Поль Валери. Об искусстве
--------------------------------------------------------------- Издание подготовил В. М. КОЗОВОЙ Предисловие А. А. ВИШНЕВСКОГО Издательство "Искусство", М., 1976 г. OCR -- Alex Prodan, alexpro@enteh.com---------------------------------------------------------------
СОДЕРЖАНИЕ
О ПОЛЕ ВАЛЕРИ. А. Вишневский
I
ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ. Перевод В. Козового
ПРИМЕЧАНИЯ. Перевод В. Козового
ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ. Перевод С. Ромова
ПРИМЕЧАНИЯ. Перевод В. Козового
ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ. Перевод С. Ромова
КРИЗИС ДУХА. Перевод А. Эфроса
"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ". Перевод В. Козового
ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА. Перевод В. Козового
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО. Перевод В. Козового
ИЗ "ТЕТРАДЕЙ". Перевод В. Козового
СМЕСЬ. Перевод В. Козового
II
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР. Перевод В. Козового
ДУША И ТАНЕЦ. Перевод В. Козового
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ. Перевод А. Эфроса
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ. Перевод В. Козового
ВОКРУГ КОРО. Перевод В. Козового
ТРИУМФ МАНЕ. Перевод А. Эфроса
БЕРТА МОРИЗО. Перевод В. Козового
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК. Перевод В. Козового
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ. Перевод В. Козового
МОИ ТЕАТРЫ. Перевод В. Козового
ВЗГЛЯД НА МОРЕ. Перевод В. Козового
III
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ. Перевод В. Козового
ПИСЬМО О МИФАХ. Перевод В. Козового ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ". Перевод В. Козового
ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ. Перевод В. Козового
ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ. Перевод В. Козового
ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ. Перевод В. Козового
ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА. Перевод А. Эфроса
ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ. Перевод А. Эфроса
Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ... Перевод В. Козового
ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ". Перевод В. Козового
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА. Перевод В. Козового КОММЕНТАРИИ. В. Козовой
ПОЛЬ ВАЛЕРИ. (Хронологический очерк жизни и творчества). В. Козовой
БИБЛИОГРАФИЯ. Составил В. Козовой
О ПОЛЕ ВАЛЕРИ
Замедлил бледный луч заката В высоком, невзначай, окне... А. Блок Цикл стихотворений Поля Валери, созданный на рубеже 20-х годов нашеговека, значил в литературе Франции больше, чем сотни страниц его прозы наслучай -- так думали наши старшие современники накануне второй мировойвойны. Тогда слава Валери-поэта была в зените. Но прошли годы, Валери-поэтдавно замолк, Валери-человек умер на следующий день после победы, и сталоочевидным, как высоко стоят в мнении читателей и критиков его произведения впрозе -- эссе, диалоги, речи, статьи, комментарии -- свидетельства глубокогопроникновения писателя в духовные перипетии своего века, его сознательногоотпора помрачению искусства и мысли XX столетия на Западе. На первый планвышел Валери -- моралист, критик, мыслитель. Но путь его переоценок и сегодня не пройден до конца. Теперь "тайну"Валери все усерднее ищут не в его произведениях в стихах и прозе, а вопубликованных посмертно и пока еще не полностью разгаданных личных"Тетрадях", куда в течение всей своей жизни он заносил для самого себя, безстрогой системы, мысли, наброски, наблюдения, выводы критического,аналитического, экспериментального характера. В своих догадках и поисках, вбесчисленных записях, образующих фрагменты любопытной летописи егоинтеллектуальной жизни, уже объявленных кое-кем "главным произведением"Валери, он то и дело совершал, как отметили новейшие критики, смелыевторжения (позднее вошедшие в такую моду!) в сферы математики и физики,современной логики и знаковых систем, семантики и анализа структур и т. п. Мы не станем решать здесь предвзятый или попросту праздный вопрос: кембыл, в сущности, Валери - лирическим поэтом, тонким эссеистом добройфранцузской школы или не ведавшим того пророком некоторых духовных неврозовнашего великого века? Тем более что предлагаемая читателю книга идет своимпутем: она не содержит ни переводов лирики Валери, ни систематическогособрания его трактатов и статей, а строится по свободному плану антологии,охватывающей опыты и размышления писателя об искусстве и творчестве. Ипусть этот подлинный материал, становящийся впервые доступным на русскомязыке, говорит сам за себя. Далекий от претензии на полноту истины о Валери, а пуще от всякоймодернизации, автор этих строк хотел бы следовать по порядку за фактами.Именно поэзия принесла Валери литературную известность, и в ней корень иначало его личности и параболы его творчества. Поэзия других стран, других языков -- трудный предмет для описания иразбора. Он тем более труден, когда речь идет о времени коренных перемен,целого стихийного переворота, каким было начало нынешнего века в судьбахпоэзии и каким оно отошло в литературное прошлое. Когда сегодня обращаешьсяк Валери-поэту, испытываешь ощущение завершенного этапа, давноперевернутой страницы. Среди гроз, крушений и конвульсий междувоенногодвадцатилетия на Западе эта страница хранила отблески более раннегосостояния буржуазной культуры -- того этапа, когда, за порогом декаданса вего "мирной", романтической фазе, только начинали вырисовываться контурынадвигавшейся вальпургиевой ночи модернизма, его крайних, судорожноизменчивых форм. К этому специфическому моменту рубежа между поэзией символизма концапредыдущего века и атакой авангардизма XX столетия, между закатомпресловутой "прекрасной эпохи" сытой буржуазной Франции "fin de siиcle" иболее поздними стадиями упадка целиком относится поэзия Валери. Все егостихотворения, опубликованные к началу 20-х годов, составили томик вкакую-нибудь сотню страниц. На этом, собственно, поэтическое творчествоВалери прекратилось. Но во Франции и за ее рубежами оно заполнило своим эхомвсе годы до начала второго мирового конфликта. Рильке, увлекавшийся впоследний период своей жизни переводом стихов Валери на немецкий язык, писалпри посылке этих переводов своим французским корреспондентам: "Как моглобыть, что я не знал о нем ничего столько лет... Я был один, я ожидал, всемое творчество ожидало. Но вот я прочел Валери, и я понял, что ожидание моеокончилось... ". Но и французский литературный мир до этой поры, по существу, не зналВалери. Когда были созданы и изданы его лучшие стихотворения, поэтуисполнилось пятьдесят лет. Среди избранных завсегдатаев литературныхсалонов, среди писателей и поэтов -- друзей и просто знакомых, средииздателей и критиков модернистского и консервативного толка, в публикацияхдля немногих и в солидных буржуазных журналах поэтические опыты Валеривнезапно приобрели огромный престиж и признание. Поразительное сочетание вэтих лирических композициях строгой традиционной формы с глубоко затаеннымсмыслом, мерцающим сквозь образно-языковую ткань, казалось почтисенсационным. Одного этого было бы достаточно для объяснения литературногоуспеха убеленного сединами "дебютанта", и не только в буржуазной Франции XXвека. Но чтобы понять по существу явление Валери-поэта, надо заглянуть идальше, и глубже. Его путь к известности был невидим со стороны, но это был необычныйпуть, не лишенный значительности. Уроженец французского города Сэт на побережье Лангедока, по семейнымистокам, полуитальянец с примесью корсиканской крови, выходец изчиновничьей буржуазной среды, Валери на пороге 90-х годов прошлого векаслушает курс юридических наук в Монпелье. Рано погрузившись в мирфранцузского символизма, в его пряную