать их к способу правления Суллы в Риме или Ришелье на Генеральных штатах христианнейшего короля? Нет ничего более изменчивого по свое природе, чем подобные приговоры, подверженные всем колебаниям коллективного сознания или личной прихоти. И история, слишком часто отдавая предпочтение наградному списку перед лабораторной тетрадью, приобрела облик самой неточной из всех наук — бездоказательные обвинения мгновенно сменяются бессмысленными реабилитациями. Господа робеспьеристы, антиробеспьеристы, мы просим пощады: скажите нам, бога ради, попросту, каким был Робеспьер?!
Полбеды, если бы приговор только следовал за объяснением» тогда читатель, перевернув страницу, легко мог бы его пропустить К несчастью, привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять. Когда отблески страстей прошлого смешиваются с пристрастиями настоящего, реальная человеческая жизнь превращается в черно-белую картину. Уже Монтень предупреждал нас об этом: «Когда суждение тянет вас в одну сторону, невозможно не отклониться и не повести изложение куда-то вкось» Чтобы проникнуть в чужое сознание, отдаленное от нас рядом поколений, надо почти полностью отрешиться от своего «я». Но чтобы приписать этому сознанию свои собственные черты, вполне, можно оставаться самим собою. Последнее, конечно, требует куда меньше усилий. Насколько легче выступать «за» или «против» Лютера, чем понять его душу; насколько проще поверить словам папы Григория VII об императоре Генрихе IV или словам Генриха IV о папе Григории VII, чем разобраться в коренных причинах одной из величайших драм западной цивилизации! Приведем еще в качестве примера — уже не личного, а иного плана — вопрос о национальных имуществах. Революционное правительство, порвав с прежним законодательством, решило распродать эти владения участками и без аукциона, что, несомненно, наносило серьезный ущерб интересам казны. Некоторые эрудиты уже в наши дни яростно восстали против этого. Какая была бы смелость, если бы они заседали в Конвенте и там отважились говорить таким тоном! Но вдали от гильотины такая абсолютно безопасная храбрость только смешна. А они прежде всего стремились к тому, чтобы мелкому крестьянину облегчить приобретение земли; равновесию бюджета они предпочитали улучшение условий жизни крестьян-бедняков, что обеспечивало их преданность новому порядку. Были эти деятели правы или ошибались? Что мне тут до запоздалого суждения какого-то историка! Единственное, чего мы от него просим, — не подпадать под гипноз собственного мнения настолько, чтобы ему казалось невозможным и в прошлом какое-либо иное решение. Урок, преподносимый нам интеллектуальным развитием человечества, ясен: науки оказывались плодотворными и, следовательно, в конечном счете, практически полезными в той мере, в какой они сознательно отходили от древнего антропоцентризма в понимании добра и зла. Мы сегодня посмеялись бы над химиком, вздумавшим отделить злые газы, вроде хлора, от добрых, вроде кислорода. И хотя химия в начале своего развития принимала такую классификацию, застрянь она на этом, — она бы очень мало преуспела в изучении веществ.
Остережемся, однако, слишком углублять эту аналогию. Терминам науки о человеке всегда будут свойственны особые черты. В терминологии наук, занимающихся миром физических явлений, исключены понятия, связанные с целенаправленностью. Слова «успех» или «неудача», «оплошность» или «ловкость» можно там употреблять лишь условно, да и то с опаской. Зато они естественны в словаре исторической науки. Ибо история имеет дело с существами, по природе своей способными ставить перед собой цели и сознательно к ним идти.
Естественно полагать, что командующий армией, вступив к битву, старается ее выиграть. В случае поражения, если силы с обеих сторон примерно равны, мы вправе сказать, что он, видимо, неумело руководил боем. А если мы узнаем, что такие неудачи для него не в новинку? Мы не погрешим против добросовестной оценки факта, придя к выводу, что этот командующий, наверное, неважный стратег. Или возьмем, например, денежную реформу, целью которой, как я полагаю, было улучшить положение должников за счет заимодавцев. Определив ее как мероприятие великолепное или неуместное, мы стали бы на сторону одной из этих двух групп, т. е. произвольно перенесли бы в прошлое наше субъективное представление об общественном благе. Но вообразим, что операция, проведенная для облегчения бремени налогов, на деле по каким-то причинам — и это точно установлено — дала противоположный результат. «Она потерпела крах», — скажем мы, и это будет только честной констатацией факта. Неудавшийся акт — один из существенных элементов в человеческой эволюции. Как и во всей психологии.
Более того. Вдруг нам станет известно, что наш генерал сознательно вел свои войска к поражению. Тогда мы без колебаний заявим, что он был изменником — так это попросту и называется (со стороны истории было бы несколько педантичной щепетильностью отказываться от простой и недвусмысленной обиходной лексики). Но тогда требуется еще выяснить, как оценивался подобный поступок в соответствии с общепринятой моралью того времени. Измена может порой оказываться своеобразным благоразумием — пример тому кондотьеры в старой Италии.
Короче, в наших трудах царит и все освещает одно слово: «понять». Не надо думать, что хороший историк лишен страстей — у него есть по крайней мере эта страсть. Слово, сказать по правде, чреватое трудностями, но также и надеждами. А главное — полное дружелюбия. Даже действуя, мы слишком часто осуждаем. Ведь так просто кричать: «На виселицу!» Мы всегда понимаем недостаточно. Всякий, кто отличается от нас — иностранец, политический противник, — почти неизбежно слывет дурным человеком. Нам надо лучше понимать душу человека хотя бы для того, чтобы; вести неизбежные битвы, а тем паче, чтобы их избежать, пока еще есть время. При условии, что история откажется от замашек карающего архангела, она сумеет нам помочь излечиться от этого изъяна. Ведь история — это обширный и разнообразный опыт человечества, встреча людей в веках. Неоценимы выгоды для жизни и для науки, если встреча эта будет братской.
ОТ РАЗНООБРАЗИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ФАКТОВ К ЕДИНСТВУ СОЗНАНИЯ
Стремление понять не имеет, однако, ничего общего с пассивностью. Для занятий наукой всегда требуются две вещи — предмет, а также человек. Действительность человеческого мира, как и реальность мира физического, огромна и пестра. В простой е фотографии, если предположить, что такое механическое всеобъемлющее воспроизведение имеет смысл, было бы невозможно разобраться. Нам скажут, что между прошлым и нами в качестве первого фильтра выступают источники. Да, но они часто отфильтровывают совсем не то, что надо. И напротив, они почт» никогда не организуют материал в соответствии с требованиями разума, стремящегося к познанию. Как ученый, как всякий просто реагирующий мозг, историк отбирает и просеивает, т. е., говоря, коротко, анализирует. И прежде всего он старается обнаружить сходные явления, чтобы их сопоставить.
Передо мной надгробная римская надпись: единый и цельный по содержанию текст. Но какое разнообразие свидетельств таится в нем, ожидая прикосновения волшебной палочки ученого!
Нас интересует язык? Лексика и синтаксис расскажут о состоянии латыни, на которой в то время и в определенном месте старались писать. В этом не совсем правильном и строгом языке мы выявим некоторые особенности разговорной речи. А может быть, нас больше привлекают верования? Перед нами — яркое выражение надежд на потустороннюю жизнь. Политическая система? Мы с величайшей радостью прочтем имя императора, дату его правления. Экономика? Возможно, эпитафия откроет нам еще не известное ремесло. И так далее.
Теперь представим себе, что не один изолированный документ, а множество разных документов сообщают нам сведения о каком-то моменте в истории какой-то цивилизации. Из живших тогда людей каждый участвовал одновременно во многих сферах человеческой деятельности: он говорил и его слышали окружающие, он поклонялся своим богам, был производителем, торговцем или просто потребителем; быть может, он и не играл никакой роли в политических событиях, но тем не менее подвергался их воздействию. Решимся ли мы описать все эти различные виды деятельности без отбора и группировки фактов, в том хаотическом смешении, как их представляют нам каждый документ и каждая жизнь, личная или коллективная? Это означало бы принести в жертву ясность не подлинной реальности, которая создается естественным сходством и глубокими связями, а чисто внешнему порядку синхронных событий. Отчет о проведенных опытах — не то же самое, что дневник, отмечающий минута за минутой, что происходит в лаборатории.
Действительно, когда в ходе эволюции человечества нам удается обнаружить между явлениями нечто общее, родственное, мы, очевидно, имеем в виду, что всякий выделенный таким образом тип учреждений, верований, практической деятельности и даже событий, как бы выражает особую, ему лишь присущую и до известной степени устойчивую тенденцию в жизни индивидуума или общества. Можно ли, например, отрицать, что в религиозных эмоциях, при всех различиях, есть нечто общее? Отсюда неизбежно следует, что любой факт, связанный с жизнью людей, будет для нас понятней, если нам уже известны другие факты подобного рода. В первый период феодализма деньги скорее играли роль меры ценностей, чем средства платежа, что существенно отличалось от норм, установленных западной экономикой около 1850 г. В свою очередь не менее резки различия между денежной системой середины XIX в. и нашей. Однако вряд ли ученый, имеющий дело лишь с монетами, выпущенными около 1000 г., легко определит своеобразие их употребления в ту эпоху. В этом — оправданность отдельных специальных отраслей науки, так сказать, вертикальных — разумеется, в самом скромном смысле, в котором только и может быть законной подобная специализация как средство, восполняющее недостаток широты нашего мышления и кратковременность жизни людей.
Более того. Пренебрегая разумным упорядочением материала, получаемого нами в совершенно сыром виде, мы в конечном счете придем лишь к отрицанию времени и, следовательно, самой истории. Сможем ли мы понять состояние латыни на данной стадии, если отвлечемся от предшествующего развития этого языка? Мы знаем также, что определенная структура собственности, те или иные верования, несомненно, не были абсолютным началом. В той мере, в какой изучение феноменов человеческой жизни осуществляется от более древнего к недавнему, они включаются, прежде всего, в цепь сходных феноменов. Классифицируя их по родам, мы обнажаем силовые линии огромного значения.
Но, возразят нам, различия, которые вы устанавливаете, рассекая ткань жизни, существуют лишь в вашем уме, их нет в самой действительности, где все перемешано. Стало быть, вы прибегаете к абстракции. Согласен. Зачем бояться слов? Ни одна наука не может обойтись без абстракции. Так же, как и без воображения. Примечательно, кстати, что те же люди, которые пытаются изгнать первую, относятся, как правило, столь же враждебно и ко второму. Это два аспекта все того же дурно понятого позитивизма. Науки о человеке не представляют исключения. Можно ли считать функцию хлорофилла более «реальной» — в смысле крайнего реализма, чем данную экономическую функцию? Вредны только такие классификации, которые основаны на ложных подобиях. Дело историка — непрестанно проверять устанавливаемые им подобия, чтобы лучше уяснить их оправданность, и, если понадобится, их пересмотреть. Подчиняясь общей задаче воссоздания подлинной картины, эти подобия могут устанавливаться с весьма различных точек зрения.
Вот, например, «история права». Курсы лекций и учебники — вернейшие средства для развития склероза — сделали это выражение ходовым. Но что же под ним скрывается? Правовая регламентация — это явно императивная социальная норма, вдобавок санкционированная властью, способной внушить к ней почтение с помощью четкой системы принудительных мер и наказаний. Практически подобные предписания могут управлять самыми различными видами деятельности. Но они никогда не являются единственными: в нашем каждодневном поведении мы постоянно подчиняемся кодексам моральным, профессиональным, светским, часто требующим от нас совсем иного, чем кодекс законов как таковой. Впрочем, и его границы непрерывно колеблются, и некая признанная обществом обязанность, независимо от того, включена она в него или нет, придается ли ей тем самым больше или меньше силы или четкости, по существу, очевидно, не изменяется.
Итак, право в строгом смысле слова — это формальная оболочка реальностей, слишком разнообразных, чтобы быть удобным объектом для изолированного изучения, и ни одну из них право не может охватить во всей полноте. Возьмем семью. Идет ли речь о малой современной семье-супружестве, постоянно колеблющейся, то сжимающейся, то расширяющейся, или же о большом средневековом роде, коллективе, скрепленном прочным остовом чувств и интересов, — достаточно ли будет для подлинного проникновения в ее жизнь перечислить статьи какого-либо семейного права? Временами, видимо, так и полагали, но к каким разочаровывающим результатам это привело, свидетельствует наше бессилие даже теперь описать внутреннюю эволюцию французской семьи.
Однако в понятии юридического факта, отличающегося от прочих фактов, все же есть и нечто точное. А именно: во многих обществах применение и в значительной мере сама выработка правовых норм была делом группы людей, относительно специализированной, и в этой роли (которую члены группы, разумеется, могли сочетать с другими социальными функциями) достаточно автономной, чтобы иметь свои собственные традиции и часто даже особый метод мышления. В общем, история права должна была бы существовать самостоятельно лишь как история юристов, и для одной из отраслей науки о людях это тоже не такой уж незавидный способ существования. Понимаемая в таком смысле, она проливает свет на очень различные, но подчиненные единой человеческой деятельности феномены, свет, хотя неизбежно и ограниченный определенной областью, но многое проясняющий. Совсем иной тип разделения представлен дисциплиной, которую привыкли именовать «человеческой географией». Тут угол зрения не определяется умственной деятельностью какой-либо группы (как то происходит с историей права, хотя она об этом и не подозревает). Но он не заимствован и из специфической природы данного человеческого факта, как в истории религии или истории экономики: в истории религии нас интересуют верования, эмоции, душевные порывы, надежды и страхи, внушаемые образом трансцендентных человечеству сил, а в истории экономики — стремления удовлетворить и организовать материальные потребности. Исследование в «антропогеографии» сосредоточивается на типе связей, общих для большого числа социальных феноменов; она изучает общества в их связи с природной средой — разумеется, двусторонней, когда люди непрестанно воздействуют на окружающий мир и одновременно подвергаются его воздействию. В этом случае у нас также есть всего лишь один аспект исследования, оправданность которого доказывается его плодотворностью, но его нужно дополнять Другими аспектами. Такова, в самом деле, роль анализа в любом виде исследования. Наука расчленяет действительность лишь для того, чтобы лучше рассмотреть ее благодаря перекрестным огням, лучи которых непрестанно сходятся и пересекаются. Опасность возникает только с того момента, когда каждый прожектор начинает претендовать на то, что он один видит все, когда каждый кантон знания воображает себя целым государством.
Остережемся, однако, и в этом случае принимать как постулат мнимогеометрический параллелизм между науками о природе и науками о людях. В пейзаже, который я вижу из своего окна, каждый ученый найдет для себя поживу, не думая о картин в целом. Физик объяснит голубой цвет неба, химик — состав воды в ручье, ботаник опишет траву. Заботу о восстановлении пейзажа в целом, каким он предо мной предстает и меня волнует, они предоставят искусству, если художник или поэт пожелают за это взяться. Ведь пейзаж как некое единство существует только в моем сознании. Суть научного метода, применяемого этими формами познания и оправданного их успехами, состоит в том чтобы сознательно забыть о созерцателе и стремиться понят только созерцаемые объекты. Связи, которые наш разум устанавливает между предметами, кажутся ученым произвольными; он умышленно их разрывают, чтобы восстановить более подлинное по их мнению, разнообразие. Но уже органический мир ставит перед своими анализаторами тонкие и щекотливые проблемы. Биолог, конечно, может, удобства ради, изучать отдельно дыхание; пищеварение, двигательные функции, но он знает, что сверх всего этого существует индивидуум, о котором он должен рассказать. Трудности истории еще более сложны. Ибо ее предмет, в точно и последнем смысле, — сознание людей. Отношения, завязывающиеся между людьми, взаимовлияния и даже путаница, возникающая в их сознании, — они-то и составляют для истории подлинную действительность.
Homo religiosus, homo oeconomicus, homo politicus — целая вереница homines с прилагательными на «us»; при желании ее можно расширить, но было бы очень опасно видеть в них не то, чем о являются в действительности: это призраки, и они удобны, по не становятся помехой. Существо из плоти и костей — только человек как таковой, соединяющий в себе их всех.
Конечно, в сознании человека есть свои внутренние перегородки, и некоторые из наших коллег мастерски их воздвигают. Гюстав Ленотр не мог надивиться, что среди деятелей террора было так много превосходных отцов семейств. Но даже будь наш великие революционеры и впрямь теми кровопийцами, образ которых приятно щекотал изнеженную буржуазным комфортом публику, это изумление все равно говорило бы о весьма ограниченном понимании психологии. Сколько людей живет различно жизнью в трех или четырех планах, стремясь отделить их один от другого и иногда достигая этого в совершенстве?
Отсюда еще далеко до отрицания фундаментального единства «я» и постоянного взаимопроникновения его различных аспектов. Разве Паскаль-математик и Паскаль-христианин были двумя чуждыми друг другу людьми? Разве пути ученого медика Франсуа Рабле и пантагрюэлической памяти мэтра Алькофрибаса никогда не пересекались? Даже когда роли, по очереди разыгрываемые одним актером, кажутся столь же противоположными, как стереотипные персонажи мелодрамы, вполне возможно, что, если приглядеться, эта антитеза окажется всего лишь маской, скрывающей более глубокое единство. Немало потешались в свое время над сочинителем элегий Флорианом, который, как рассказывали, бил своих любовниц. Но, быть может, он расточал в своих стихах столько нежности именно из желания утешиться, что ему не удавалось проявить ее в своих поступках? Когда средневековый купец, после того как он целый день нарушал предписания церкви насчет ростовщичества и справедливых цен, набожно преклонял колени перед образом богоматери, а на склоне лет делал благочестивые пожертвования и вклады; когда в «тяжелые времена» владелец крупной мануфактуры строил приюты на деньги, сэкономленные за счет низкой оплаты труда детей в лохмотьях, — чего они оба хотели? Только ли, как обычно считают, откупиться от громов небесных довольно недорогой ценой, или же подобными вспышками веры и благотворительности они удовлетворяли, не говоря об этом вслух, тайные потребности души, которые вынуждала подавлять суровая житейская практика? Бывают противоречия в поведении, сильно напоминающие эскапизм.
А если перейти от индивидуума к обществу? Общество, как его ни рассматривай, в конечном счете пусть и не сумма (это, несомненно, было бы слишком грубо), но по меньшей мере продукт индивидуальных сознаний, и мы не удивимся, обнаружив в нем такую же непрестанную игру взаимодействий. Установлено, что с XII в. и вплоть до Реформации цехи ткачей представляли особо благоприятную почву для ересей. Вот прекрасный материал для карточки в картотеке истории религии. Что ж, поставим аккуратно этот кусочек картона в надлежащий ящик. В соседний ящик с этикеткой «история экономики» поместим следующую пачку заметок. Покончили ли мы теперь с беспокойными маленькими oбществами мастеров челнока? Надо еще объяснить, почему одной из их основных черт было не сосуществование религиозного и экономического, а переплетение обоих аспектов. Удивленный «этим особым чувством уверенности, бесспорности своей моральной позиции», которое в нескольких предшествующих нам поколениях проявлялось, видимо, с поразительной полнотой, Люсьен Февр находит, кроме всего прочего, две причины — господство над умами космогонической системы Лапласа и «ненормальную устойчивость» денежной системы. Казалось бы, трудно найти что-либо, более далекое друг от друга. Тем не менее оба фактора вместе содействовали тому, что интеллектуальная позиция данной группы приобрела специфическую окраску.