тепличную атмосферу, он пробует силы впоэзии, завязывает дружеские отношения с молодыми столичными литераторами,публикует с их помощью первые стихи. В двадцатитрехлетнем возрасте онпереезжает в Париж, где сближается с кругом Малларме и самим "мэтром",который, втайне священнодействуя над своим последним замыслом "абсолютнойпоэмы", ведет уединенную жизнь отставного преподавателя лицея и общаетсятолько со своими "верными". Увлечения, связи, благосклонность "мэтра" --все сулило молодому Валери карьеру келейного литератора, служителя модной"магии слова", эпигона эпигонов символизма. Но духовные кризисы юности,жестокие сомнения в себе самом и своих пристрастиях, взыскательностьинтеллекта и вкуса, необычный для среды и возраста диапазон умственныхинтересов сделали свое. Валери не стал литератором. "Когда мне минулодвадцать лет, -- писал он впоследствии, -- я как бы преобразился вследствиедушевных и умственных терзаний... Отчаянный натиск этой внутреннейсамозащиты разрывал мое сознание, противопоставляя меня самому себе иприводя к самым суровым суждениям обо всем, что было до тех пор предметоммоего обожания, восхищения и страстного увлечения". Перелом во всем его значении раскрылся не сразу. Как раз к этомутрудному, памятному на всю жизнь моменту личного развития -- серединепоследнего десятилетия прошлого века -- относится трактат Валери,озаглавленный "Введение в систему Леонардо да Винчи". В этом сочинении порыстраданий молодости -- страданий не сентиментального, а сугубоинтеллектуального свойства -- нашла отражение вся мятущаяся кризиснаяпроблематика, одолевавшая сознание двадцатипятилетнего писателя: диалектикаличного и сверхличного, эмоционального и рационального у художника, поискисобственного "я" в ослепительном свете небывалых, дерзких абстракций.Блестящие изыскания, содержащие квинтэссенцию многих разновидностейидеализма, изложенные в изящной, хотя и трудной, загадочно-затемненнойформе, сохранили притягательную силу прообраза для литературы такого рода ив наши дни, как можно судить по комментариям и принятым трактовкам этоготруда Валери на Западе. Спекулятивный замысел молодого Валери не былпорожден интересом к теории изобразительного искусства. Его трактат былмировоззренческим исповеданием веры, зеркалом погружения автора в сферуматематических, логических, естественнонаучных штудий. Невозмутимосерьезный тон и абстрактный язык этой умозрительной экзегезы были под статьпретензии молодого мыслителя -- охватить и выразить духовные основытворческого акта, законы и отношения искусства и познания. Тогда же он пишет "Вечер с господином Тэстом" -- парадоксальныйпортрет воображаемого персонажа, некоего "чудовища интеллектуальности исамосознания", замкнутого в собственном непроницаемом мире, -- своеобразныйнедосказанный комментарий к "болезни века", исходу целого мира искусства,будь то символизм в поэзии или импрессионизм в живописи, содержащий немалуюдолю самоотрицания и скрытой иронии автора над собой, своими маниями икумирами, быть может даже (по догадкам некоторых критиков) над такимифигурами, как Малларме или Дега. (Первое предположение Валери решительноотвергал. ) Опубликованные в журналах узких литературных котерий, эти произведенияв свое время не привлекли к себе внимания. Однако они, как оказалосьвпоследствии, знаменовали собой важный духовный этап -- прощание Валери слитературными увлечениями и прегрешениями юности. За несколько лет до началанового века он надолго расстается с писательством -- и с поэзией и с прозой-- в пользу интеллектуальной дисциплины точных и естественных наук.