В масштабе коллектива эти отношения, несомненно, ничуть не проще, чем в рамках личного сознания. Сегодня мы бы уже решились написать попросту, что литература есть «выражен общества». Во всяком случае, в том смысле, в каком зеркало «выражает» находящийся перед ним предмет. Литература может пер давать не только согласие. Она почти неизбежно тянет с собой множество унаследованных тем, формальных приемов, стар; эстетических условностей — и все это причины ее отставания «В один и тот же период, — тонко замечает А. Фосильон, — политика, экономика и искусство не находятся (я бы скорее сказал «никогда не находятся». — М. Б.) в точках равной высоты на ответствующих кривых». Но именно благодаря такому разнобою создается ритм социальной жизни, почти всегда неравномерны". Точно так же у большинства индивидуумов их разные души, выражаясь плюралистическим языком античной психологии, редко имеют один и тот же возраст: сколько зрелых людей сохрани черты детства!
Мишле в 1837 г. объяснял Сент-Беву: «Если бы я держался в изложении только политической истории, если бы не учитывал различные элементы истории (религию, право, географию, литературу, искусство и т. д.), моя манера была бы совсем иной по мне надо было охватить великое жизненное движение, та как все эти различные элементы входили в единство повествования». В 1800 г. Фюстель де Куланж, в свою очередь, говори слушателям в Сорбонне 11: «Вообразите, что сто специалистов раз делили меж собой по кускам прошлое Франции. Верите ли в: что они смогут создать историю Франции? Я в этом сильно сомневаюсь. У них наверняка не будет взаимосвязи между фактами а эта взаимосвязь — также историческая истина». «Жизненное движение», «взаимосвязь» — противоположность образов здесь не случайна. Мишле мыслил и чувствовал в категориях органического мира; Фюстель же, будучи сыном века, которому Ньютонова вселенная как бы дала завершенную модель науки, черпая свои метафоры из пространственных понятий. Но их согласие благодаря этому кажется более полным. Два великих историка был достаточно великими, чтобы знать: цивилизация, как и индивидуум, ничем не напоминает пасьянса с механически подобранным картами; знание фрагментов, изученных по отдельности один за другим, никогда не приведет к познанию целого — оно даже не позволит познать самые эти фрагменты.
Но работа по восстановлению целого может проводиться лишь после анализа. Точнее, она — продолжение анализа, его смысл Я оправдание. Можно ли в первоначальной картине, которую мы созерцаем, различать взаимосвязи, когда ничто еще четко не разделено? Сложная сеть взаимосвязей может проявиться лишь после того, как факты классифицированы по специфическим группам. Итак, чтобы следовать жизни в ее постоянном переплетении действий и противодействий, вовсе нет надобности пытаться охватить ее всю целиком, для чего требуются силы, намного превосходящие возможности одного ученого. Самое оправданное и нередко самое полезное — сосредоточиться при изучении общества на одном из его частных аспектов или, еще лучше, на одной из четких проблем, возникающих в том или ином его аспекте: верованиях, экономике, структуре классов или групп, политических кризисах... При таком разумном выборе не только проблемы будут поставлены более четко, но даже факты связей и влияний получат более яркое освещение. Конечно, при условии, что мы пожелаем их раскрыть. Хотите ли вы изучить по-настоящему, со всеми их товарами, крупных купцов Европы времен Ренессанса, всех этих торговцев сукнами или бакалеей, скупщиков меди, ртути или квасцов, банкиров, дававших ссуды императорам и королям? Вспомните, что они заказывали свои портреты Гольбейну, что они читали Эразма и Лютера. Чтобы понять отношение средневекового вассала к своему сеньору, вам придется также ознакомиться с его отношением к богу. Историк никогда не выходит за рамки времени, но, вынужденный двигаться внутри него то вперед, то назад, как уже показал спор об истоках, он то рассматривает большие волны родственных феноменов, проходящие по времени из конца в конец, то сосредоточивается на каком-то моменте, где эти течения сходятся мощным узлом в сознании людей.
ТЕРМИНОЛОГИЯ
Было бы, однако, недостаточно ограничиться выделением основных аспектов деятельности человека или общества. Внутри каждой из этих больших групп фактов необходим более тонкий анализ. Надо выделить различные учреждения, составляющие политическую систему, различные верования, обряды, эмоции, из которых складывается религия. Надо в каждом из этих элементов и в их комплексах охарактеризовать черты, порой сближающие их с реальностями того же порядка, а порой отдаляющие... Проблема же классификации, как показывает практика, неотделима от важнейшей проблемы терминологии.
Ибо всякий анализ прежде всего нуждается в орудии — в подходящем языке, способном точно очерчивать факты с сохранением гибкости, чтобы приспосабливаться к новым открытиям, в языке — и это главное — без зыбких и двусмысленных терминов. Это и есть наше слабое место. Один умнейший писатель, который нас, историков, терпеть не может, хорошо это подметил: «Решающий момент, когда четкие и специальные определения и обозначения приходят на смену понятиям, по происхождению туманным и статистическим, для истории еще не наступил». Так говорит Поль Валери. Но если верно, что этот «час точности» еще не наступил, он, быть может, когда-нибудь все же наступит? И главное почему он медлит, почему он до сих пор не пробил?
Химия выковала себе свой арсенал знаков. Даже слов — вед слово «газ», если не ошибаюсь, одно из немногих действительно выдуманных слов во французском языке. Но у химии было большое преимущество — она имела дело с реальностями, которые по природе своей неспособны сами себя называть. Отвергнутый ею язык смутного восприятия был столь же произвольным, как язык наблюдений, классифицируемых и контролируемых, пришедший на смену первому: скажем ли мы «купорос» или «серная кислота», само вещество здесь ни при чем. В науке о человечестве положение совсем иное. Чтобы дать названия своим действиям, верованиям и различным аспектам своей социальной жизни, люди не дожидались, пока все это станет объектом беспристрастного изучения. Поэтому история большей частью получает собственный словарь от самого предмета своих занятий. Она берет его, когда он истрепан и подпорчен долгим употреблением, а вдобавок часто уже с самого начала двусмыслен, как всякая систем выражения, не созданная строго согласованным трудом специалистов.
Но хуже всего то, что в самих этих заимствованиях нет единства. Документы стремятся навязать нам свою терминологию если историк к ним прислушивается, он пишет всякий раз по диктовку другой эпохи. Но сам-то он, естественно, мыслит категориями своего времени, а значит, и словами этого времени. Когда мы говорим о патрициях, современник старика Катона нас бы понял, но если автор пишет о роли «буржуазии» в кризисах Римской империи, как нам перевести на латынь это слово ил понятие? Так две различные ориентации почти неизбежно деля между собой язык истории. Рассмотрим же их по порядку.
Воспроизведение или калькирование терминологии прошлого может на первый взгляд показаться достаточно надежным принципом. Однако, применяя его, мы сталкиваемся со многими трудностями.
Прежде всего изменения вещей далеко не всегда влекут за собой соответствующие изменения в их названиях. Таково естественное следствие присущего всякому языку традиционализм" равно как недостатка изобретательности у большинства людей
Это наблюдение применимо даже к технике, подверженной, к правило, весьма резким переменам. Когда сосед мне говорит: «еду в своем экипаже», должен ли я думать, что речь идет о п возке с лошадьми или об автомобиле? Только предварительное знание того, что у соседа во дворе — не каретный сарай, а гараж, л позволит мне понять его слова. Aratrum обозначало вначале пахотное бесколесное орудие, carruca — колесное. Но так как первое появилось раньше, могу ли я, встретив в тексте это старое слово, с уверенностью утверждать, что его попросту не сохранили? И наоборот, Матье де Домбаль назвал charrue изобретенное им орудие, которое не имело колес и на деле было чем-то вроде сохи.
Но насколько сильней проявляется эта приверженность к унаследованному слову, когда мы переходим к реальностям менее материальным! Ведь в подобных случаях преобразования совершаются крайне медленно, так что сами люди, в них участвующие, того не замечают. Они не испытывают потребности сменить этикетку, ибо от них ускользает перемена в содержании. Латинское слово servus, давшее во французском serf, прошло через века. Но за это время в состоянии, им обозначаемом, совершилось столько изменений, что между servus древнего Рима и serf Франции святого Людовика гораздо больше различий, нежели сходства. Поэтому историки обычно сохраняют слово serf для средних веков. А когда речь идет об античности, они пишут eclave. Иначе говоря, они предпочитают употреблять не кальку, а эквивалент. Но при этом, ради внутренней точности языка, отчасти жертвуют гармонией его красок: ведь термин, который таким образом пересаживают в римскую среду, возник только к концу первого тысячелетия на рынках рабов, где пленные славяне служили как бы образцом полного порабощения, ставшего уже совершенно непривычным для сервов западного происхождения. Прием этот удобен, пока мы занимаемся явлениями, разделенными одно от другого во времени. А если посмотреть, что было в промежутке между ними, то когда же, собственно esclave уступил место серву? Это вечный софизм с кучей зерна. Как бы то ни было, мы здесь вынуждены, чтобы не исказить факты, заменить их собственный язык терминологией, хоть и не вполне вымышленной, но, во всяком случае, переработанной и сдвинутой. И, напротив, бывает, что названия меняются во времени и в пространстве вне всякой связи с изменениями в. самих вещах.
Иногда исчезновение слова связано с причинами, коренящимися в эволюции языка, а предмет или действие, обозначенные данным словом, нисколько этим не затрагиваются. Ибо лингвистические элементы имеют свой собственный коэффициент сопротивления или гибкости. Установив исчезновение в романских языках латинского глагола emere (покупать. — Ред.) и его замену другими глаголами очень различного происхождения — acheter, compter и т. д., — один ученый недавно счел возможным сделать отсюда далеко идущие и весьма остроумные выводы о переменах, которые в обществах — наследниках Рима — преобразили систему торгового обмена. Сколько возникло бы вопросов, если бы этот бесспорный факт можно было рассматривать как факт изолированный! Но ведь в языках, вышедших из латинского, утрата слишком коротких слов была самым обычным явлением — безударные слоги ослаблялись настолько, что слова становились невнятными. Это явление чисто фонетического порядка, и забавно, что факт из истории произношения мог быть ошибочно истолкован как черта истории экономики.
В других случаях установлению или сохранению единообразного словаря мешают социальные условия. В сильно раздробленных обществах, вроде нашего средневекового, часто бывало, что учреждения вполне идентичные обозначались в разных места разными словами. И в наши дни сельские говоры заметно различаются меж собой в наименованиях самых обычных предметов ~ общепринятых обычаев. В центральных провинциях, где я пищу эти строки, словом «деревня» (village) называют то, что на север обозначают, как hameau, северную же village здесь именуют bourg. Эти расхождения слов сами по себе представляют факты, достойные внимания. Но, приспосабливая к ним свою терминологию историк не только сделал бы малопонятным изложение — ему при; шлось бы отказаться от всякой классификации, а она для него первостепенная задача.
В отличие от математики или химии наша наука не располагав системой символов, не связанной с каким-либо национальным язы, ком. Историк говорит только словами, а значит, словами своей страны. Но когда он имеет дело с реальностями, выраженными в иностранном языке, он вынужден сделать перевод. Тут нет сeрьезных препятствий, пока слова относятся к обычным предмета или действиям, — эта ходовая монета словаря легко обмениваете по паритету. Но как только перед нами учреждения, верования обычаи, более глубоко вросшие в жизнь данного общества, переложение на другой язык, созданный по образу иного общества становится весьма опасным предприятием. Ибо, выбирая эквивалент, мы тем самым предполагаем сходство.
Так неужели же нам надо с отчаяния просто сохранить оригинальный термин — при условии, что мы его объясним? Конечно, порой это приходится делать. Когда в 1919 г. мы увидели, что по Веимарскоий конституции сохраняется для германского государства его прежнее наименование Reich, многие наши публицист возмутились: «Странная «республика»! Она упорно называет себя империей»!». Но дело здесь не только в том, что слово Reich само по себе не вызывает мыслей об императоре; оно связан с образами политической истории, постоянно колебавшейся между партикуляризмом и единством, а потому звучит слишком специфически по-немецки, чтобы можно было перевести его на другой язык, где отражено совсем иное национальное прошлое.
Можно ли, однако, сделать из такого механического воспроизведения, являющегося, казалось бы, самым простым решением всеобщее правило? Оставим в стороне заботу о чистоте языка хотя, признаемся, не очень-то приятно видеть, как ученые засоряют свою речь иностранными словами по примеру сочинителей сельских романов, которые, стараясь передать крестьянский говор, сбиваются на жаргон, равно чуждый и деревне и городу. Отказываясь от всякой попытки найти эквивалент, мы часто наносим ущерб самой реальности. По обычаю, восходящему, кажется, к XVIII в., французское слово serf и слова, близкие по значению в других западных языках, применяются для обозначения «крепостного» в старой царской России. Более неудачное сближение трудно придумать. Там система прикрепления к земле, постепенно превратившаяся в настоящее рабство; у нас форма личной зависимости, которая, несмотря на всю суровость, была очень далека от трактовки человека как вещи, лишенной всяких прав; поэтому так называемый русский серваж не имел почти ничего общего с нашим средневековым серважем. Но и назвав его просто «крепостничеством», мы тоже достигнем немногого. Ибо в Румынии, Венгрии, Польше и даже в восточной части Германии существовали типы зависимости крестьян, глубоко родственные тому, который установился в России. Неужели же нам придется каждый раз вводить термины из румынского, венгерского, польского, немецкого, русского языков? И все равно самое главное будет упущено — восстановление глубоких связей между фактами посредством определения их правильными терминами.
Этикетка была выбрана неудачно. И все-таки необходимо найти какую-то общую этикетку, стоящую над всеми национальными терминами, а не копирующую их. И в данном случае недопустима пассивность.
Во многих обществах практиковалось то, что можно назвать иерархическим билингвизмом. Два языка, народный и ученый, противостояли друг другу. На первом в обиходе думали и говорили, писали же почти исключительно на втором. Так, в Абиссинии с XI по XVII в. писали на языке геэз, а говорили на амхарском. В Евангелиях беседы изложены на греческом — в те времена великом языке культуры Востока; реальные же беседы, очевидно, велись на арамейском. Ближе к нам, в средние века, долгое время все деловые документы, все хроники велись на латинском языке. Унаследованные от мертвых культур или заимствованные у чужих цивилизаций, эти языки образованных людей, священников и законников неизбежно должны были выражать целый ряд реалий, для которых они изначально не были созданы. Это удавалось сделать лишь с помощью целой системы транспозиций, разумеется, очень неуклюжих.
Но именно по этим документам, если не считать материальных свидетельств, мы и узнаем об обществе. Те общества, в которых восторжествовал подобный дуализм языка, являются нам поэтому во многих своих важнейших чертах лишь сквозь вуаль приблизительности. Порой их даже отгораживает дополнительный экран. Великий кадастр Англии, составленный по велению Вильгельма Завоевателя, — знаменитая «Книга Страшного суда» — произведение нормандских или мэнских клерков. Они не только описали на латинском языке специфически английские институты, но сначала продумали их на французском. Когда историк спотыкается на такой терминологии, где проведена сплошная подмена слов, ему ничего не остается, как проделать ту же работу в обратном порядке. Если бы соответствия были выбраны удачно, а главное, применялись последовательно, задача оказалась бы не слишком сложной. Не так уж трудно распознать за упоминаемыми в хрониках «консулами» графов. К несчастью, встречаются случаи менее простые. Кто такой «колон» в наших грамотах XI и XII вв.? Вопрос лишен смысла. Слово, не давшее потомка в народном языке, потому что оно перестало отражать живое явление, было лишь переводческим приемом, применявшимся законниками для обозначения на красивой классической латыни весьма различных юридических и экономических состояний.
Противопоставление двух разных языков представляет по сути»; лишь крайний случай контрастов, присущих всем обществам. Даже в самых унифицированных нациях, вроде нашей, у каждого небольшого профессионального коллектива, у каждой группы своей культурой или судьбой есть особая система выражения. При этом не все эти группы пишут, или не все пишут одинаково много, или же не у всех есть равные шансы передать свои писания потомству. Всякий знает: протокол допроса редко воспроизводив с точностью произнесенные слова — судейский секретарь почти безотчетно упорядочивает, проясняет, исправляет синтаксис, отбрасывает слова, по его мнению, слишком грубые. У цивилизаций прошлого также были свои секретари — хронисты и особенно юристы. Именно их голос дошел до нас в первую очередь. Не будем забывать, что слова, которыми они пользовались, классификации, которые они устанавливали этими словами, были результатом ученых занятий, нередко слишком подверженных влиянию традиции. Сколько неожиданностей ждало бы нас, если бы мы вместо того чтобы корпеть над путаной (и, вероятно, искусствен ной) терминологией списков повинностей или капитуляриев каролингской эпохи, могли прогуляться по тогдашней деревне и послушать, как крестьяне сами определяют свое юридическое положение и как это делают их сеньоры. Разумеется, описание повседневного обихода тоже не дало бы нам картины всей жизни (ибо попытки ученых или законоведов выразить и, следовательно истолковать также являются конкретно действующими силами) но мы, во всяком случае, добрались бы тогда до какого-то глубинного слоя. Сколь поучительно было бы подслушать подлинную молитву простых людей — обращена ли она к богу вчерашнему или сегодняшнему! Конечно, если допустить, что они сумели выразить самостоятельно и без искажений порывы своего сердца.
Ибо тут мы встречаемся с последним великим препятствием. Нет ничего трудней для человека, чем выразить самого себя. Но не менее трудно и нам найти для зыбких социальных реальностей, составляющих основную ткань нашего существования, слова, свободные от двусмысленности и от мнимой точности. Самые употребительные термины — всегда приблизительны. Даже термины религии, которым, как охотно думают, будто бы свойственно точное значение. Изучая религиозную карту Франции, посмотрите, как много тонких нюансов вынужден в ней указать — вместо слишком простой этикетки «католическая» — ученый типа Ле Браса. Тут есть над чем поразмыслить историкам, которые с высоты своей веры (а порой и, возможно, еще чаще — своего неверия) судят сплеча, исходя из католицизма в духе Эразма. Для других, очень живых реальностей не нашлось нужных слов. В наши дни рабочий легко говорит о своем классовом сознании, даже если оно у него очень слабое. Я же полагаю, что это чувство разумной и боевой солидарности никогда не проявлялось с большей силой и четкостью, чем среди сельских батраков нашего Севера к концу старого режима — различные петиции, наказы депутатам в 1789 г.28 сохранили волнующие отзвуки. Однако само чувство не могло тогда себя назвать, у него еще не было имени.
Резюмируя, можно сказать, что терминология документов это, на свой лад, не что иное, как свидетельство. Без сомнения, наиболее ценное, но, как все свидетельства, несовершенное, а значит, подлежащее критике. Любой важный термин, любой характерный оборот становятся подлинными элементами нашего познания лишь тогда, когда они сопоставлены с их окружением, снова помещены в обиход своей эпохи, среды или автора, а главное, ограждены — если они долго просуществовали — от всегда имеющейся опасности неправильного, анахронистического истолкования. Помазание короля, наверняка, трактовалось в XII в. как священнодействие — слово, несомненно, полное значения, но в те времена еще не имевшее гораздо более глубокого смысла, который придает ему ныне теология, застывшая в своих определениях и, следовательно, в лексике. Появление слова — это всегда значительный факт, даже если сам предмет уже существовал прежде; он отмечает, что наступил решающий период осознания. Какой великий шаг был сделан в тот день, когда приверженцы новой веры назвали себя христианами! Кое-кто из историков старшего поколения, например Фюстель де Куланж, дал нам замечательные образцы такого изучения смысла слов, «исторической семантики». С тех пор прогресс лингвистики еще более отточил это орудие. Желаю молодым исследователям применять его неустанно, а главное — пользоваться им даже для ближайших к нам эпох, которые в этом отношении наименее изучены.