Начинается период "молчания", период непрекращающейся работы саморазвития,которая выливается в ежедневные записи в личных тетрадях. "Я работаю длякого-то, кто придет потом", -- заносит он в тетрадь уже в 1898 году. Этаогромная внутренняя черновая работа -- необычная замена принятых формлитературной активности -- не прекращалась всю жизнь, до самой смертиписателя. Она частично увидела свет только в недавнее время и еще ждет своихисследователей. Между тем для современников литературное молчание Валери продолжалосьпо меньшей мере два десятилетия. Все это время он поддерживает прежние связив литературных кругах, где ценят его ум и взыскательность, хотя, быть может,и побаиваются интеллектуального превосходства, смягчаемого, правда,обаянием скромности и простоты в обращении с другими. К этим связямдобавляются новые -- в артистических кругах, среди живописцев и знатоковискусства. Семья инженера и известного коллекционера Анри Руара, чьи сыновьябыли близкими друзьями Валери, а дом -- одним из гнезд художественной жизниПарижа на пороге нового века, ввела Валери в среду последних представителейпоколения импрессионистов. Он сам прилежно рисовал и гравировал. В 1900году, женившись, Валери вошел в семью родных и наследников известнойхудожницы Берты Моризо, принадлежавшей к более раннему кругу соратниковглавы школы -- Эдуарда Мане. Он встречался по-домашнему с Дега, знал личноРенуара и других мастеров тогдашней парижской школы, и живая память этихвстреч воскресает на многих страницах позднейшей прозы Валери. Свою жизненную проблему Валери решает по-своему: он поступает наслужбу, сначала в одну из канцелярий военного министерства, затем винформационное агентство Гавас, где двадцать два года подряд выполняетобязанности личного помощника одного из директоров-администраторовагентства. Эта служба, оставлявшая много времени для личных занятий,позволяла ему находиться в курсе мировых событий, что в какой-то мереудовлетворяло его склонностям моралиста-созерцателя. Надо было разразиться исторической буре XX века -- первой мировойвойне, чтобы вывести Валери из найденного им искусственного состоянияравновесия. Оказавшись в годы войны где-то в стороне от драмы века, непризванный по возрасту на фронт, Валери неожиданно для самого себяуглубляется в свои старые поэтические опыты двадцатипятилетней давности и,более того, обдумывает новые. В чем состояла связь между событиями века и возвращением Валери кпоэзии? Ответ на этот вопрос не лежит на поверхности, и к нему стоит ещевернуться. По настоянию друзей, которые давно убеждали его переиздать стихисвоей юности, он наконец занялся их пересмотром, но тем временем создалновую поэму. Так родилась "Юная Парка" (1917) -- пятьсот с лишним александрийскихстихов, чудо классической просодии, где музыкальные "модуляции" и наития награни сновидений сплетаются с фантазиями ума и предания, с тревожнымдиалогом разума и чувственности в единую ткань некой "интеллектуальнойпоэзии". "Представьте себе, -- объяснял он позднее, -- что кто-топросыпается среди ночи и что вся жизнь пробуждается и говорит сама с собою ио себе... ". Трудночитаемая поэма, признавался Валери; но "ее темнотавывела меня на свет", шутил он, имея в виду ее нежданный успех и тот ореол,каким она окружила его имя в литературной среде послевоенных лет. Теперь Валери на время всерьез становится поэтом. Возвратившись накакой-то момент к своим символистским истокам, он переиздает в несколькообновленном виде два десятка из числа своих стихотворений начала 90-х годов("Альбом старых стихов"). Тогда же, в течение каких-нибудь четырех лет(1918-- 1921), создаются и сразу публикуются в журналах новые, самыезначительные произведения лирики Валери, которые вскоре образуют сборник"Charmes" (1922). Это заглавие обычно переводится "чары" или "заклятия" --по словарному значению французского слова; однако здесь оно выходит за рамкитакого смысла. В заглавии цикла преобладает этимологический оттенок: charmeот латинского carmen, то есть песнь, поэма, стихи. Не случайно сборник внекоторых прижизненных изданиях назывался "Чары, или Поэмы" и был снабженэпиграфом "deducere carmen" -- классическим латинским оборотом, означающим"писать в стихах". Цикл, объединенный