При всей неполноте связи с реальностями имена все же прикреплены к ним слишком прочно, чтобы можно было попытаться описать какое-либо общество без широкого применения его слов, должным образом объясненных и истолкованных. Мы не станем подражать бесчисленным средневековым переводчикам. Мы будем говорить о графах там, где речь идет о графах, и о консулах там, где дело касается Рима. Большой прогресс в понимании эллинских религий произошел тогда, когда в языке эрудитов Юпитер был окончательно свергнут с трона Зевсом. Но это относится главным образом к отдельным сторонам учреждений, обиходных предметов и верований. Полагать, что терминологии документов вполне достаточно для установления нашей терминологии, означало бы допустить, что документы дают нам готовый анализ. В этом случае истории почти ничего не осталось бы делать. К счастью и к нашему удовольствию, это далеко не так. Вот почему мы вынуждены искать на стороне наши важнейшие критерии классификации.
Их предоставляет нам уже имеющаяся готовая лексика, обобщенность которой ставит ее выше терминов каждой отдельной эпохи. Выработанная без нарочито поставленной цели усилиями нескольких поколений историков, она сочетает в себе элементы, весьма различные по времени возникновения и по происхождению. «Феодал», «феодализм» — термины судебной практики, примененные в XVIII в. Буленвилье, а за ним Монтескье, — стали затем довольно неуклюжими этикетками для обозначения типа социальной структуры, также довольно нечетко очерченной. «Капитал» — слово ростовщиков и счетоводов, значение которого экономисты рано расширили. «Капиталист» — осколок жаргона спекулянтов на первых европейских биржах. Но слово «капитализм», занимающее ныне у наших классиков более значительное место, совсем молодо, его окончание свидетельствует об его происхождении (Каpitalismus). Слово «революция» сменило прежние астрологические ассоциации на вполне человеческий смысл: в небе это было — и теперь является таковым — правильное и беспрестанно повторяющееся движение; на земле же оно отныне означает резкий кризис, целиком обращенный в будущее. «Пролетарий» одет на античный лад, как и люди 1789 г., которые вслед за Руссо ввели это слово, но затем, после Бабефа, им навсегда завладел Маркс. Даже Америка и та дала «тотем», а Океания — «табу», заимствования этнографов, перед которыми, еще колеблясь, останавливается классический вкус иных историков.
Но различное происхождение и отклонения смысла — не помеха. Для слова гораздо менее существенна его этимология, чем характер употребления. Если слово «капитализм», даже в самом широком толковании, не может быть распространено на все экономические системы, где играл какую-то роль капитал заимодавцев; если слово «феодал» служит обычно для характеристики обществ, где феод, безусловно, не являлся главной чертой, — в этом нет ничего противоречащего общепринятой практике всех наук, вынужденных (как только они перестают удовлетворяться чисто алгебраическими символами) черпать в смешанном словаре повседневного обихода. Разве мы возмущаемся тем, что физик продолжает называть атомом, «неделимым», объект своих самых дерзновенных проникновений?
По-иному опасны эмоциональные излучения, которые несут с собой многие из этих слов. Влияние чувств редко способствует точности языка.
Привычка, укоренившаяся даже у историков, стремится смешать самым досадным образом два выражения: «феодальная система» и «сеньориальная система»30. Это целиком произвольное уподобление комплекса отношений, характерных для господства военной аристократии, типу зависимости крестьян, который полностью отличается по своей природе и, вдобавок, сложился намного раньше, продолжался дольше и был гораздо более распространен во всем мире.
Это недоразумение восходит к XVIII в. Вассальные отношения и феоды продолжали тогда существовать, но в виде чисто юридических форм, почти лишенных содержания уже в течение нескольких столетий. Сеньория же, унаследованная от того же прошлого, оставалась вполне живым институтом. Политические писатели не сумели провести должные различия в этом наследии. И не только потому, что они его плохо понимали. По большей части они его не рассматривали хладнокровно. Они ненавидели в нем архаические пережитки и еще больше то, что оно упорно поддерживало силы угнетения. Осуждалось все целиком. Затем Революция упразднила вместе с учреждениями собственно феодальными и сеньорию. От нее осталось лишь воспоминание, но весьма устойчивое и в свете недавних боев окрашивавшееся яркими красками. Отныне смешение стало прочным. Порожденное страстью, оно, под действием новых страстей, стремилось распространиться вширь. Даже сегодня, когда мы — к месту и не к месту — рассуждаем о «феодальных нравах» промышленников или банкиров, говорится ли это вполне спокойно? Подобные речи озарены отсветами горящих замков в жаркое лето 1789 г.
К сожалению, такова судьба многих наших слов. Они продолжают жить рядом с нами бурной жизнью площади. Слыша слово «революция», ультра 1815 г.32 в страхе прятали лицо. Ультра 1940 г.33 камуфлируют им свой государственный переворот.
Но предположим, что в нашем словаре окончательно утвердилось бесстрастие. Увы, даже в самых интеллектуальных языках есть свои западни. Мы, разумеется, отнюдь не намерены здесь вновь приводить «номиналистические остроты», о которых Франсуа Симиан недавно со справедливым удивлением сказал, что они в науках о человеке обладают «странной привилегией». Кто откажет нам в праве пользоваться удобствами языка, необходимыми для всякого рационального познания? Мы, например, говорим о «машинизме», но это вовсе не означает, что мы создаем некую сущность. Мы просто с помощью выразительного слова объединяем в одну группу факты в высшей степени конкретные, подобие которых, собственно, и обозначаемое этим словом, также является реальностью. Сами по себе такие рубрики вполне оправданы. Опасность создается их удобством. Если символ неудачно выбран или применяется слишком механически, то он, созданный лишь в помощь анализу, в конце концов отбивает охоту анализировать. Тем самым он способствует возникновению анахронизма, а это, с точки зрения науки о времени, самый непростительный из всех грехов.
В средневековых обществах различались два сословия: были люди свободные и люди, которые считались вовсе лишенными свободы. Но свобода относится к тем понятиям, которые в каждую эпоху трактуются по-иному. И вот историки наших дней решили, что в нормальном, по их мнению, смысле слова, т. е. в придаваемом ими смысле, несвободные люди средневековья были неправильно названы. Это были, говорят нам историки, люди «полусвободные». Слово, придуманное без какой-либо опоры в текстах, слово-самозванец было бы помехой при любом состоянии дела. Но на беду оно не только помеха. Почти неизбежно мнимая точность, внесенная им в язык, сделала вроде бы излишним подлинно углубленное исследование рубежа между свободой и рабством, как он представлялся, различным цивилизациям, — границы часто зыбкой, изменчивой, даже с точки зрения пристрастий данного времени или группы, но никогда не допускавшей существования именно этой пограничной зоны, о которой нам с неуместной настойчивостью твердит слово «полусвобода». Терминология, навязанная прошлому, непременно приводит к его искажению, если ее целью — или попросту результатом — является сведение категорий прошлого к нашим, поднятым для такого случая в ранг вечных. По отношению к этикеткам такого рода есть лишь одна разумная позиция — их надо устранять.
«Капитализм» был полезным словом. И, несомненно, снова станет полезным, когда нам удастся очистить его от всех двусмысленностей, которыми это слово, входя в повседневный язык, обрастало все больше и больше. Теперь, безоглядно применяемое к самым различным цивилизациям, оно в конце концов почти неотвратимо приводит к маскировке их своеобразия. Экономическая система XVI в. была «капиталистической»? Пожалуй. Вспомните, однако, о повсеместной жажде денег, пронизавшей тогда общество сверху донизу, столь же захватившей купца или сельского нотариуса, как и крупного аугсбургского или лионского банкира; поглядите, насколько большее значение придавалось тогда ссуде или коммерческой спекуляции, чем организации производства. По своему человеческому содержанию как отличался этот «капитализм» Ренессанса от куда более иерархизированной системы, от системы мануфактурной, от сен-симонистской системы эры промышленной революции! А та система, в свою очередь...
Пожалуй, одно простое замечание может уберечь нас от ошибок. К какой дате следует отнести появление капитализма — не капитализма определенной эпохи, а капитализма как такового, Капитализма с большой буквы? Италия XII в.? Фландрия XIII в.? Времена Фуггеров и антверпенской биржи? XVIII в. или даже XIX? Сколько историков — столько записей о рождении. Почти так же много, по правде сказать, как дат рождения пресловутой Буржуазии, чье пришествие к власти отмечается школьными учебниками в каждый из периодов, предлагаемых поочередно для зубрежки нашим малышам, — то при Филиппе Красивом, то при Людовике XIV, если не в 1789 или в 1830 г. Но, может быть, это все же не была точно та же буржуазия? Как точно тот же капитализм?
И тут, я думаю, мы подходим к сути дела. Вспомним красивую фразу Фонтенеля: Лейбниц, говорил он, «дает точные определения, которые лишают его приятной свободы при случае играть словами». Приятной ли — не знаю, но безусловно опасной. Подобная свобода нам слишком свойственна. Историк редко определяет. Он мог бы, пожалуй, считать это излишним трудом, если бы черпал из запаса терминов, обладающих точным смыслом. Но так не бывает, и историку приходится даже при употреблении своих «ключевых слов» руководствоваться только инстинктом. Он самовластно расширяет, сужает, искажает значения, не предупреждая читателя и не всегда сознавая это. Сколько «феодализмов» расплодилось в мире — от Китая до Греции ахейцев в красивых доспехах! По большей части они ничуть не похожи. Просто каждый или почти каждый историк понимает это слово на свой лад.
А если мы случайно даем определения? Чаще всего тут каждый действует на свой страх и риск. Весьма любопытен пример столь тонкого исследователя экономики, как Джон Мейнард Кейнз. Почти в каждой своей книге он, оперируя терминами, лишь изредка имеющими точно установленный смысл, предписывает им совершенно новые значения, иногда еще меняя их от одной работы к другой, и притом значения, сознательно отдаленные от общеупотребительных. Странные шалости наук о человеке, которые, долго числясь по разряду «изящной словесности», будто сохранили кое-что от безнаказанного индивидуализма, присущего искусству! Можно ли себе представить, чтобы химик сказал: «Для образования молекулы воды нужны два вещества: одно дает два атома, другое — один; первое в моем словаре будет называться кислородом, а второе водородом»? Если поставить рядом языки разных историков, даже пользующихся самыми точными определениями, из них не получится язык истории, Надо признать, что кое-где попытки достигнуть большей согласованности делались группами специалистов, которых относительная молодость их дисциплин как бы ограждает от вреднейшей цеховой рутины (это лингвисты, этнографы, географы); а для истории в целом — Центром Синтеза, всегда готовым оказать услугу или подать пример. От них можно многого ожидать. Но, наверное, меньше, чем от прогресса в доброй воле всех вообще. Без, сомнения, настанет день, когда мы, договорившись по ряду пунктов, сможем уточнить терминологию, а затем по этапам будем ее оттачивать. Но и тогда личная манера исследователя по традиции сохранит в изложении его интонации — если только оно не превратится в анналы, которые шествуют, спотыкаясь от даты, к дате.
Владычество народов-завоевателей, сменявших друг друга, намечало контуры великих эпох. Коллективная память средних веков почти целиком была под властью библейского мифа о четырех империях: ассирийской, персидской, греческой, римской36. Однако это была не слишком удобная схема. Мало того, что она вынуждала, приноравливаясь к священному тексту, продлевать до настоящего времени мираж мнимого римского единства. По парадоксу, странному в христианском обществе (а также и ныне, на взгляд любого историка), страсти Христовы представлялись в движении человечества менее значительным этапом, чем победы знаменитых опустошителей провинций. Что ж до более мелких периодов, их границы определялись для каждой нации чередованием монархов.
Эти привычки оказались поразительно устойчивыми. «История Франции», верное зеркало французской школы времен около 1900 г., еще движется, ковыляя от одного царствования к другому: на смерти каждого очередного государя, описанной с подробностями, подобающими великому событию, делается остановка. А если нет королей? К счастью, системы правления тоже смертны: тут вехами служат революции. Ближе к нам выдвигаются периоды «преобладания» той или иной нации — подслащенные эквиваленты прежних империй, на которые целый ряд учебников охотно делят курс новой истории. Гегемония испанская, французская или английская — надо ли об этом говорить?—имеет по природе своей дипломатический или военный характер. Остальное прилаживают, как придется.
Но ведь уже давно, в XVIII в., раздавался протестующий голос. «Можно подумать, — писал Вольтер, — что в течение четырнадцати столетий в Галлии были только короли, министры да генералы». Постепенно все же вырабатывались новые принципы деления; освобождаясь от империалистического или монархического наваждения, историки стремились исходить из более глубоких явлений. В это время, мы видели, возникает слово «феодализм» как наименование периода, а также социальной и политической системы. Но особенно поучительна судьба термина «средние века».
По своим дальним истокам сами эти слова — средневековые. Они принадлежали к терминологии полуеретического профетизма, который, в особенности с XIII в., прельщал немало мятежных душ. Воплощение бога положило конец Ветхому завету, но не установило Царства Божия. Устремленное к надежде на этот блаженный день, время настоящее было, следовательно, всего лишь промежуточной эрой, medium aevum. Затем, видимо, уже у первых гуманистов, которым этот мистический язык был привычен, образ сместился в более земной план. В некотором смысле, считали они, царство Духа уже наступило. Имелось в виду «возрождение» литературы и мысли, сознание чего было столь острым у лучших людей того времени: свидетели тому Рабле и Ронсар. «Средний век» завершился, он и тут представлял собой некое длительное ожидание в промежутке между плодотворной античностью и ее новейшим открытием. Понятое в таком смысле, это выражение в течение нескольких поколений существовало где-то в тени, вероятно, лишь в небольших кружках ученых. Как полагают, только к концу XVII в. немец Христофор Келлер, скромный составитель учебников, вздумал в труде по всеобщей истории назвать «средними веками» целый период, охватывающий более тысячи лет от нашествий варваров до Ренессанса. Такой смысл, распространившийся неведомо какими путями, получил окончательные права гражданства в европейской, и именно во французской, историографии времен Гизо и Мишле. Вольтеру этот смысл был неизвестен. «Вы хотите, наконец, преодолеть отвращение, внушаемое вам Новой историей, начиная с упадка Римской империи», — так начинается «Опыт о нравах». Но, без сомнения, именно дух «Опыта», так сильно повлиявший на последующие поколения, упрочил успех выражения «средние века». Как, впрочем, и его почти неразлучного спутника — слова «Ренессанс». Давно уже употреблявшееся как термин истории вкуса, но в качестве имени нарицательного и с непременным дополнением («ренессанс наук и искусств при Льве X или при Франциске I», как говорили тогда), это слово лишь во времена Мишле завоевало вместе с большой буквой право обозначать самостоятельно целый период. За обоими терминами стояла одна и та же идея. Прежде рамками истории служили битвы, политика дворов, восшествие или падение великих династий. Под их знаменами выстраивались, как придется, искусство, литература, науки. Отныне следует все перевернуть. Эпохам истории человечества придают их особую окраску самые утонченные проявления человеческого духа, благодаря изменчивому ходу своего развития. Вряд ли найдется другая идея, несущая на себе столь явственный отпечаток вольтерошых когтей.
Этот принцип классификации, однако, имел один большой недостаток: определение отличительной черты было в то же время приговором. «Европа, зажатая между тиранией духовенства и военным деспотизмом, ждет в крови и в слезах того часа, когда воссияет новый свет, который возродит ее для свободы человечности; и добродетелей». Так Кондорсе описывал эпоху, которой вскоре, по единодушному согласию, было дано название «средние века». С того времени, как мы перестали верить в эту «ночь» и отказались изображать сплошь бесплодной пустыней те века, которые были так богаты в области технических изобретений, в искусстве в чувствах, в религиозных размышлениях, века, которые видели первый взлет европейской экономической экспансии, которые, наконец, дали нам родину, — какое может быть основание смешивать в обманчиво-единой рубрике Галлию Хлодвига и Франци Филиппа Красивого, Алкуина и святого Фому или Оккама, звериный стиль «варварских» украшений и статуи Шартра, маленькие скученные города каролингских времен и блистательное бюргерство Генуи, Брюгге или Любека? «Средние века» теперь по сути влачат жалкое существование лишь в педагогике — как сомнительно удобный термин для программ, но главное, как этикет" технических приемов науки, область которой довольно нечет ограничена традиционными датами. Медиевист — это человек, умеющий читать старинные рукописи, подвергать критике хартии и понимать старофранцузский язык. Без сомнения, это уже нечто. Но, разумеется, этого недостаточно для науки о действительность науки, стремящейся к установлению точных разделов.
* * *
Среди неразберихи наших хронологических классификаций заметно возникло и распространилось некое поветрие, довольно недавнее, как мне кажется, и во всяком случае тем более заразительное, чем меньше в нем смысла. Мы слишком охотно ведем счет по векам. Слово «век», давно отдалившееся от точного счисления лет, имело изначально также мистическую окраску — отзвуки «Четвертой эклоги» или Dies irae. Возможно, они еще не вполне глохли в то время, когда, не слишком заботясь о числовой точности, история с запозданием рассуждала о «веке Перикла»; о «веке Людовика XIV». Но наш язык стал более строго математическим. Мы уже не называем века по именам их героев. Мы их аккуратно нумеруем по порядку, сто лет и еще сто лет, начинав от исходной точки, раз навсегда установленной в первом году нашей эры. Искусство XII века, философия XVIII века, «тупой XIX век» — эти персонажи в арифметической маске разгуливают на страницах наших книг. Кто из нас похвалится, что всегда мог устоять перед соблазном их мнимого удобства?
К сожалению, в истории нет такого закона, по которому годы, у которых число заканчивается цифрами 01, должны совпадать с критическими точками эволюции человечества. Отсюда возникают странные сдвиги. «Хорошо известно, что восемнадцатый век начинается в 1715 г. и заканчивается в 1789». Эту фразу я прочел недавно в одной студенческой тетради. Наивность? Ирония? Не знаю. Во всяком случае, это удачное обнажение некоторых вошедших в привычку нелепостей. Но если речь идет о философическом XVIII веке, наверное, можно было бы даже сказать, что он начинается гораздо раньше 1701 г.: «История оракулов» появилась в 1687 г., а «Словарь» Бейля в 1697 г. Хуже всего то, что, поскольку слово, как всегда, тянет за собой мысль, эти фальшивые этикетки в конце концов обманывают нас и насчет товара. Медиевисты говорят о «Ренессансе двенадцатого века». Конечно, то было великое интеллектуальное движение. Но, вписывая его в эту рубрику, мы слишком легко забываем, что в действительности оно началось около 1060 г., и некоторые существенные связи от нас ускользают. Короче, мы делаем вид, будто можем, согласно строгому, но произвольно избранному равномерному ритму, распределять реальности, которым подобная размеренность совершенно чужда. Это чистая условность, и обосновать ее мы не в состоянии. Надо искать что-то более удачное.
Пока мы ограничиваемся изучением во времени цепи родственных явлений, проблема в общем несложна. Именно в этих явлениях и следует искать границы их периодов. Например, история религии в царствование Филиппа-Августа, история экономики в царствование Людовика XIV. А почему бы Луи Пастеру не написать: «Дневник того, что происходило в моей лаборатории при втором президентстве Греви»? Или, наоборот: «История дипломатии в Европе от Ньютона до Эйнштейна»?
Легко понять, чем соблазняло деление по империям, королям или политическим режимам. За ним стоял не только престиж, придаваемый давней традицией проявлениям власти, этим, по словам Макиавелли, «действиям, имеющим облик величия, присущего актам правительства или государства». У какого-то события, У революции есть на шкале времени место, установленное с точностью до одного года, даже до одного дня. А эрудит любит, как говорится, «тонко датировать». В этом он находит и избавление от инстинктивного страха перед неопределенным, и большое удобство для совести. Он хотел бы прочесть все, перерыть все, относящееся к его предмету. Насколько приятней для него, если, берясь за архивные папки, он может с календарем в руках распределять их «до», «во время», «после».
Но не будем поклоняться идолу мнимой точности. Самый точный отрезок времени — не обязательно тот, к которому мы прилагаем наименьшую единицу измерения (тогда следовало бы предпочесть не только год десятилетию, но и секунду — дню), а тот, который более соответствует природе предмета. Ведь каждому типу явлений присуща своя, особая мера плотности измерения, своя, специфическая, так сказать, система счисления. Преобразования социальной структуры, экономики, верований, образа мышления нельзя без искажений втиснуть в слишком узкие хронологические рамки. Если я пишу, что чрезвычайно глубокое изменение в западной экономике, отмеченное первыми крупными партиями импорта заморского зерна и первым крупным подъемом влияния немецкой и американской промышленности, произошло между 1875 и 1885 гг., такое приближение — единственно допустимое для фактов этого рода. Дата, претендующая на большую точность, не соответствовала бы истине. Так же и в статистике средний показатель за десятилетие сам по себе является не более грубым, чем средний годовой или недельный. Просто он выражает другой аспект действительности.
Впрочем, можно априори предположить, что на практике естественные фазы явлений, с виду весьма различных, иногда перекрывают одна другую. Точно ли период Второй империи был также новым периодом во французской экономике? Прав ли был Зомбарт, отождествляя расцвет капитализма с расцветом протестантского духа? Верно ли утверждение Тьерри-Монье, что демократия является «политическим выражением» того же капитализма (боюсь, что на самом деле не совсем того же)? Тут мы не вправе попросту отвергать, сколь бы сомнительными ни казались нам эти совпадения. Но выдвигать их можно — там, где это уместно, — лишь при одном условии: если они не постулируются заранее. Приливы, без сомнения, связаны с фазами луны. Однако, чтобы это узнать, надо было сперва определить отдельно периоды приливов и периоды изменения Луны.
Если же мы, напротив, изучаем социальную эволюцию в целом, надо ли характеризовать ее последовательные этапы? Это проблема первостепенного значения. Здесь можно лишь наметить пути, по которым, как нам кажется, должна идти классификация. Не будем забывать, что история — наука, еще находящаяся в процессе становления.
Люди, родившиеся в одной социальной среде и примерно в одни годы, неизбежно подвергаются, особенно в период своего формирования, аналогичным влияниям. Опыт показывает, что их поведению, сравнительно с намного более старшими или младшими возрастными группами, обычно свойственны очень четкие характерные черты. Это верно даже при разногласиях внутри, которые могут быть весьма острыми. Страстное участие в споре об одном и том же предмете, пусть с противоположных позиций, также говорит о сходстве. Этот общий отпечаток, порожденный возрастной общностью, образует поколение.
Общество, если уж говорить точно, редко бывает единым. Оно разделяется на различные слои. Каждый из них не всегда соответствует поколению: разве силы, воздействующие на молодого рабочего, обязательно — или, по крайней мере, с той же интенсивностью— воздействуют на молодого крестьянина? Вдобавок даже в обществах с очень развитыми связями некоторые течения распространяются медленно. «Когда я был подростком, в провинции еще были романтики, а Париж уже от этого отошел», — рассказывал мне мой отец, родившийся в Страсбурге в 1848 г. Впрочем, часто противоположность, как в данном случае, сводится к разнобою во времени. Поэтому, когда мы, например, говорим о том или ином поколении французов, мы прибегаем к образу сложному и порой разноречивому, однако, мы, понятно, имеем в виду его определяющие элементы.
Что до периодичности поколений, в ней, разумеется, вопреки пифагорейским иллюзиям иных авторов, нет никакой правильности. Границы поколений то сужаются, то раздвигаются, в зависимости от более или менее быстрого темпа социального движения. Были в истории поколения долгие и краткие. Лишь прямым наблюдением удается уловить точки, в которых кривая меняет свое направление. Я учился в школе, дата поступления в которую позволяет мне наметить вехи. Уже очень рано я почувствовал себя во многих отношениях ближе к выпускам, предшествовавшим моему, чем к тем, что почти сразу следовали за моим. Мои товарищи и я, мы находились в последних рядах тех, кого, я думаю, можно назвать «поколением дела Дрейфуса». Дальнейший жизненный опыт не опроверг этого ощущения.
Поколениям, наконец, неизбежно свойственно взаимопроникновение. Ибо разные индивидуумы не одинаково реагируют на одни и те же влияния. Среди наших детей теперь уже легко в общем отличить по возрасту поколение военное от того, которое будет послевоенным. Но при одной оговорке: в возрасте, когда дети еще не вполне подростки, но уже вышли из раннего детства, чувствительность к событиям настоящего очень различна в зависимости от различий в темпераменте; наиболее рано развившиеся будут действительно «военными», другие окажутся на противоположном берегу.
Итак, понятие «поколение» очень гибко, как всякое понятие, которое стремится выразить без искажений явления человеческой жизни. Но вместе с тем оно соответствует реальностям, ощущаемым нами как вполне конкретные. Издавна его как бы инстинктивно применяли в дисциплинах, природа которых заставляла отказаться— раньше, чем в других дисциплинах, — от старых делении по царствованиям или по правительствам: например в истории мысли или художественного творчества. Это понятие все больше и больше, как нам кажется, доставляет глубокому анализу человеческих судеб первые необходимые вехи.
Однако поколение — относительно короткая фаза. Фазы бол длительные называются цивилизациями.
Благодаря Люсьену Февру мы теперь хорошо знаем истории того слова, неотделимую, разумеется, от истории связанного с понятия. Оно лишь постепенно освобождалось от оценочно-суждения. Точнее, тут произошло разъединение. Мы еще говорим (с гораздо меньшей уверенностью, чем наши предшественники!) о цивилизации как некоем идеале и о трудном восхождении человечества к ее благородным радостям; но также говор о «цивилизациях» во множественном числе, являющихся конкретными реальностями. Теперь мы допускаем, что бывают, так сказать, нецивилизованные цивилизации. Ибо мы признали, ч в любом обществе все взаимосвязано и взаимозависимо: политическая и социальная структура, экономика, верования, самые элементарные, как и самые утонченные, проявления духа. Как назвать этот комплекс, в лоне которого, как писал уже Гизо, «объединяются все элементы жизни народа, все силы его существования»? По мере того, как науки о человеке становились все более релятивистскими, слово «цивилизация», созданное в XVIII в. д обозначения некоего абсолютного блага, приспособилось, — нечто, не теряя старого своего значения, — к этому новому, конкретному, смыслу. От того, что прежде было его единственным значением, оно лишь сохраняет отзвук любви к человеку, чем следует пренебрегать.
Различия между цивилизациями проступают особенно явственно, когда благодаря отдаленности в пространстве контра подчеркивается экзотичностью: кто станет спорить, что существу китайская цивилизация или что она сильно отличается от европейской? Но и в одних и тех же краях преобладающая черта социального комплекса также может изменяться, иногда постепенно, иногда резко. Когда преобразование завершилось, мы говорим, что од цивилизация сменила другую. Порой тут действует и внешний толчок, обычно сопровождаемый включением новых человеческих элементов: так было в эпоху между Римской империей и обществами раннего средневековья. Порой же происходит только внутреннее изменение: например, о цивилизации Ренессанса, от кот рой мы так много унаследовали, каждый, однако, скажет, что э уже не наша цивилизация. Несомненно, эти различия тональности трудно определить. Разве что употребив слишком общие ярлык Удобство всяких «измов» (Typismus, Konventionalismus) взял верх над попыткой описания — и весьма тонкого — эволюции, которое дал недавно Карл Лампрехт в своей «Истории Германии».
Это было ошибкой уже у Тэна, у которого нас ныне так удивляет сочетание конкретно-личного с «господствующей концепцией». Но если какие-то попытки потерпели неудачу, это не оправдание для отказа от новых усилий. Задача исследования — придавать устанавливаемым различиям все большую точность и тонкость.
Итак, человеческое время всегда будет сопротивляться строгому единообразию и жесткому делению на отрезки, которые свойственны часам. Для него нужны единицы измерения, согласующиеся с его собственным ритмом и определяемые такими границами, которые часто — ибо того требует действительность — представляют собой пограничные зоны. Лишь обретя подобную гибкость, история может надеяться приспособить свои классификации к «контурам самой действительности», как выразился Бергсон, а это, собственно, и есть конечная цель всякой науки.
Блок М.
Апология истории, или Ремесло историка / Пер. с фр. Е.М. Лысенко. Прим. А.Я. Гуревича. М., 1986. С. 79 – 107.
1.2.
Историческая наука: репрезентативность источников
Методологический комментарий
Эммануэль Ле Руа Ладюри – выдающийся французский историк, профессор Школы высших исследований, почетный доктор Женевского и Лидского университетов, представитель третьего поколения Школы «Анналов», автор ряда классических трудов («Крестьяне Лангедока», «Монтайю», «Карнавал в Романе 1579 – 1580», «Деньги, любовь и смерть в Стране Ок»).
Вышедшая первым изданием в 1975 г., книга Э. Ле Руа Ладюри «Монтайю, окситанская деревня (1294 – 1324)» вошла в число признанных интеллектуальных шедевров, завоевав признание не только специалистов-историков, но и широкой читательской аудитории. Используя модели интерпретации, выработанные в рамках культурной антропологии, автор представляет жизненный мир одной аквитанской деревни на протяжении жизни одного поколения. Основу источниковой базы составили сохранившиеся протоколы допросов жителей этой деревни инквизиторами, позволившие описать материальные и мыслительные реалии этой эпохи и этого места в исключительной полноте. Специфику источников и методов работы с ними Э. Ле Руа Ладюри характеризует в предисловии к своей книге с характерным названием «От инквизиции к этнографии».
Предисловие. От инквизиции к этнографии
Для того, кто хотел бы понять крестьянина давних и стародавних времен, нет недостатка в крупных обобщающих трудах регионального, национального, западноевропейского масштаба: я имею в виду работы Губера, Пуатрино, Фуркена, Фоссье, Дюби, Блока. Единственно порой недостает взгляда прямого: неопосредованного свидетельства крестьянина о самом себе. Для периода после 1500 года я искал такой взгляд у мемуаристов, происходящих, один — из самого чумазого деревенского дворянства; другой — из наиболее грамотного слоя богатых землепашцев: владетель Губервиля 1550 года и Николя Ретиф де Ла Бретон; последующие два столетия побудили меня считать вслед за ними близким «тот мир, который мы потеряли», населенный мужиками так называемых добрых старых времен. Заманчиво было углубить исследование, поискать другие документы подобного типа, более точные и интроспективные о крестьянах из плоти и крови. К счастью для нас и к несчастью для них, в XIV, демографически полном, веке был человек, который дал высказаться поселянам и даже целой деревне как таковой. В данном случае речь идет об одном селении в южной Окси-тании; но, хотя это исследование и по французской аграрной истории, хорошо известно, что Окситания volens nolens
— точнее, в свой час — войдет в гексагон...
Этот человек — Жак Фурнье, епископ Памье с 1317 по 1326 годы. Умный, снедаемый инквизиторским рвением прелат, он принадлежит новым окситанским элитам, которые вскоре возьмут под контроль Авиньонское папство. Он станет папой в Конта позднее, под именем Бенедикта XII. Славен он не только своим могучим вкладом в теорию блаженного лицезрения. Как этнограф и блюститель порядка, он во время своего епископата сумел выслушать крестьян графства Фуа, и в особенности верхней Арьежи; он дал вкусить им хлеба скорби и воды терзаний, но пытками не увлекался; он допрашивал их въедливо и подолгу, вытравливая в их среде катарскую ересь и просто отклонения от официальна католицизма. Его слушание дошло до нас в виде объемистого манускрипта, воспроизведенного в полном издании Жака Дювернуа. Таким образом, в распоряжении историков и латинистов оказалось свидетельство окситанской земли о самой себе; свидетельство, далеко выходящее за рамки узкой сферы гонений на ересь, которой Жак Фурнье мог бы естественным образом ограничиться, если
Всякая историческая работа должна, или должна бы начинаться с критики источников. Если кратко, то наша книга не отвергает это правило. Прежде всего, необходимо в нескольких словах представить «автора», Жака Фурнье. Автора... или, по крайней мере, персону, ответственную за наши документальные источники. Родился Фурнье, по-видимому, где-то в 80-х года: в Савердене на севере графства Фуа (современный департамент Арьеж). Был ли он сыном крестьянина, булочника, мельника? Ремесло, которое биографы станут приписывать его отцу, может быть, всего лишь плод их воображения, получившего толчок от корня фамилии «Фурнье». Одно, тем не менее, достоверно: герой наш не княжеского рода. Он довольно скромного происхождения. Уже сделавшись папой, сознавая ущербность своих корней, он, как известно, откажется отдать племянницу за сиятельного аристократа, пожелавшего взять ее в жены: Не по кобыле седло,— скажет он, используя окситанское просторечие. Однако его семейство, собственно, до Жака Фурнье знало несколько заметных моментов общественного взлета: один из дядьев, Арно Новель, стал настоятелем цистерцианского монастыря Фонфруад. Вдохновленный подобной «моделью», юный Фурнье тоже становиться цистерианским монахом. Какое-то время он «восходит» на север: мы обнаруживаем его в качестве студента, потом доктора Парижского университета. В1311 году он принимает наследие своего родственника: его избирают настоятелем Фонфруада. В 1317 году, известный своей эрудицией и строгостью, Фурнье сделался епископом Памье; в новой роли он заявляет о себе инквизиторски нениями на еретиков и разного рода отступников. В столице епархии он поддерживает корректные отношения с агентами графа де Фуа и короля Франции (вплоть до этого момента своей жизни профранцуз среди окситанцев). В1326 году папа Иоанн XXI направляет ему поздравления по поводу увенчавшихся успехом усилий в деле преследования еретиков в районе Памье; к посланию прилагалось некоторое количество индульгенций. Деятельность Фурнье в епархии не ограничивалась преследованием иноверческих наклонностей. Он сумел также усилить весомость сельскохозяйственной десятины: она стала взыматься с производства сыра, репы и брюквы, которые до той поры были «обелены».
Но нашего героя ждут другие повороты судьбы. В 1326 году он был назначен епископом Мирпуа, что к востоку от Памье. Биограф мог бы задаться вопросом, не попал ли он в немилость? Жак Фурнье действительно сделался одиозной фигурой в прежней епархии по причине неустанных маниакальных и целенаправленных преследований подозреваемых всех мастей. Но Мирпуа насчитывает больше приходов, чем Памье: по-видимому, речь идет скорее не о немилости, а о небольшом повышении. За ним последовали другие блистательные ступени: в 1327 году Жак Фурнье стал кардиналом, а в 1334 был избран авиньонским папой под именем Бенедикта XII. Вы выбрали осла,— якобы сказал он высоким выборщикам с обычным своим самоуничижением. Однако этот скромник в тиаре быстро проявил свои способности, и немалые. Он ополчается на непотизм. Монашески аскетичный, он пытается исправлять монастырские нравы. Интеллектуально неловкий и неотесанный, он не слишком преуспел во внешней политике. Зато в области догмы чувствует себя в своей тарелке. Он искореняет теологические фантазии своего предшественника Иоанна XXII относительно лицезрения Господа после смерти. По поводу Богоматери он проявляет себя макулистом, иначе говоря, враждебным теории (которая восторжествует позднее) непорочного зачатия Девы Марии св. Анной. Его разнообразные вторжения в область догмы венчают долгий интеллектуальный путь: всю жизнь рьяно, но не без конформизма, вступал он в полемику с самыми разными мыслителями, как только ему казалось, что они отходят от римской ортодоксии. С Иоахимом Флорским, Мейстером Экхартом, Оккамом. Как строитель, Жак Фурнье закладывает в столице графства Венессен папский дворец; расписывать фрески приглашает художника Симоне Мартини.
И все же вернемся к временам более ранним. В жизни будущего Бенедикта XII нас интересует именно период Памье. Точнее, деятельность Жака Фурнье в качестве епархиального вдохновителя чудовищного инквизиционного трибунала. Даже существование подобного трибунала в конкретном месте между 1318 и 1326 годами отнюдь не является само собой разумеющимся. Конечно, графство Фуа, в южной части которого разворачивается «действие» этой книги, в течение более чем ста лет было «землей обетованной заблуждения». Альбигойские еретики кишели там с XIII века. Инквизиция уже проявила там свою свирепость в 1240—1250 годах после громкого падения Монсегюра, последнего бастиона «катаров» (1244). Инквизиторы снова объявились на земле Фуа в 1265, а затем в 1272—1273 годах. «В долине Памье репрессии затронули все глухие уголки, испытали веру каждого и покарали всякое отступничество».
И позже ересь не перестает плодиться то там, то тут: в 1295 году папа Бонифаций VIII учреждает в Памье епархию, включившую нагорье и понизовье (юг и север) графства Фуа. Административное творчество было направлено на обеспечение более надежного контроля за отступничеством. После некоторой разрядки (длившейся четверть века) следуют два новых прилива инквизиции: в 1298-1300 и в 1308-1309 годах. В 1308 году каркассонский инквизитор Жоффруа д'Абли в деревне Монтайю подверг аресту все население за исключением детей.
Эти удары против еретиков исходят от каркассонского доминиканского трибунала, который, как таковой, не имел никакого отношения к новой епархии в Памье, равно как и к исконному графству Фуа. Епископы же из Памье, несмотря на в принципе возложенную на них миссию, долгое время оставались спокойны; они и слова не говорят в осуждение ереси своей паствы: прелат Пельфор де Рабастенс (1312—1317) был слишком занят грызней со своими канониками, у него не было времени блюсти ортодоксию мысли в своем округе. При Жаке Фурнье, его преемнике с 1317 года, все будет иначе: новый епископ использует решение Вьеннского собора (1312). Оно предусматривало соединение для пользы дела в трибунале инквизиции полномочий местного епископа с полномочиями доминиканского провинциального магистра, который до тех пор вел карательную деятельность в одиночку. Таким образом, в 1318 году Жак Фурнье имеет возможность создать собственное инквизиционное «ведомство»; управлять им он будет в тесном содружестве с братом Гайяром де Помьесом, личным представителем Жана де Бона, каркассонского инквизитора. Оба, Помьес и Бон, доминиканцы.
Новый трибунал Памье оказался весьма активным в течении всего срока местных полномочий своего основателя. Когда в 1326 году Жак Фурнье будет переведен в епископство Мирпуа, «ведомство» в Памье, тем не менее, не исчезнет. Но в силу максимы «Не усердствуй!», которой неявно придерживались ленивые преемники нашего епископа, местная репрессивная институция придет в упадок. Отныне она оставит в покое население графства Фуа. Тем лучше для него!