заглавием "Charmes", -- это подлинный кладезьобразности и музыки поэтического слова, классических метров и ритмов строготрадиционного регулярного стиха. Он содержит оды, сонеты, стансы, отрывки вэпическом роде, заключенные в классическую оправу александрийского стиха иликакой-либо прекрасной, но забытой одической строфы из арсенала старыхфранцузских поэтов XVI-- XVII веков. Драгоценные продукты таинственнойпоэтической лаборатории, эти произведения проникнуты то лирическими, тоораторскими интонациями, поражают необычными сочетаниями слова и смысла,нередко далекими, как бы отрешенными от предметов, к которым они, казалосьбы, должны относиться. Среди поэтических тем или "доминант" этихстихотворений фигурируют Заря, Пальма, Платан, Пчела, Поэзия, Нарцисс,Пифия, Змея, Колонны храма, Спящая женщина, Гранаты, Гребец и т. д., --здесь упомянуты лишь некоторые мотивы и образы, вокруг которых строятсядвадцать две пьесы этого цикла. Сюда относится и знаменитое "Морскоекладбище" -- пример высокой одической поэзии природы и мысли, душевноготомления и интеллектуального порыва, прихотливого сплава логики и музыкислова, представляющий собою вершину лирического творчества Валери. Конечно, художественный язык его поэзии несет на себе отпечатоквремени, кричащего разрыва между формой и предметом искусства, но в немсохраняются возвышенность и красота выражения, не сводимые ни ксубъективному произволу эстетизма, ни к общему месту поддельногонеоклассицизма, имевшего широкое хождение в 20-е годы XX века. Валери-поэтстоит одиноко среди своих современников на Западе по гуманистической окраскехудожественного содержания, по чистоте и строгости прекрасной поэтическойформы. Его сближали с Т. С. Элиотом. Но между этими двумя поэтами пролегаютглубочайшие языковые, идеальные и формальные рубежи, которые делают ихсопоставление беспредметным. Двадцатый век создал в поэзии "несообщающиеся провинции", ограниченныеневиданными в прошлом веке национальными барьерами, и творчество Валери,как, впрочем, и Элиота, не относилось к явлениям, помогавшим национальнойпоэзии развиваться к слиянию в единую мировую. Наоборот, оно утверждалонепроницаемость собственного поэтического мира. Немногочисленные переводыстихотворений Валери на русский язык мало говорят о природе его поэзии.Причину этого попять нетрудно. Русской поэзии, даже на ее модернистском этапе, не было свойственноуглубление в дебри квазиклассического сопряжения звучаний и смыслов,отличавшего опыты Валери. Подобные крайности интеллектуализма в лирике,сугубо французские по традиции и методу, чужды духу нашего языка и эволюциирусской поэзии -- при всем том, что и она в свое время пережила немалоудивительных превращений, подчас болезненных, на недолгом историческомотрезке жизни чуть ли не одного поколения -- от Белого и Хлебникова доЦветаевой и Пастернака. Если искать в русских стихах подобие поэтического строя Валери(точнее, его цикла "Чар"), то следует, пожалуй, вспомнить одно стихотворениеО. Мандельштама, правда стоящее особняком в творчестве этого поэта, -- егомажорную и призрачную "Грифельную оду" (1923): Звезда с звездой -- могучий стык, Кремнистый путь из старой песни, Кремня и воздуха язык, Кремень с водой, с подковой перстень... Ломаю ночь, горящий мел, Для твердой записи мгновенной. Меняю шум на пенье стрел, Меняю строй на стрепет гневный... Здесь не прямое соответствие и тем более не влияние, а именно подобие-- совпадение исторической фазы, созвучие своенравной разрушительной работыслова, идущей сходными путями на двух разных меридианах. В обоих случаях,однако, эта роковая отрицательная работа включала в себя моменты сохранениятрадиционных форм, что сообщало ее плодам особенный вкус и характер,решительно отличный от наваждений сюрреалистского толка, распространявшихсятогда на Западе. "Литература интересует меня глубоко, -- объяснял своюпоэтическую позицию