Самую существенную для нас документацию трибунал производит только во время епископата Фурнье. В каких же условиях, под каким руководством совершается столь кропотливая работа?
Во главе «ведомства», разумеется, лично Жак Фурнье. Недоступный ни мольбам, ни подношениям. Умеющий выявить истину: Выбить струйку из овечки,— как говорят его жертвы. Способный в считанные минуты отличить еретика от «правильного» католика. Настоящий демон инквизиции, утверждают подследственные, которым он лезет в душу. Что-то вроде Мегре, одержимого и неотступного. Он ведет дело, и с успехом, благодаря, главным образом, цепкому и демоническому искусству, которое он применяет во время допросов; к пыткам он прибегает лишь в довольно редких случаях. Маниакально дотошный, он лично участвует во всех или почти во всех заседаниях своего трибунала. Он хочет делать все или, по крайней мере, лично руководить всем. Он отказывается передавать свои полномочия подчиненным, писарям или секретарям, как зачастую поступают другие, слишком небрежные инквизиторы. Таким образом, Регистр инквизиции из Памье весь отмечен знаком или печатью его постоянного вмешательства. Отсюда, кроме всего прочего, чрезвычайное качество документа.
Со своей стороны доминиканец брат Гайяр де Помьес довольствуется ролью ассистента, викария, или заместителя. Он был оттеснен на второй план в силу субординации и мощной личности местного епископа. Несколько инквизиторов высокого полета — Бернар Ги, Жан де Бон и нормандец Жан Дюпра — время от времени наезжают в епархию, чтобы тоже освятить своим присутствием наиболее трудные заседания ведомства. Среди заседателей, как декоративных, так и активных, обнаруживается весь местный и региональный набор: каноники, монахи разного сана и орденской принадлежности, судьи и законники, проживающие в епархиальном центре. Ступенькой ниже, поверенная в вопросах редактирования (но никогда — принятия решений), суетится команда секретарей и писарей: персон около пятнадцати. Во главе их выделяется священник-письмоводитель Гийом Барт; затем Жан Страбо и господин Батай де ла Пен; также несколько переписчиков или каллиграфов графства Фуа. И наконец на низшей ступеньке приведенный к присяге местный персонал: стражники, именуемые «служителями», рассыльные, тюремщики в неизбежном сопровождении своих супруг, исполняющих роль тюремщиц; в этом кишении второстепенных персонажей попадаются иной раз доносчики высокого полета, такие как Арно Сикр.
«Статистика» относительно деятельности ведомства была сведена и опубликована в 1910 году в замечательной работе Ж. М. Видаля. Вот некоторые детали, показательные в отношении условий, в которых готовилось наше досье: инквизиционный трибунал в Памье работал в течение 370 дней, с 1318 по 1325 годы; за эти 370 дней имело место 578 допросов (418 допросов обвиняемых и 160 — свидетелей). Эти сотни заседаний целиком входят в 98 дел или досье. Рекорд работы был зарегистрирован в 1320 году (106 дней); для сравнения: в 1321 году отмечено 93 дня работы, в 1323 — 55; в 1322 — 43; 1324 — 42; в 1325 — 22. Ббльшую часть времени ведомство заседало в Памье, иногда в каком-либо ином месте графства Фуа, в зависимости от перемещений епископа.
По 98 делам были допрошены или привлечены к дознанию 114 лиц, среди которых количественно преобладают еретики альбигойского толка. Из этих 114-ти лиц 94 действительно предстали перед судом. В составе группы «привлеченных» несколько дворян, священников, нотариусов, но подавляющее большинство — простолюдины, крестьяне, ремесленники, мелкие торговцы. Среди 114-ти обвиняемых или привлеченных к дознанию лиц насчитывается 48 женщин. Значительное большинство мужчин и женщин — уроженцы верхнего Фуа, или Сабартеса, охваченного пропагандой братьев Отье (они были катарскими миссионерами и жителями городка Акс-ле-Терм); сабартесское большинство насчитывает 92 лица мужского и женского пола. В том числе наша деревня Монтайю в Сабартесе представлена 25-ю обвиняемыми, кроме того, у барьера трибунала стояли несколько их односельчан в качестве свидетелей! К тому же трое привлеченных были из соседней деревни Прад. Итого 28 лиц, представивших существенные, а иногда весьма детальные свидетельства уроженцев крохотной местности Айон (Прад + Монтайю), которой посвящена наша монография.
Каноническая процедура против того или иного обвиняемого из Монтайю или другого места провоцировалась главным образом одним или нескольким доносами. За этим следовало требование предстать перед трибуналом в Памье. Местный кюре извещал об этом подозреваемого (на дому или с амвона). Если вызванный таким способом сам не являлся в Памье, чтобы предстать перед судом, местный байль (графское или сеньориальное должностное лицо) использовал власть светскую. Он отыскивал обвиняемого и сопровождал, если требовалось, до епархиального центра. Предстояние в трибунале епископа начиналось с присяги обвиняемого на Евангелии и продолжалось в форме неравного диалога. Жак Фурнье последовательно ставил ряд вопросов, требуя уточнить тот или иной момент или «деталь». Обвиняемый отвечал и выступал без ограничений. Одно показание может занимать 10 или 20 больших листов нашего Регистра, и тех порой мало. Дело шло своим чередом без оглядки на то, заслуживает ли обвиняемый длительного ареста. В промежутках между допросами он мог быть заключен под стражу в одной из епархиальных тюрем. Но мог на тот же самый промежуток времени, более или менее длительный, пользоваться относительной свободой на условиях простого запрета покидать пределы прихода или епархии. С другой стороны использовались самые разные средства давления, в случае необходимости — ужесточение условий предварительного задержания, если оно применялось: с целью подтолкнуть обвиняемого на путь признаний. Кажется, это выражалось не только в пытках, но в отлучении обвиняемого от церкви, в заточении строгом или особо строгом (тесная камера, ножные кандалы, содержание на черном хлебе и воде).
В одном только случае, связанном с фальсифицированным процессом, который французские агенты вынудят его возбудить против прокаженных, Жак Фурнье будет пытать свои жертвы, добиваясь от них абсурдных, бредовых признаний: отравление источника жабьим порошком и тому подобное. Во всех других случаях, которые дали материал для нашей книги, епископ ограничивается преследованием действительного отступничества (которое, с нашей точки зрения, оказывается зачастую ничтожным). Для подтверждения своих показаний подследственные дополняли их описаниями наиболее значительных сцен повседневной жизни. Если они противоречили друг другу, Жак Фурнье стремился свести концы с концами и требовал уточнений у других обвиняемых. Идеалом расследования, вдохновлявшим нашего прелата, была истина факта (идеал одиозный в данном случае). Для него речь шла об исправлении ошибочных поступков, а затем, с его точки зрения, о спасении души. С этой целью епископ демонстрирует дотошность схоласта, не останавливаясь перед нескончаемыми дискуссиями. Пятнадцать дней своего драгоценного времени он тратит на то, чтобы убедить еврея Баруха, отданного на его суд, в догмате Троицы; восемь дней — чтобы заставить его признать двойственную природу Христа; что же касается второго пришествия, то потребовалось три недели толкований, прописанных Баруху, который об этом не так уж и просил.
По завершении всех процедур подсудимым назначались различные кары (заключение разной степени строгости, ношение желтого креста, паломничество, конфискация имущества). «Только» пятеро из них закончили жизнь на костре: четверо вальденсов из Памье и альбигойский еретик Гийом Фор из Монтайю.
Произведенное таким образом следствие и судопроизводство Жака Фурнье заняло несколько томов. Из них два на сегодняшний день утрачены. Один содержал приговоры; к счастью, они стали нам известны благодаря компиляции Лимборха. Зато сохранился толстый пергаментный регистр ин-фолио. Этот документ прошел три стадии изготовления. Сначала, во время допроса, писарь наскоро составлял протокол или черновик. Этим писарем был не кто иной, как Гийом Барт, епархиальный секретарь, которого в случае отсутствия заменял кто-нибудь из коллег. Затем тот же Барт должен был на основе заметок скорописью составлять минуту на бумаге... «Он предъявлялся обвиняемому, который мог потребовать некоторых изменений». И наконец переписчики набело копировали текст минуты на пергаменте.
Том, которым мы располагаем, был окончательно выполнен чистовом варианте уже после назначения Жака Фурнье на епископский престол в Мирпуа в 1326 году. Это показывает, до какой степени прелат заботился о сохранении свидетельства своей инквизиторской деятельности в Памье. Регистр последовал за Жаком Фурнье, ставшим Бенедиктом XII, в его авиньонскую резиденцию! Оттуда он перешел в ватиканскую библиотеку, где и пребывает до сих пор среди латинских манускриптов под номером 4030.
Вот уже целое столетие, как ученые, и в частности историк знакомы с великим документом из Памье. Сред них немец Доллингер, которого сделали известным и его конфликты с римским престолом, и прекрасные работы о средневековой ереси. Крон того, несколько французских ученых, зачастую южного происхождения: Шарль Молинье, монсиньор Дуэ, Ж.М. Видаль — начале века; многие другие впоследствии. Самые подробные и полные исследования манускрипта принадлежат Ж. М. Видалю. По. ной публикацией манускрипт обязан Ж. Дювернуа (1965). Эта публикация не лишена недостатков, скрупулезно отмеченных о. Донденом. Между тем она имеет полное право на существование, но не освобождает от необходимости обращаться к оригиналу.
Случайность дознаний Фурнье и весьма неравномерное распространение ереси обусловило то, что 28 обвиняемых, известных по Регистру, происходили из Монтайю и Прада, в том числе 251 самой Монтайю. Это обстоятельство обернулось катастрофой для жителей этой местности. И, наоборот, дало все козыри историк Действительно, после работ Редфилда, Уайли и некоторых других хорошо известно, что точка зрения, приземленная до уровня почвы, крестьянского общества, чудесно сочетается с монографией по аграрной истории. Наше исследование не станет исключением из золотого правила. Случайные документы сделали за нас выбор; предметом исследования является деревня Монтайю на высоте 1300 метре над уровнем моря, у истоков Эрса немного восточнее верхней части долины Арьежи. Вцепившаяся в свое плато, Монтайю в 1290-1320 годы, которые высвечиваются допросами Жака Фурнье, выступает в нескольких ролях. Община служит убежищем для ветре текучей ереси, которая, будучи сокрушена в понизовье, да( «последний бой» в верхней Арьежи. Местное скотоводство обеспечивает сезонные перегоны скота: в Каталонию, в Од или в направлении пиренейского высокогорья. Наконец, для поклонников культа Девы Марии — а их немало — существует место паломничеств;
Ограничимся для начала коренной проблемой ереси: села городки низовых земель во главе с Памье были в рассматриваемую в данной книгой эпоху почти полностью отвоеваны ортодоксией: пропаганда нищенствующих орденов, полицейские меры очистили или почти очистили их от катарского и даже вальденского гноя. Жак Фурнье в епархиальном центре мог с тех пор позволить себе заниматься «наведением глянца»: он изловил квартет гомосексуалистов, под сенью своего собора преследовал даже народные сказки о привидениях. Совсем иной была ситуация в Монтайю, деревне, к которой в данном случае следует присоединить окрестный Айон и смежный нагорный район Сабартес. Удаленная от властей всех мастей наша деревня с 1300 года предоставила благодатную и поначалу не особенно опасную почву для деятельности братьев Отье, миссионеров катарского возрождения. Однако все быстро испортилось. После нескольких опустошительных набегов каркассонских инквизиторов, предпринятых в качестве ответной меры, Жак Фурнье, в свою очередь, решительно отреагировал на нетерпимую для него ситуацию, созданную братьями Отье. Это продолжается и после их смерти: с 1319 по 1324 годы Фурнье учащает вызовы в суд и допросы жителей преступной деревни. Он выводит на свет целый ряд проявлений местной иноверческой деятельности, которая активизировалась начиная с 90-х годов XIII века. Маниакально дотошный, он проясняет сверх того верования и отклонения, саму жизнь общины. Вот она Монтайю как таковая в свете дознания Жака Фурнье. Я лишь перегруппировал, реорганизовал материал в духе монографии по аграрной истории.
Ле Руа Ладюри Э.
Монтайю, окситанская деревня (1294 – 1324) / Пер. с фр. В.А. Бабинцева и Я.Ю. Старцева. Научный редактор Д.Э. Харитонович. Екатеринбург, 2001. С. 6 – 14.
1.3. Историческая наука: пределы интерпретации
Методологический комментарий
Роберт Дарнтон – известный американский исследователь, профессор Принстонского университета, представитель «американской культурной истории», автор ряда нашумевших работ («Великое кошачье побоище», «Поцелуй Ламуретта»).
Книга американского историка Роберта Дарнтона «Великое избиение кошек и другие эпизоды французской культурной истории» (первое издание вышло в 1984 г.) породило длительную полемику по проблеме пределов исторической интерпретации, построенной на концептуальной базе культурной антропологии. Выполненная в русле «символической антропологии» К. Гирца, исследование Р. Дарнтона позволяет увидеть, как работают методики анализа смежной дисциплины, перенесенной на «историческую почву». Ниже приводятся извлечения из введения работы и очерка «Великое избиение кошек».
ВВЕДЕНИЕ
В этой книге исследуются способы видения мира во Франции XVIII века, причем я стремился показать не только представления французов об окружающем мире, но и то, как именно они его интерпретировали, каким наделяли смыслом, какие в него вкладывали чувства. Вместо того чтобы идти по проторенной дороге интеллектуальной истории, наше исследование вторгается на неизведанную территорию, называемую во Франции I'histoire des mentalites. В английском языке пока нет подобного термина, но эту область науки можно просто-напросто назвать культурной историей, поскольку она изучает нашу цивилизацию, как антропологи изучают культуры других народов мира. Иными словами, это история с уклоном в этнографию.
Большинство склонно считать, что культурная история занимается исключительно высокой культурой, Культурой с большой буквы. И, хотя история культуры с маленькой буквы восходит к трудам Якоба Буркхардта, если не Геродота, она остается малоизвестной и полной неожиданностей, а потому читателю, возможно, потребуются некоторые разъяснения. Если историк идей прослеживает развитие формального мышления от одного философа к другому, то историк-этнограф исследует представления о мире простых людей, стремясь воссоздать их картину вселенной, продемонстрировать, как они раскладывали по полочкам действительность у себя в головах и как это отражалось на их поведении. Он не делает из так называемого «человека с улицы» философа, а пытается выявить диктовавшуюся улицей стратегию выживания. Улица научает простых людей особого рода сообразительности, и надо сказать, они зачастую проявляют не меньше здравого смысла, чем заправские философы. Просто вместо того, чтобы высказывать суждения в терминах логики, они оперируют материальными предметами или другими вещами, которые предоставляет им собственная культура, например обрядами или устными повествованиями.
В каких же категориях удобно думать? Двадцать пять лет тому назад Клод Леви-Строс задался этим вопросом в отношении тотемов и татуировок Амазонии. Почему бы не применить такой подход и к Франции XVIII века? Потому что французов XVIII века нельзя расспросить, ответит скептик и для пущей убедительности прибавит: никакие архивы не заменят полевой работы. Верно; однако, во-первых, архивы так называемого «старого порядка», отличаются необыкновенной полнотой, а во-вторых, всегда молено повернуть известный материал по-новому. К тому же не следует преуменьшать трудности, которые испытывает антрополог при работе со своими туземными информаторами: они ведь тоже иногда выражаются весьма туманно, кое о чем умалчивают, а ученому еще приходится истолковывать то, как туземец толкует мысли соплеменников. Изучать мыслительные процессы в полевых условиях едва ли легче, чем в библиотеке.
И все же по возвращении из научной экспедиции каждому ясно одно: представители других культур — другие, их способ мышления существенно отличается от нашего, и, если мы хотим разобраться в нем, следует прежде всего поставить перед собой задачу познания «инакости». На языке историков это может показаться банальным предупреждением против анахронизма, однако такое предупреждение не грех и повторить, поскольку нет ничего проще сползания к удобному тезису о том, что двести лет назад образ мыслей и чувств европейцев полностью соответствовал современному — разве что с небольшой поправкой на парики и сабо. Чтобы избавиться от ложного ощущения, будто мы хорошо знакомы с прошлым, нам необходима постоянная встряска, необходимы терапевтические дозы культурного шока.
На мой взгляд, нет лучшего средства, нежели перерывание архивов. Достаточно прочитать одно французское письмо предреволюционного периода, чтобы наткнуться на массу сюрпризов — от повального страха перед зубной болью до сохранившегося в отдельных деревнях обычая украшать навозную кучу вензелями из фекалий. Откройте любой сборник пословиц XVIII века, и вы найдете что-нибудь вроде «Сопливый да прочистит свой нос». Если нам непонятен смысл поговорки, шутки, стишка или обычая, — это верный признак того, что мы обнаружили что-то интересное. Пытаясь разобраться в наиболее загадочных местах документа, мы можем распутать целую систему смыслов. Эта нить способна привести нас даже к пониманию удивительного, совершенно не похожего на наше мировоззрения.
В этой книге я исследую как раз такие — непривычные для нас — представления о мире, а отправной точкой для анализа послужили неожиданности, встреченные мною в довольно разнородных текстах: примитивном варианте сказки про Красную Шапочку, отчете о массовом убийстве кошек, своеобразном описании города, занятных досье инспектора полиции и т.п. — документах, которые нельзя назвать типичными для XVIII века, но которые помогают нам проникнуть в него изнутри. И если поначалу картина мира кажется довольно расплывчатой, то к концу исследования она предстает все четче и четче. В главе 1 рассматриваются образцы фольклора, известные в XVIII веке едва ли не каждому французу, однако в наибольшей степени характеризующие крестьянство. Глава 2 посвящена обычаям городских ремесленников, во всяком случае — одной из их групп. Глава 3, продвигаясь вверх по социальной лестнице, затрагивает жизнь в городе с точки зрения провинциального буржуа. После этого место действия перемещается в Париж, в среду интеллектуалов, которая сначала (глава 4) показана глазами полиции с ее особым подходом к познанию действительности, а затем (глава 5) -— через ключевой текст эпохи Просвещения, а именно «Предварительное рассуждение» «Энциклопедии», в котором окружающий мир раскладывается по полочкам с гносеологической точки зрения. Наконец, в последней главе продемонстрировано, как разрыв Руссо с энциклопедистами открыл путь новому способу мышления и чувствования, оценить который в полной мере мы сумеем, лишь перечитав Руссо с точки зрения его современников.
Вообще идея чтения проходит через все главы, поскольку прочитать можно не только сказку или философский труд, но также обычай или город. Способ интерпретации может разниться, однако читаем мы в любом случае для извлечения смысла — смысла, который вкладывали современники в свое представление о мире, вернее, в доступные нам остатки этого представления. Вот почему я старался понять старый режим с помощью чтения и приложил к своему толкованию сами тексты — дабы читатель мог самостоятельно изучить их и не согласиться с моими доводами. Я не претендую ни на полноту исследования, ни на то, чтобы оставить последнее слово за собой. Здесь рассматриваются далеко не все идеи и точки зрения дореволюционной Франции, охвачены далеко не все слои общества или географические области. Не анализирую я и мировоззрение типичных представителей разных слоев, поскольку не верю в существование типичных крестьян или типичных буржуа. Вместо того чтобы выискивать типажи, я предпочел заняться вышеуказанными многообещающими текстами, хватаясь за предлагавшиеся в них ниточки подсказок и прослеживая, куда они ведут, — с обостренным интересом и в азарте прибавляя шагу, стоило мне натолкнуться на что-то удивительное. Вероятно, отклонение в сторону от торных дорог нельзя назвать полноценной методикой, однако благодаря такому способу можно познакомиться с нетривиальными взглядами, которые иногда оказываются самыми показательными. Мне непонятно, почему культурная история должна избегать эксцентричности и сосредоточивать свое внимание на среднем: значения и смыслы не сводимы к средним величинам, для символов и знаков нельзя найти общий знаменатель.
Такое признание в отсутствии систематичности не означает, что под соусом антропологии история культуры проглотит все что угодно. Хотя скептически настроенному социологу труды антропологов могут напоминать беллетристику, антропологическое направление в истории тоже придерживается определенных принципов, исходя, в частности, из того, что все проявления индивидуального не нарушают общепринятого, что мы учимся классифицировать ощущения и создавать для себя картину мира исключительно в рамках, заданных современной культурой. Вот почему историк вполне может обнаруживать внутреннее содержание и социально значимые аспекты мысли в самых разных документах эпохи, связывая их с важными сторонами окружающей действительности, переходя от текста к контексту и обратно, пока не проберется сквозь дебри чуждой ему ментальности.
Подобная культурная история относится к интерпретационным областям науки. Она может показаться слишком близкой к литературе, чтобы получить эксклюзивное право числиться наукой, во всяком случае, тем, что в странах английского языка называется science, но она прекрасно соответствует тому, что известно во Франции как sciences humaines, т.е. «гуманитарные науки». Заниматься такими исследованиями непросто, и им поневоле свойственна неполнота, однако нельзя сказать, чтобы они были вовсе не возможны, даже в рамках англоязычной науки. Ведь все мы, французы и «англосаксы», педанты или пейзане, не только подчиняемся условностям родного языка, но и имеем дело с ограничениями, налагаемыми на нас культурой. Вот почему историкам необходимо понимать влияние культуры на видение мира каждым, в том числе величайшими из мыслителей. Поэт или философ может сколько угодно продвигать язык вперед, и все же рано или поздно он наткнется на предел, который ставится смыслом. Идти дальше означает безумие — такая судьба ждала Гельдерлина и Ницше, — но в пределах этой территории гении вправе экспериментировать с границами смысла. Отсюда вывод: в труде о ментальности французов XVIII века должно быть место и для Дидро с Руссо. Включив их в свою книгу наряду со сказителями-крестьянами и плебейскими истребителями кошек, я отбросил в сторону привычное разделение культуры на элитарную и народную и попробовал доказать, что интеллектуалы и простолюдины сталкивались с одними и теми же проблемами.
Я отдаю себе отчет в том, чем чревато отступление от традиционных методов исторической науки. Кому-то покажется, что на основе таких материалов невозможно судить о мироощущении крестьян, умерших двести с лишним лет тому назад. Других возмутит сама идея толкования кошачьего побоища в том же ключе, что и предисловия к «Энциклопедии», как, впрочем, и вообще попытка интерпретации первого. Третьих оттолкнет то, что я избрал для познания духовной культуры XVIII века несколько довольно странных текстов, тогда как следовало бы скрупулезно прорабатывать стандартный набор классических материалов. Думаю, я нашел бы достойный ответ на такие упреки, однако мне не хочется превращать свои предварительные заметки в рассуждение о методе. Лучше я приглашу читателей обратиться к основному тексту книги. Возможно, он тоже не убедит их, но, надеюсь, они хотя бы получат удовольствие от этого путешествия.
[…]
ГЛАВА 2
РАБОЧИЕ БУНТУЮТ: ВЕЛИКОЕ КОШАЧЬЕ ПОБОИЩЕ
НА УЛИЦЕ СЕН-СЕВРЕН
По свидетельству очевидца, за всю историю книгопечатни Жака Венсана там не случалось ничего более уморительного, чем великое кошачье побоище. Этим очевидцем был один из печатников, Никола Конта, который поведал сию историю, рассказывая о том, как в конце 30-х годов XVIII века обучался ремеслу на улице Сен-Севрен. Ученикам, объясняет он, приходилось тяжко. В типографии их было двое: Жером (несколько беллетризованный образ самого Конта) и Левейе. Спали они в отвратительной холодной комнатенке, вставали до свету, целыми днями были на побегушках, обижаемые подмастерьями и шпыняемые хозяином, а кормили их из рук вон плохо. Больше всего их раздражала такая кормежка. Учеников и близко не подпускали к хозяйскому столу, они обедали в кухне, подъедая остатки с тарелок. Более того, кухарка втайне приторговывала этими объедками, а ребятам подсовывала кошачью еду — полусгнившие ошметки мяса, которыми подростки давились и которые перекидывали кошкам, причем животные тоже воротили нос от подобного угощения.
Последняя несправедливость и позволила Конта обратиться к теме кошек. Надо сказать, что они играют особую роль в его повествовании — не менее важную, чем играли в доме на рю Сен-Севрен. Жена хозяина просто обожала их, особенно la giise (серенькую), которая была ее любимицей. Похоже, что среди книгопечатников любовь к кошкам была в то время повальной, во всяком случае, на уровне хозяев-мастеров, или, как их называли рабочие, bourgeois. Один «буржуа», например, держал целых 25 кошек. Он кормил их жареной дичью и заказывал художникам их портреты. Ученики между тем не знали, куда деваться от бродячих котов, заполонивших всю округу и отравлявших им жизнь. Ночи напролет коты орали на крыше у них над головами, отчего Жером и Левейе вечно недосыпали. Поскольку в четыре-пять утра им уже приходилось вскакивать и пускать в дом первых подмастерьев, день ученики начинали в полном изнеможении, тогда как хозяева спали допоздна. Владелец печатни не только не ел вместе с подмастерьями, но и не работал с ними. Всеми делами там заведовал старшина, хозяин же появлялся лишь изредка, да и то в основном чтобы сорвать на ком-нибудь злость, чаще всего на учениках.
Однажды ночью мальчишки решили поквитаться за свои обиды. Обладавший недюжинными способностями к подражанию Левейе подполз по крыше к той части дома, где располагалась спальня мастера, и принялся столь истошно вопить и мяукать, что хозяин с хозяйкой не могли сомкнуть глаз. Так продолжалось несколько ночей подряд, и господа уже думали, что кто-то пытается навести на них порчу. Но вместо того, чтобы позвать на помощь кюре (сам мастер был весьма набожен, а его супруга— весьма привязана к своему духовнику), они велели ученикам покончить с котами. Распорядилась об этом хозяйка, приказавшая ни в коем случае не напугать ее «серенькую».
Жером и Левейе призвали на подмогу подмастерьев и радостно взялись за дело. Вооружившись метловищами, штангами из печатной машины и прочими орудиями своего ремесла, они принялись истреблять одну за другой самых разных кошек— и в первую очередь, разумеется, отыскали la grise. Левейе перебил «серенькой» хребет железным прутом, а Жером прикончил ее. Тело хозяйкиной любимицы они спрятали в сточной канаве, подмастерья же тем временем гоняли других кошек по крышам, прибивая тех, что попадались им под руку, и залавливая пытавшихся сбежать в коварно расставленные там и сям мешки. Этих чуть живых кошек они вываливали из мешков во дворе, где затем собрались все работники печатни, устроившие животным шутовское судилище — со стражей, исповедником и палачом. Вынеся кошке приговор, ее соборовали, а затем вздергивали на импровизированной виселице. На взрывы смеха явилась хозяйка, которая невольно закричала при виде болтающейся в петле окровавленной жертвы. И вдруг мадам осенило, что это может быть «серенькая». Работники горячо разубеждали ее: при их уважении к хозяевам они бы никогда не позволили себе такого. Тут явился и владелец типографии. Его привело в ярость всеобщее прекращение работы, хотя жена пыталась втолковать ему, что налицо, вероятно, куда более серьезная провинность. Наконец хозяин с хозяйкой удалились, оставив печатников вне себя от «радости», «кутерьмы» и «смеха».
Смех затянулся надолго. В последующие дни, когда типографским рабочим хотелось повеселиться, Левейе снова и снова мимически воспроизводил всю сцену и делал это по крайней мере раз двадцать. Пародийное разыгрывание эпизодов из жизни мастерской, которое на жаргоне печатников называлось copies (карикатуры), было для них едва ли не главным развлечением. Лицедеи глумились над кем-нибудь из работников, выставляя в смешном свете присущие ему черты характера. Удачная «карикатура» должна была привести объект издевательств в бешенство (у печатников это именовалось prendre la chevre— букв, «брать козу), а товарищи еще донимали его «несусветным грохотом». Они, словно палкой по забору, проводили верстатками по наборным кассам, колотили деревянными молотками по рамам для печатных форм, барабанили по шкафам и блеяли по-козлиному. Блеянье (на их жаргоне — bais) и было главным издевательством, которому подвергали жертв. В английском языке существует сходная идиома с козой— to get someone's goat, т.е. «привести человека в крайнее раздражение». Конта подчеркивает, что Левейе представлял самые уморительные copies и вызывал самый большой грохот. Избиение кошек, дополненное «карикатурами», запомнилось Жерому как наиболее веселый эпизод из всей его типографской карьеры.
Однако в глазах современного читателя эпизод этот отнюдь не смешон, скорее даже омерзителен. Что забавного во взрослых мужчинах, которые блеют по-козлиному и колотят обо что попало орудиями своего труда, пока мальчишка изображает ритуальное убийство беззащитного животного? Наша неспособность воспринять подобную шутку свидетельствует о том, какая огромная дистанция отделяет нас от тружеников доиндустриальной Европы. Осознание этой дистанции может послужить отправной точкой исследования, так как, по наблюдению антропологов, проникновение в чужую культуру бывает наиболее удачным именно там, где она кажется наиболее непонятной. Обнаружив, что вы не в состоянии постичь, скажем, шутку, пословицу или обряд, исполненные глубокого смысла для носителей определенной культуры, вы узнаёте, с какого бока лучше зайти к незнакомой системе символов, чтобы разгадать ее. Поняв, чем было смешно кошачье побоище, мы, возможно, разберемся в том, что составляло основу ремесленной культуры во Франции старого режима.
Прежде всего следует пояснить, что мы не можем самолично присутствовать при избиении кошек и вынуждены изучать его в изложении Конта, который описал эти события по прошествии двадцати лет. У нас нет сомнений в подлинности псевдохудожественной автобиографии Конта, что было продемонстрировано Джайлзом Барбером в его безукоризненном издании этого текста. Произведение Конта относится к тому ряду автобиографических сочинений печатников, который был начат Томасом Платтером и который затем продолжили Томас Джент, Бенджамин Франклин, Никола Ретиф де ла Бре-тонн и Чарлз Мэнби Смит. Поскольку типографы — во всяком случае, наборщики — не могли бы работать, не будучи более или менее грамотными, они вошли в число немногих ремесленников, оставивших личные свидетельства о жизни трудящихся классов два, три, даже четыре столетия тому назад. При всех допущенных им ошибках в правописании и грамматике, сочинение Конта, вероятно, можно назвать самым ценным из таких свидетельств. И все же в нем нельзя видеть зеркальное отражение происходивших событий, его следует читать как версию Конта, как его попытку рассказать историю. Подобно любой излагаемой истории, данное повествование помещает событие в некую систему координат, предполагает наличие у читателя/слушателя определенного набора ассоциаций и ожидает с его стороны определенных реакций, а также облекает сырой материал опыта в преднамеренно выразительную форму. Впрочем, коль скоро мы пытаемся прежде всего докопаться до смысла истории, не будем обращать внимание на ее искусственность, сфабрикованность. Напротив, рассматривая это повествование как художественный текст (или результат преднамеренной фабрикации), мы можем использовать его для этнологического explication de texte (анализа текста).
* * *
Не исключено, что большинство читателей усмотрит в кошачьей резне завуалированный выпад против мастера и его супруги. Конта поместил это событие в контекст рассуждений о неравенстве рабочих и «буржуа», сказывающемся на самых элементарных условиях существования: работе, еде и сне. Несправедливость была особенно вопиюща в отношении учеников, с которыми обращались хуже, чем с животными, при том, что животных — через головы подростков — возвысили до положенного ученикам места за хозяйским столом. Хотя наиболее притесняемы были вроде бы ученики, из текста явствует, что в избиении кошек проявилась ненависть к буржуа всех работников: «Мастера обожают кошек; следовательно, [рабочим. — Р.Д.]
положено их ненавидеть». Тайный зачинщик бойни — Левейе — прослыл в типографии героем, потому что «рабочие всегда находятся в сговоре против хозяев. Достаточно сказать о них дурное слово, чтобы заслужить уважение всего сообщества печатников».
До сих пор историки были склонны считать эпоху ремесленного производства предшествовавшим индустриализации идиллическим периодом. Кое-кто даже изображает цех или мастерскую этакой большой семьей, в которой хозяин и подмастерья трудились наравне друг с другом, ели за одним столом, а зачастую и спали под одной крышей. Может быть, к 1740 году произошли какие-то события, испортившие обстановку в парижских книгопечатнях?
Во второй половине XVII века крупные типографии при поддержке властей ликвидировали едва ли не все мелкие печатни и контроль над этим производством захватила олигархия мастеров. Одновременно ухудшилось и положение подмастерьев. Хотя статистические данные разнятся между собой и крайне ненадежны, похоже, что число подмастерьев оставалось прежним: в 1666 году их было примерно 335 человек, в 1701-м— 339, а спустя 20 лет— 340. Число же хозяев-мастеров за это время уменьшилось более чем вдвое, с 85 до 36, причем нижний предел был оговорен эдиктом от 1686 года. Это означало меньшее количество типографий с большим числом работников, что подтверждается данными об имеющихся печатных машинах: в 1644 году в Париже было 75 типографий со 180 печатными станами, а в 1701-м — уже 55 типографий и 195 станов. Такая тенденция практически исключала для подмастерьев возможность дорасти до мастера. Едва ли не единственный способ подняться в своем ремесле был жениться на хозяйской вдове, поскольку звание мастера превратилось в наследственную привилегию, передававшуюся как от отца к сыну, так и от мужа к жене.
Угроза подмастерьям исходила и снизу, поскольку хозяева были все более склонны нанимать alloues, т.е. неквалифицированных печатников, не прошедших через ученичество, которое только и позволяло подмастерью в принципе подняться до мастера. Эти alloues служили лишь источником дешевой рабочей силы, они не могли войти в круг более привилегированных собратьев по профессии, и их низший статус был закреплен эдиктом от 1723 года. Столь незавидное положение отражалось и в их наименовании: они не считались ровней мастеру, его compagnons (подмастерьями), а были предназначены a louer (для найма). В этих работниках воплощалась тенденция к превращению труда из совместного предприятия в товар. Итак, Конта проходил период ученичества и писал свои воспоминания в трудные для печатников-подмастерьев времена, в период, когда работники типографии на улице Сен-Севрен оказались между двух огней: с одной стороны, им грозила опасность никогда не достичь высшего ранга в своем ремесле, с другой — они рисковали поддаться давлению снизу и вообще оказаться не у дел.
О том, как эта тенденция проявлялась на уровне конкретного цеха, свидетельствуют документы Типографического товарищества Невшателя (Societe typographique de Neuchatel). Конечно, Невшатель находится в Швейцарии, а товарищество это приступило к работе через семь лет после завершения Конта своих мемуаров (1762), однако в XVIII веке книгопечатное дело везде велось примерно одинаково. Архивы ТТН во множестве деталей подтверждают рассказ Конта о пережитом им самим. (Там даже упоминается один и тот же цеховой старшина, Кола, который одно время начальствовал над Жеромом в Королевской типографии, а в 1779 году недолго возглавлял цех ТТН.) Еще в этих архивах содержится единственное из дошедших до нас описание того, как мастера раннего Нового времени нанимали печатников, как руководили их работой и как увольняли их.
Из книги записей жалованья явствует, что обычно работники не задерживались в печатне больше нескольких месяцев. Они уходили потому, что поссорились с хозяином, ввязались в драку, хотели попытать счастья в следующей по счету типографии или же им просто не хватало работы. Наборщиков нанимали для определенной книги, «изделия», которое на языке типографов называлось labeur или ouvrage. По окончании этой работы им нередко отказывали от места, причем одновременно рассчитывали и несколько человек с печатной машины, чтобы соблюсти равновесие между двумя частями типографии, наборщицкой его половиной, casse, и собственно печатной, presse (чаще всего двое наборщиков занимали работой двоих печатников). При получении новых заказов мастер брал и новых людей, причем наем и освобождение работников происходили в таком темпе, что число их редко оставалось неизменным от недели к неделе. Похоже, товарищи Жерома по печатне на улице Сен-Севрен также постоянно сменялись. Их нанимали для конкретных labeurs, а иногда они уходили сами, повздорив с хозяином. Последнее считалось настолько в порядке вещей, что Конта даже включил специальное выражение в свой словарик, поясняющий типографский жаргон: emporter soi Saint Jean значило «уносить свой набор инструментов», т.е. «увольняться». Человека называли ancien (ветераном), если он пробыл в печатне всего год. Другие жаргонные выражения подсказывают нам, в какой обстановке происходила работа: ипе chevre capitate (приступ бешенства), se dormer la gratte (ввязаться в драку), prendre la barbe (напиться), faire la deroute (ползать в кабаке по полу), promener sa chape (бросать работу), faire des loups (накапливать долги).
Склонность к бузотерству, пьянству и прогулам подтверждается сведениями о производительности труда и доходах, которые можно извлечь из книги записей жалованья в ТТН. Типографы работали приступами: за одну неделю делали столько-то, за другую — в два раза больше; рабочая неделя могла продолжаться от четырех до шести дней, рабочий день мог начинаться в четыре утра, а мог — около полудня. Чтобы эти отклонения не выходили за определенные рамки, мастера выискивали работников, обладавших двумя отменными качествами: прилежанием и трезвостью. Если печатники оказывались еще и квалифицированными, тем лучше. Один из посредников, который вербовал рабочую силу в Женеве, рекомендовал наборщика, согласного отправиться в Невшатель, следующей привычной формулировкой: «Он умеет трудиться и справится с любым порученным ему делом, прилежен в работе и отнюдь не пьяница».
ТТН вынуждено было полагаться на вербовщиков, потому что рынок труда в Невшателе был недостаточен, а поток печатников, обходивших страну в поисках работы по специальности (т.е. совершавших свой tour de France), зачастую иссякал. В письмах, которыми обменивались вербовщики с работодателями, выявляется типичный набор представлений о ремесленниках XVIII века: они были ленивы, взбалмошны, беспутны и ненадежны. Поскольку доверять им было нельзя, вербовщику не следовало ссужать их деньгами на проезд, а хозяин мог придержать пожитки работников в виде залога — на случай, если те вздумают сбежать после получения жалованья. В результате подмастерьев могли уволить без малейшего сожаления независимо от того, насколько старательно они работали, нужно ли им было содержать семью и не были ли они больны. ТТН заказывало новых работников «в ассортименте», как заказывало бумагу и шрифты. Оно сетовало: вербовщик из Лиона «прислал нам двоих в столь плачевном состоянии, что мы вынуждены были отправить их обратно». И выговаривало агенту, который не удосужился проверить качество товара: «Двое из тех людей, которых вы нам послали, благополучно прибыли, но настолько больные, что от них могли заразиться остальные, из-за чего мы не сумели принять их на работу. В городе не нашлось никого, кто дал бы им кров. Посему они снова отбыли, направляясь в Безансон, чтобы залечь там в hopital [больницу]». Лионский книгопродавец рекомендовал в период типографского затишья увольнять большинство работников, дабы пополнить рынок труда в восточной Франции и «обрести хоть какую-то власть над этим диким и безалаберным племенем, с которым мы не в силах управляться». Возможно, подмастерья и жили одной дружной семьей с мастерами, но это было либо в другую эпоху, либо в других местах Европы, только не во французских и швейцарских типографиях XVIII века.
Даже Конта считал, что такая идиллия не была выдумкой. Свое описание Жеромова ученичества он начинает с обращения к золотому веку книгопечатания, когда его только что изобрели и типографы были свободными и равноправными членами своеобразной «республики», руководимой собственными законами и обычаями в духе братского «союза и товарищества». По его утверждению, такая республика продолжала существовать в виде chapelk, т.е. гильдии, профессиональной корпорации каждого цеха, но большие гильдии были разогнаны властями, ряды печатников разбавлены at-hues, подмастерья оказались отрезанными от разряда мастеров, а мастера удалились в собственный мир haute cuisine (изысканной кухни) и grasses matinees (позднего вставания по утрам). Владелец типографии на рю Сен-Севрен иначе питался, вставал и ложился в другие часы, говорил другим языком. Его жена и дочери заигрывали с не чуждыми мирской жизни аббатами и держали домашних животных. Буржуа совершенно очевидно принадлежал к другой субкультуре— той, которая означала прежде всего, что он не работает. Во введении к истории кошачьего побоища Конта словесно выразил тот контраст между миром работника и миром мастера, который красной нитью проходит через его повествование: «...и ученики, и подмастерья — все уже взялись за дело. Только хозяин с хозяйкой видят сладкие сны. Жерома с Левейе берут завидки. Они не хотят страдать в одиночку, пускай-ка хозяева тоже помучаются, станут их сотоварищами (associes)». Иначе говоря, подростки хотели возврата к мифическому прошлому, когда мастера и работники по-товарищески трудились бок о бок друг с другом. Вероятно, они также имели в виду сравнительно недавнее исчезновение малых книгопечатен. И тогда они принялись истреблять кошек.
Но почему кошек? И почему их убийство казалось столь забавным? Эти вопросы уводят нас от рассмотрения трудовых отношений раннего Нового времени и заставляют обратиться к довольно туманной проблеме народных обычаев и их символики.
* * *
Благодаря фольклористам историки познакомились с циклами календарных обрядов, на которые разделялся год для человека в самом начале Нового времени. Главным из них был цикл карнавала и Великого поста — период разгула с последующим периодом воздержания. Во время карнавала простой люд отменял для себя нормы поведения и ритуально пересматривал общественное устройство, ставя его с ног на голову, например, в безудержно шумных процессиях. На карнавале было раздолье для потехи и фиглярства молодежи, особенно учеников, которые разбивались на так называемые «аббатства» во главе с шутовским «настоятелем» или «королем» и устраивали charivaris («шаривари», гротескные шествия с какофонией), издеваясь над рогоносцами, мужьями, которых бьют жены, невестами, вышедшими замуж не за сверстников, а за юнцов, и всеми теми, кто олицетворял нарушение традиционных норм. Карнавал был порой бурного веселья, чувственности, безумств молодежи — временем, когда она испытывала на прочность общественные устои всплесками аномального поведения, чтобы, перебесившись, вернуться в мир порядка, смирения и великопостной серьезности. Завершался он в масленичный вторник (mardi gras), когда подвергалось ритуальному суду и казни соломенное чучело — Король Карнавал, или Карамантран. В некоторых из шаривари немаловажная роль отводилась кошкам. Например, в Бургундии толпа включала в свою какофонию «гонители кошек». Кошки участвовали и в обрядах, посвященных культу Иоанна Крестителя, день которого отмечался во время летнего солнцестояния, 24 июня. Народ разводил костры, прыгал через них, плясал вокруг и бросал в огонь предметы, наделенные магической силой, надеясь избежать несчастий и обрести везение на год вперед. Излюбленным предметом выступали и кошки — их запихивали в мешки, подвешивали на веревках или заживо сжигали. Парижане любили сжигать кошек мешками, тогда как в Сен-Шамоне местные «куримо» (courimauds, от coura miaud) предпочитали гонять охваченных пламенем животных по улицам. В некоторых районах Бургундии и Лотарингии толпа устраивала танцы вокруг горящего майского шеста с привязанной к нему кошкой. В окрестностях Меца жгли по десять—двенадцать кошек зараз — в корзине, которую водружали прямо на костер. Подобная церемония с большой помпой проводилась и в самом Меце, пока в 1765 году на нее не был наложен запрет.
[…]
Помимо всеобщих обрядов, в отправлении которых участвовали жители целых городов, мастеровые соблюдали и обычаи, присущие их ремеслу. Печатники организовывали шествия и торжества в честь своего покровителя, Иоанна Богослова, — как в день этого святого, 27 декабря, так и в годовщину его мученичества, б мая, отмечая праздник освящения храма Св. Иоанна у Латинских ворот. К XVIII веку мастера исключили подмастерьев из братства этого святого, однако последние продолжали чествовать его в своих гильдиях печатников… В день св. Мартина, они устраивали комический судебный процесс, а затем пиршество. Конта объясняет, что гильдия печатников была своеобразной маленькой республикой, которая руководствовалась собственным сводом правил. Если кто-то нарушал этот свод, возглавлявший гильдию (но не заведовавший производством) старшина заносил в реестр штраф: непогашенная свеча — пять су, скандал с дракой — три ливра, ущерб репутации цеха — три ливра и т.д. В день св. Мартина старшина зачитывал список штрафов и взимал их. Иногда работники обжаловали решения старшины в шутовском суде, состоявшем из цеховых «ветеранов», но им все равно приходилось расплачиваться — опять-таки под блеяние, стук инструментов и гомерический хохот. Штрафы шли на еду и напитки в излюбленном печатниками кабаке, где они продолжали буйствовать до глубокой ночи.
Сотрапезничество и взимание пошлин были характерны также для всех прочих обрядов в гильдии. Особыми взносами и пиршествами отмечали вступление работника в цех (bienvenue), его уход оттуда (conduite), даже его женитьбу (droit de chevet). Более того, они были вехами на профессиональном пути юного ремесленника от ученика к подмастерью. Конта описывает четыре таких ритуала, наиболее значимыми из которых были первый, облачение в передник, и последний — посвящение Жерома в полноправные подмастерья.
Облачение в передник (la prise de tablier, букв, «принятие передника») происходило вскоре после поступления Жерома в типографию. Ему пришлось внести шесть ливров (что равнялось трехдневному жалованью подмастерья) в общую кассу, которую остальные работники дополнили собственными небольшими взносами (это называлось faire la reconnaissance, «выражать признательность»). Затем печатники отправились в облюбованную ими таверну «Цветочная корзина», что на рю де-ля Юшетт. Отрядили посланцев за провизией, и вскоре те вернулись с хлебом и мясом, предварительно разъяснив окрестным лавочникам, каких скидок достойны печатники, а какие следует приберечь для сапожников. В отдельной комнате на втором этаже таверны подмастерья молча, со стаканами в руках, обступили Жерома. Неся передник, к ученику подошел помощник старшины в сопровождении двух «ветеранов», представляющих оба подразделения типографии — наборщицкую (casse) и печатню (presse). Он протянул новенький фартук из плотного холста старшине, который, взяв Жерома за руку, вывел его на середину комнаты (помощник и «ветераны» шли следом). Старшина произнес краткую речь, после чего надел передник через голову Жерома и завязал сзади тесемки, и все присутствующие выпили за здоровье новоиспеченного типографа. Затем Жерома вместе с наиболее уважаемыми членами цеха усадили во главе стола, а прочие работники, заняв по возможности лучшие из оставшихся мест, накинулись на еду и напитки. Они с жадностью поглощали угощение и громко требовали добавки. После того как печатники на манер Гаргантюа уплели по нескольку порций, они завели профессиональную беседу, в которую Конта посвящает и нас: «Правда ведь, — говорит один из них, — что печатники понимают толк в еде? Да я голову даю на отсечение, если б нам кто-нибудь подарил жареного барана... вот такого большого... мы бы и его умяли за милую душу...» Разговор их не затрагивает ни богословия, ни философии, ни тем более политики. Каждый говорит о своем деле: один о casse, другой о presse, третий о декеле, четвертый о валике для нанесения краски. Все ведут речь одновременно, нимало не заботясь о том, слушают ли их.
Наконец, уже за полночь, после многочасовых возлияний и горлопанства типографы расстаются — хмельные, но не забывающие и тут соблюсти ритуал: «Bonsoir, Monsieur notre prote» («Доброй ночи, господин старшина»); «Bonsoir, Messieurs les compositeurs («Доброй ночи, господа наборщики»); «Bonsoir, Messieurs les imprimeurs» («Доброй ночи, господа печатники»); «Bonsoir, Jerome» («Доброй ночи, Жером»). В тексте поясняется, что к Жерому будут обращаться просто по имени, пока его не примут в подмастерья.
Этот миг наступил для него спустя четыре года, после двух промежуточных церемоний — admission d I'ouvrage (допуск к изделию) и admission d la banque (допуск к печатному стану), — а также множества унижений. Товарищи не только изводили Жерома, смеясь над его невежеством, посылая его принести то, не знаю что, злобно разыгрывая его, наваливая на него самую противную работу, — они отказывались чему-либо учить парня. Им вовсе не хотелось иметь на переполненном рынке труда еще одного подмастерья, а потому Жерому приходилось самостоятельно овладевать азами ремесла. От такой работы и кормежки, от такого жилья и недосыпа мальчишке впору было сойти с ума — или, по крайней мере, сбежать из типографии. Однако подобное обращение было в порядке вещей, и его не следует принимать слишком всерьез. Конта перечисляет Жеромовы напасти в столь веселой манере, что наводит на мысль об избитом комическом жанре «ученических страданий» (misere des apprentis)«Страдания» в фарсовой форме (написанные скверными стишатами или сплошной бранью) представляли жизненный этап, хорошо знакомый всему ремесленному сословию— и смешной для него. Это был временный этап, знаменовавший собой переход от детства к взрослости. Подростку нужно было с потом и кровью пробиться через него, чтобы заплатить положенное, когда дело дойдет до полноправного членства в цехе. Мало того, что печатники глумились над учениками, они требовали от них вступительных взносов, носивших название bienvenues или quatre heures. Пока юный ученик не достигал этой ступени, он пребывал в неустойчивом, пороговом состоянии, а потому сотрясал установленные взрослыми нормы, подвергая их проверке на прочность разными выходками. Старшие терпеливо сносили его проделки и насмешки (которые на языке печатников назывались copies или joberies), поскольку считали, что подростку надо дать пошалить и побуянить, а уж после он образумится. Образумившись, молодой человек усваивал обычаи своего ремесла и обретал новое лицо, что нередко воплощалось в смене имени.
Жером был принят в подмастерья, пройдя завершающий обряд, compagnonnage. Эта церемония, как и прежние, заключалась в пиршестве с едой и выпивкой, перед которой претендент должен был заплатить за свое посвящение, а его товарищи — внести свою долю «признательности» (reconnaissance). На сей раз Конта излагает и речь старшины: «Новичку внушают определенные мысли. Ему говорят, что он не должен предавать товарищей по работе и обязан поддерживать уровень жалованья. Если один из работников не соглашается на цену [предложенную за какое-то изделие. — Р. Д.] и покидает типографию, никто другой не имеет права взяться за работу с маленькой оплатой. Таковы законы среди печатников. Вступающему в цех рекомендуют быть верным и неподкупным. Любой работник, который предает других, если в типографии печатается что-то незаконное, должен быть с позором исключен из цеха. Товарищи вносят его имя в черный список и с помощью циркулярных писем оповещают об этом все парижские и провинциальные мастерские... В остальном же дозволено что угодно: неумеренное питье почитается доблестью, волокитство и дебоши — подвигами юных, долги — признаком ума, а неверие в Бога — свидетельством искренности. У нас тут территория свободной республики, где все разрешается. Живи, как хочешь, только будь honnete liomme [«честным человеком»], не лицемерь».
В дальнейшем повествовании лицемерие оказывается основной чертой буржуа— суеверного религиозного ханжи, жившего в отдельном мире фарисейской буржуазной морали. Рабочие отграничивали свою «республику» как от этого мира, так и от представителей других ремесел — сапожников, которые питались низшими сортами мяса, и каменщиков или плотников, которые рады были затеять ссору, когда по воскресеньям печатники, разделившись на «сословия» (casse и pi esse), пускались в загул по деревенским кабакам. Присоединившись к одному из «сословий», Жером воспринял его дух. Он отождествлял себя с определенным ремеслом и в качестве полноправного наборщика получил новое прозвание. Пройдя обряд инициации в полном — этнографическом — смысле слова, он стал «месье», т.е. «господином».
* * *
Но довольно про обряды. Как там у нас с кошками? Следует с самого начала сказать, что в кошках есть нечто je пе sais quoi (неуловимое), нечто загадочное, что завораживало людей еще со времен древних египтян. В кошачьих глазах можно усмотреть едва ли не человеческий разум. Ночью кошачий крик можно принять за человечий, словно он вырвался из самого нутра, из глубины нашей животной натуры. Кошки привлекали таких поэтов, как Бодлер, и таких художников, как Мане, стремившихся выразить человеческое в животных и животное в людях — особенно в женщинах".
В некоторых культурах эта неоднозначная онтологическая позиция, эта двойственность понятийных категорий наделяет определенных животных— свиней, собак, казуаров, а также кошек — магической силой, связанной с табу. Вот почему, объясняет Мэри Дуглас, евреи не едят свинину, а англичане, утверждает Эдмунд Лич, предпочитают обзывать друг друга «сукин сын», но не, предположим, «коровий сын». Некоторые животные очень подходят для обзывания, как другие, по знаменитой формулировке Леви-Строса, «подходят для думания». Я бы прибавил, что отдельные животные— в частности, кошки— очень подходят для участия в обрядах. Они имеют ритуальную ценность. Нельзя устроить шаривари с коровой, зато можно с кошкой: достаточно решить faire к chat, изобразить Katzenmusik.
Издевательства над животными были на заре Нового времени общепринятым развлечением по всей Европе. Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на гравюру Уильяма Хогарта «Ступени жестокости», да и вообще мучение животных можно обнаружить в самых неожиданных местах. Убийство кошек составляло обычную тему художественной литературы, от «Дон Кихота» в Испании начала XVII века до «Жерминаля» во Франции конца XIX века. Жестокость по отношению к животным, с которой мы сталкиваемся в литературе, отнюдь не выражала садистские наклонности некоторых полубезумных писателей — в таких произведениях, как показал Михаил Бахтин в своем труде о творчестве Рабле, проявлялась одна из тенденций народной культуры. Это мнение подтверждается и многочисленными сообщениями этнографов. В Семюре, например, в «факельное воскресенье» (di-manche des brandons) дети обычно привязывали кошек к столбу и сжигали их на кострах. В «игре с кошкой» (jeu du chat), популярной в Экс-ан-Провансе на праздник Тела Господня, животных подкидывали высоко в воздух и разбивали оземь.
Были в ходу выражения типа «терпелив, как кошка, которой вырывают когти» (или же «как кошка, которой поджаривают лапы»). Англичане проявляли не меньшую жестокость. В Лондоне периода Реформации толпа протестантов обрила кошку, чтобы сделать ее похожей на священника, напялила на нее шутовское облачение и вздернула на виселице у Чипсайдского рынка. Подобных примеров можно было бы привести великое множество, однако суть дела ясна: в ритуальном убийстве кошек не было ничего необычного. Напротив, устроив судилище и повесив всех обнаруженных на рю Сен-Севрен кошек, Жером со товарищи опирались на привычный элемент своей культуры. Но какой смысл вкладывала эта культура в кошек?
Ответ на этот вопрос следует поискать в сборниках сказок, суеверий, пословиц и знахарских снадобий. Материала очень много, он интересен и разнообразен, только с ним крайне сложно работать. Хотя значительная его часть относится к средневековью, точная датировка в большинстве случаев невозможна. Материал в основном собирался фольклористами в конце XIX — начале XX века, когда устное народное творчество еще стойко противилось влиянию печатного слова. Однако на основе этих антологий невозможно делать выводы о том, существовал ли тот или иной обычай в парижских типографиях середины XVIII века. Можно лишь сказать, что печатники жили в обстановке традиционных порядков и представлений, что сам воздух, которым они дышали, был пропитан традицией. Она не была везде одинаковой — Франция еще до конца XIX века оставалась скорее лоскутным одеялом земель (pays), нежели единым государством, — но везде можно найти сходные мотивы. Самые распространенные были связаны с кошками. Французы раннего Нового времени использовали кошек в символических целях чаще остальных животных, причем использовали определенными способами, которые можно для нашего исследования сгруппировать, не принимая во внимание местные различия.
Прежде всего, кошка ассоциировалась со злыми чарами. Стоило наткнуться на нее ночью фактически в любом уголке Франции, и вам была обеспечена встреча с дьяволом, с кем-либо из его приспешников или с ведьмой. Белые кошки были по своей причастности к колдовству ничуть не лучше черных, и день тут ничем не отличался от ночи. Типичный случай произошел с крестьянкой из Бигорра: ей встретилась заблудившаяся в поле очаровательная белая ручная кошечка. Крестьянка донесла ее в фартуке обратно до деревни, и возле дома женщины, которую подозревали в колдовстве, кошка выпрыгнула со словами: «Мерси, Жанна». Ведьмы превращались в кошек, чтобы околдовывать свои жертвы. Иногда, особенно на mardi gras, они собирались по ночам на отвратительные шабаши, где вопили, дрались и мерзко совокуплялись под руководством самого сатаны, принимавшего образ огромного кота. Обезопасить себя от колдовских чар кошки можно было лишь одним, классическим, способом: изувечив ее. Отрубите ей хвост, отрежьте уши, сломайте лапу, вырвите или сожгите шерсть — и вы разрушите ее злые чары. Изуродованная кошка не может участвовать в шабаше и бродить вокруг, околдовывая всех и вся. Бывало, что крестьяне огреют ночью дубиной кошку, которая перебежала им дорогу, а назавтра обнаруживают следы побоев у одной из женщин, подозреваемой в ведьмовстве, — так, во всяком случае, утверждает сельский фольклор. Деревенские жители рассказывали также об односельчанах, которые, найдя в хлеву бродячую кошку и желая предохранить свой скот, перебивали ей лапу. Наутро сломанная рука или нога неизменно обнаруживалась у какой-нибудь подозрительной женщины.
Кошки обладали волшебной силой и независимо от связи с ведьмами и чертом. В Анжу, если эти животные заходили в пекарню, переставало подниматься тесто для хлеба. В Бретани, если они перебегали дорогу рыбакам, у тех не было улова. В Беарне, если их живьем закапывали в землю, поле очищалось от сорняков. Они фигурировали в качестве основных ингредиентов во всевозможных народных снадобьях, не говоря уже о ведьмовских зельях. Чтобы оправиться от сильных ушибов, надо было пососать хвост, только что отрезанный у кота. Чтобы излечиться от воспаления легких, надо было выпить кровь из кошачьего уха, смешанную с красным вином. Чтобы избавиться от рези в животе, надо было добавить в вино кошачьи экскременты. Можно было даже сделаться невидимым (по крайней мере, в Бретани), съев мозги убитой кошки, — но только если тело еще не успело остыть.
Чудодейственная сила кошки проявлялась в совершенно определенной области, ограниченной домом и семьей, особенно наглядно — в отношении хозяина или хозяйки. В сказках типа «Кота в сапогах» подчеркивалось отождествление кота с его хозяином; об этом же свидетельствовали суеверия, в частности, обычай повязывать черную ленточку на шею кошке, у которой умерла хозяйка. Убить кошку означало навлечь несчастье на ее владельца и всю семью. Если кошка уходила из дома или переставала прыгать на постель к больной хозяйке или хозяину, больного ожидала смерть. При этом кошка, лежащая на кровати умирающего, могла быть чертом, который ждет, когда можно будет забрать его душу в ад. Как говорится в одной сказке XVI века, в Кентене жила девушка, которая за красивый наряд продала душу дьяволу. После ее смерти носильщики не сумели поднять гроб; когда они открыли крышку, оттуда выскочил черный кот... Кошки наносили дому самый разный ущерб. Нередко они душили младенцев. Они понимали разговоры и выбалтывали их содержание посторонним. Но их чары можно было ослабить либо обратить себе на пользу, если знать соответствующие приемы: например, при первом появлении кошки смазать ей лапы маслом или покалечить их. Для защиты нового дома французы замуровывали в него живых кошек — весьма старинный обычай, судя по кошачьим скелетам, которые были извлечены из стен средневековых зданий.
Наконец, кошачьи чары сосредоточивались на самом интимном аспекте семейной жизни, на сексуальной ее стороне. Жаргонные французские словечки к chat, la chatte, к minet означают то же самое, что по-английски слово pussy, и они веками употреблялись как неприличные. Во французском фольклоре кошка играет особую роль в сексуальных метафорах и метонимии. Еще в XV веке для достижения успеха у женщин рекомендовалось гладить кошек. Житейская мудрость, выраженная в пословицах, отождествляла женщин с кошками, например: «Тому, кто хорошо ухаживает за кошками, достанется пригожая жена». Если мужчина любит кошек, он будет любить и женщин — и наоборот. «Как он любит кошку, так он любит свою жену», — гласила еще одна пословица. Если же мужчина не обращал внимания на жену, про него говорили, что ему и без того есть чем заняться, или, буквально: «Для его хлыста есть другие кошечки». Женщина, стремившаяся завладеть мужчиной, ни в коем случае не должна была наступить кошке на хвост. Она могла отложить свадьбу на год, или, как в Кемпере, на семь лет, или, как в долине Луары, на столько лет, сколько раз промяукает кошка. Кошки повсюду ассоциировались с фертильностью и женской привлекательностью. Про девушек сплошь и рядом говорили, что они «влюблены как кошки»; а если молодая женщина забеременеет, значит, она «подпустила кота к сыру». Само поедание кошатины могло вызвать беременность. В некоторых сказках у девушек, отведавших кошачьего мяса, рождались котята. В северной Бретани благодаря кошкам могли заплодоносить больные яблони — если только животных закопать под ними определенным образом.
От сексуальности женщин всего один шаг до рогоносцев-мужчин. Разумеется, «кошачьи концерты» французских юнцов могли отталкиваться от сатанинских оргий, но могли и подражать воплям котов, которые вызывают друг друга на бой за пребывающих в течке самок. Впрочем, у юнцов вызов звучал иначе. Они начинали с имен своих хозяев, а также с сексуальных намеков про хозяек: «Reno! — Francois! — Ой allez-vo-us? — Voir la femme a vous. — Voir la femme a moi! Rouah!» (Рено! — Франсуа! — Вы куда? — В гости к вашей жене. — В гости к моей жене?! Ну и ну!) И тут соперники налетали друг на друга, словно коты из Килкенни, и шабаш заканчивался потасовкой. Диалог варьировался в зависимости от воображения слушателей и звукоподражательных возможностей их диалекта, но упор неизменно делался на агрессивной сексуальности. «Ночью все кошки серы», — гласит поговорка, а примечание к сборнику XVTII века расшифровывало содержащийся в ней сексуальный подтекст: «Иными словами, ночью все дамы одинаково хороши». Достаточно хороши для чего? Ночные вопли котов во Франции Нового времени наводили на мысль о соблазнении, насилии над женщиной, смертоубийстве. Эти вопли вызвали к жизни Katzenmusik, и шаривари нередко принимали форму «кошачьих концертов» под окнами рогоносца в ночь на mardi gras, в самую пору для котовских шабашей.
Черная магия, сатанинские оргии, рогоносцы, кошачьи концерты и побоища... да мало ли какие еще ассоциации вызывали у французов XVIII века крики котов! Нельзя сказать, что именно слышали в них обитатели улицы Сен-Севрен. Можно лишь утверждать, что кошки играли важную символическую роль во французском фольклоре, а также что фольклор этот уходил корнями в древность, отличался разнообразием и был настолько широко распространен, что проник в типографии. Для того чтобы определить, действительно ли печатники опирались на доступные им источники обычаев и символов, нам следует еще раз обратиться к тексту Конта.
Конта изначально делает акцент на теме колдовства. Жером с Левейе не могли уснуть из-за «каких-то чертовых котов, у которых всю ночь был шабаш». Когда к этому кошачьему концерту добавил свои вопли Левейе, «все жившие по соседству переполошились. Коты не иначе как посланы колдуном, который хочет навести порчу, решила молва». Хозяин с хозяйкой подумывали уже призвать кюре для изгнания бесов. Если вместо священника господа остановились на кошачьей охоте, значит, они предпочли традиционное средство против злых чар: изувечить животных. Этот буржуа — суеверный кретин, находившийся под большим влиянием кюре, — воспринял все происходящее крайне серьезно. Для учеников же это была не более чем шутка. Главным шутником выступал Левейе; по терминологии Конта, он играл роль «колдуна», устраивающего «шабаш». Ученики и подмастерья не только воспользовались суеверием хозяина, чтобы побесчинствовать в свое удовольствие, — они направили свои бесчинства против его супруги. Прибив ее любимицу, la grise, они фактически обвинили хозяйку в ведьмовстве. И эта двойная шутка, несомненно, была понятна всем, кто понимал традиционный язык «жестов».
Дополнительным поводом для развлечения, несомненно, стала тема шаривари. Хотя напрямую этого нигде не сказано, в тексте дается понять, что у хозяйки была любовная интрижка с ее духовником, «похотливым молодым человеком», который помнил наизусть неприличные отрывки из классических произведений порнографической литературы — Аретино или «Академии дам» — и цитировал их ей, пока муж бубнил что-то свое на одну из двух излюбленных тем: либо про религию, либо про деньги. За обильным семейным обедом священник развивает мысль о том, «что измена супругу требует недюжинной смекалки и что наставлять мужу рога — не порок». В другой раз он проводит ночь наедине с хозяйкой в загородном доме. Все трое как нельзя лучше вписываются в типичный для печатных мастерских треугольник: плохо соображающий старый хозяин, хозяйка средних лет и ее молодой любовник. Благодаря интрижке жены владелец типографии оказался в сугубо комической роли рогоносца, отчего буйство работников вылилось в форму шаривари. Устроенный учениками спектакль был, так сказать, «на грани фола»: они действовали в той узкой области, которая традиционно избирается младшими для насмешек над вышестоящими, а подмастерья не менее традиционно откликались на их проделки какофонией. Весь эпизод окрашен атмосферой безудержного веселья, Конта называет это действо «празднеством». По его словам, «Левейе и его товарищ Жером заправляли всем этим jetm, как если бы сами они были королями карнавала, а избиение кошек соответствовало их мучительству на Масленицу или в день чествования Иоанна Крестителя.
Как во многих случаях на Масленицу, карнавал завершился шутовским судом и казнью. Пародия на судебный процесс вполне естественно пришла в голову типографским работникам, потому что они ежегодно устраивали собственные комические суды в день св. Мартина, когда гильдия печатников сводила счеты со своим главой, неизменно приводя его тем самым в крайнее раздражение. Типографы не могли в открытую осудить его, поскольку это означало бы прямое неповиновение начальству и грозило увольнением. (Во всех источниках, в том числе в документах ТТН, говорится о том, что мастера нередко выгоняли работников за дерзость и дурное поведение. Кстати, и Левайе был впоследствии уволен за шутку, чуть более откровенно высмеивающую хозяина.) Вот печатники и учинили суд над буржуа в его отсутствие, воспользовавшись для этого символом, который позволял догадаться об истинном «злодее», но не выдавал участников действа настолько, чтобы навлечь на них репрессии: они судили и вешали котов. Повесить «серенькую» под носом хозяина, когда им велели особо беречь ее, было бы уж слишком, зато они сделали семейную любимицу своей первой жертвой и таким образом, если верить связанным с кошками легендам, посягнули на саму семью. Когда хозяйка обвинила их в убийстве la grise, они с наигранным почтением отвечали, что «при их уважении ко всему семейству никто не осмелился бы на подобное зверство». Подвергая кошек казни по всем правилам искусства, они осуждали этот дом и эту семью, признавали буржуа виновным— виновным в том, что он изнурял работой и недокармливал своих учеников, в том, что роскошествовал за счет труда подмастерьев, в том, что вышел из гильдии и наводнил ее alloues, а не вкалывал и ел вместе с работниками, как это якобы делали мастера за одно – два поколения до него, в примитивной «республике», существовавшей на заре книгопечатного дела. Вынося приговор хозяину, они распространяли свое обвинение на его семью и на все общество. Возможно, когда типографы судили, причащали и вешали множество полудохлых кошек, они хотели высмеять систему правового и социального мироустройства.
Несомненно, они чувствовали себя униженными, и у них накопилось достаточно возмущения, чтобы оно вылилось в вакханалию убийства. Спустя полвека будут так же бесноваться парижские ремесленники, убивая всех без разбора и сочетая казни с импровизированными народными судилищами. Было бы абсурдно видеть кошачьем побоище генеральную репетицию сентябрьских убийств Французской революции, и все же этот более ранний всплеск насилия тоже был бунтом простых людей, хотя он и ограничился символическим уровнем.
Кошки символизировали, с одной стороны, секс, с другой — насилие, и такое сочетание как нельзя лучше подходило для атаки на хозяйку. В тексте Конта она идентифицируется с «серенькой», своей chatte favorite (любимой кошечкой). Убивая кошку, подростки наносили удар по госпоже: это было «наказуемое дело, убийство, которое следовало хранить в тайне». Жена мастера приняла потерю близко к сердцу: «Они отняли у нее кошку, которой не было равных на свете, кошку, которую она любила до безумия». Хозяйка изображена женщиной сладострастной и «охочей до котов», как если бы она сама была кошкой и пылко участвовала в кошачьем шабаше, сопряженном с воплями, смертоубийством и изнасилованиями. Прямое упоминание сексуального насилия нарушало бы приличия, которые в литературе XVIII века принято было соблюдать, да и символизм мог добиться результата, только оставаясь завуалированным — достаточно двусмысленным, чтобы обмануть хозяина, и достаточно острым, чтобы задеть за живое его супругу. Тем не менее Конта прибегает к довольно сильным выражениям. При виде кошачьей экзекуции у хозяйки вырвался крик, но она тут же притихла, когда до нее дошло, что она потеряла «серенькую». Работники с ложной искренностью заверили ее в своем почтении, когда появился хозяин. «"Что за негодяи! — говорит он. — Вместо того, чтобы работать, они убивают кошек". — "Эти изверги не могут убивать господ, — объясняет мадам месье. — Поэтому они убили мою кошку"... Ей мнится, что работникам не смыть такое оскорбление даже ценой собственной крови».
Нанесенная обида носила метонимический характер и была в XVIII веке сродни насмешке, бросаемой современному школьнику: «Эх ты, все держишься за материну юбку!» Но оскорбление печатников было и более сильным, и более непристойным. Надругавшись над хозяйкиной любимицей, работники символически изнасиловали самое хозяйку. Одновременно они нанесли тягчайшую обиду и хозяину: супруга была его главной ценностью, как у жены главной ценностью была ее chatte. Убийство кошки позволило работникам не только надругаться над самым святым в семье буржуа, но еще выйти сухими из воды. В этом была соль шутки: символизм настолько замаскировал оскорбление, что печатникам все сошло с рук. Пока хозяин возмущался приостановкой работы, его менее «зашоренная» супруга фактически подсказывала ему, что рабочие надругались над нею в сексуальном плане и готовы убить самого мастера. Затем они, униженные и побежденные, покинули место действия. «Месье и мадам удаляются, оставляя работников в покое. Любящие кутерьму печатники ликуют. У них появился замечательный повод для смеха, прекрасная copie, которая еще очень долго будет доставлять им несказанное удовольствие».
Это был раблезианский смех, и в тексте подчеркивается его роль в тогдашней жизни: «Печатники умеют посмеяться, это их единственное занятие». Михаил Бахтин наглядно продемонстрировал, что смех Рабле выражал ту разновидность народной культуры, в которой буйный смех мог легко перерасти в буйство, ту сексуально-бунтарскую карнавальную культуру, в которой элемент революционности мог ограничиваться намеками и метафорами, а мог вылиться во всеобщее восстание, как это произошло в 1789 году. И все же мы не ответили на вопрос, что было смешного в избиении кошек... Конечно, нет лучше способа испортить шутку, чем пытаться анализировать ее или обвешивать множеством комментариев социального характера. Но эта шутка просто взывает к комментариям, и не потому, что с ее помощью можно доказывать существование у ремесленников ненависти к своим мастерам (этот трюизм распространяется на историю трудящихся всех эпох, хотя историки XVIII века склонны были недооценивать его), а потому, что благодаря ей мы можем понять, как работники осмысляли собственный опыт, обыгрывая темы современной им культуры.
Единственная доступная нам версия кошачьей резни была записана Никола Конта, причем значительно позже этого события. Он, и никто другой, отбирал подробности, выстраивал очередность фактов и развивал сюжет в том виде, который придавал событию смысл в его глазах. Но свое представление о смысле он черпал из современной культуры, и это было для него столь же естественно, как дышать окружающим воздухом. А описывал он то, что сам разыграл вместе с товарищами. Впрочем, субъективность описания не нарушает общего контекста, хотя письменный отчет скорее всего крайне слабо отражает происходившее действо. Средством выражения служил для работников своеобразный балаган, включавший в себя пантомиму, какофонию и «драму с насилием» — «народный» спектакль, который импровизировался на рабочем месте, на улице и на крышах. К этому спектаклю относилась и «пьеса в пьесе», поскольку Левейе потом несколько раз разыгрывал в печатне весь балаган в виде «карикатуры», «пародии». По сути дела, и само избиение было карикатурой на другие церемонии, в том числе на судебные процессы и шаривари. Не случайно и Конта упоминает о пародии на пародию, почему при чтении его текста следует делать поправки на видоизменения, которые претерпевают формы культуры при переходе от жанра к жанру и от одной эпохи к другой.
Сделав такие поправки, мы, видимо, обнаружим, что избиение кошек казалось работникам смешным, потому что давало им возможность поменяться ролями с буржуа. Изводя хозяина воплями, они подбили его на санкционирование побоища и через шутовской процесс подвергли буржуа символическому суду за несправедливое управление типографией. Более того, они превратили избиение кошек в охоту на ведьм, что дало им предлог убить любимицу хозяйки, намекая таким образом на ее собственное родство с ведьмами. Наконец, они превратили свой спектакль в шаривари, благодаря чему сумели подвергнуть сексуальному оскорблению хозяйку и выставить хозяина в виде рогоносца. Буржуа оказался превосходной мишенью для такой шутки. Мало того, что он стал жертвой действа, инициатором которого был сам, он даже не разобрался в тяжести нанесенной ему обиды. Печатники подвергли его супругу символическому надругательству весьма интимного свойства, а он даже не понял этого. Он был слишком бестолков— типичный рогоносец. Работники замечательно разыграли его, подняв на смех в духе Боккаччо, — да еще остались безнаказанными.
Шутка удалась им, поскольку печатники умело воспользовались церемониями и символами. Кошки как нельзя лучше отвечали их целям. Перебивая хребет «серенькой», они, с одной стороны, обзывали супругу хозяина ведьмой и шлюхой, а с другой — превращали хозяина в дурака-рогоносца. Это было метонимическое оскорбление, наносимое на уровне не слов, а поступков, и оно задевало за живое, так как кошки были слабостью именно буржуазного образа жизни. Сами работники никогда не держали домашних животных: это было столь же чуждо им, как измывательство над животными было чуждо их хозяевам. Кошки оказались заложниками несовместимых образов жизни, за что бедным животным и доставалось со всех сторон.
Печатники обыгрывали не только символы, но и церемонии. Они превратили отлов кошек в охоту на ведьм, в праздник, в шаривари, в шутовской судебный процесс и в грязную шутку. А потом еще переделали все это в пантомиму. Стоило им устать от работы, как они преображали типографию в театр и выдавали уже не копии авторского текста, а свои copies. Театрализованные представления и проигрывание ритуалов отвечали традициям их ремесла. Хотя типографы сами печатали книги, они передавали нужный им смысл без помощи письменного слова. Предпочитая для провозглашения истин культуру своего сословия, они обращались к действию.
Какими бы невинными ни казались их шутки на современный взгляд, в XVIII веке такое проказничанье было делом опасным. Впрочем, его рискованность лишь прибавляла соли шутовству, как это сплошь и рядом бывает с теми видами юмора, которые вызывают на поверхность подавленные чувства и используют насилие. Печатники довели свое проказничанье с символами до грани овеществления, до того предела, за которым убийство кошек грозило перерасти в откровенный бунт. Они обыгрывали двусмысленности через посредство знаков, скрывавших истинный смысл действа и в то же время приоткрывавших его настолько, чтобы оставить буржуа в дураках, не давая ему, однако, повода уволить работников. Они дернули его за нос, не позволив запротестовать против подобного обращения. Такой подвиг требовал незаурядной сообразительности и ловкости. То, что он удался, свидетельствует об умении ремесленников манипулировать знаками своего культурного языка не хуже поэтов, которые манипулируют ими на письме.
Рамки, в которых типографы держали себя во время паясничанья, подсказывают нам пределы, которыми ограничивалась воинственность трудящихся в дореволюционной Франции. Печатники отождествляли себя не столько со всем своим классом, сколько с собратьями по ремеслу. Хотя они организовывались в гильдии, объявляли забастовки и иногда добивались выплаты задержанного жалованья, они не выходили из подчинения буржуа. Для владельцев типографий наем и увольнение работников были столь же обычным делом, как заказ бумаги, и хозяин мгновенно выставлял их за порог, стоило ему только почуять неповиновение, так что до конца XIX века, когда началась пролетаризация населения, ремесленники обычно не шли в своих протестах дальше символического уровня. Карикатура и пародия (наряду с карнавалом) помогали выпускать пар; при этом они вызывали смех, который на заре ремесленничества играл важную роль в культуре данного сословия, но был в ходе истории утрачен. Изучение того, как функционировала шутка в проказах печатников двести лет тому назад, помогает нам воскресить этот утраченный элемент — смех, самый обычный смех, раблезианский смех, от которого покатываются и хватаются за животы... в противоположность более привычной нам вольтеровской усмешке.
Дарнтон. Р.
Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры / Пер. С англ. Т. Доброницкой и С. Кулланды. М., 2002. С. 6 – 11, 91 – 122.