Валери, -- только в той мере, в какой она упражняет умопределенными трансформациями -- теми, в которых главная роль принадлежитособенностям языка... Способность подчинять обычные слова непредвиденнымцелям, не ломая освященных традициями форм, схватывание и передачатрудновыразимых вещей и в особенности одновременное проведение синтаксиса,гармонического звучания и мысли (в чем и состоит чистейшая задача поэзии) --все это образует, на мой взгляд, высший предмет нашего искусства". Мы уже видели, что лирика Валери начала 20-х годов с ее строгой формойи мудреным, отвлеченным смыслом сразу покорила искушенных современников. Незаставило себя ждать и признание более широкой читающей публики. И все жепоражает быстрота, с какой воспользовалась новорожденной славой Валериофициальная Франция Третьей республики. Уже в 1925 году он был избран членомФранцузской Академии и в 1927 году занял там освободившееся кресло АнатоляФранса. Поэзия Валери приобрела отпечаток общепризнанной, была сразуприобщена к национальному художественному достоянию. А сам Валери наконецстал тем, кем он не был и не хотел быть до тех пор, -- литератором попрофессии. На это у него было свое объяснение, не лишенное тона изящноймистификации, в котором он любил обращаться к читателям. В 1922 году,утверждал он, за смертью своего патрона он потерял работу в агентстве Гавас,ему нечем стало жить и пришлось писать, писать, не давая себе отдыха, хотя ипоневоле. Верить ли этим словам поэта? Существенным в его превращениях было то,что среди книг, созданных Валери за последнюю четверть века его жизни, небыло больше ни одного сборника стихотворений. После начала 20-х годовВалери уже не вернулся к поэзии. Как бы очнувшись в XX веке от символистского полусна, поэзия Валериприобрела в грозовые годы новой эпохи необщую художественную физиономию и снею некий отпечаток равновесия, возникшего в какой-то миг на крутойтраектории нисхождения модернистского искусства. Продлиться такое мгновениене могло. Валери -- чуткий рецептор общественных и духовных перемен -- неискал возвращения счастливого момента относительной гармонии и меры,отметивших его кратковременный поэтический взлет. К "поэтическому периоду" хронологически относятся два его знаменитыхдиалога в "сократическом" роде -- "Эвпалинос, или Архитектор" и "Душа итанец" (1921). Эти любопытные размышления об искусстве, артистические"pastiches" (подражания) в излюбленном французском роде, овеянныепоэтической атмосферой античных образцов, стоят как бы на грани междупоэзией и музыкальной философской прозой. Но собственно поэтические опытыВалери остались позади. Теперь Поль Валери -- знаменитый писатель, "бессмертный", президентфранцузского Пен-клуба, председатель и оратор многих комитетов иконференций, позднее профессор Коллеж де Франс, где специально для него былаучреждена кафедра "поэтики". Автор "Юной Парки" и "Чар" стал моднойлитературной фигурой; его имя украшает литературные собрания, салоны иобложки дорогих изданий для знатоков; он совершает поездки по Европе вкачестве "посла французской культуры". Из-под его пера выходятмногочисленные эссе об искусстве, о собственном поэтическом творчестве, оприроде поэзии, очерки и лекции о поэтах и художниках недавнего прошлого --Бодлере, Верлене, Э. По, Малларме, Коро, Мане, Дега, введения кпроизведениям Декарта, Расина, Лафонтена, Стендаля и других классиков,академические юбилейные речи, журнальные статьи публицистического характерана актуальные темы современности, -- труды, которых литературные сферы ииздатели наперебой добивались от нового кумира. Большинство его произведений (вместе с трактатом о Леонардо и "Г-номТэстом", воскрешенными им самим из забвения и снабженными авторскимикомментариями) много раз переиздавалось при жизни писателя, отдельно или всоставе сборников эссе и статей на темы искусства и на злободневныеполитические темы. В 30-х годах вышел в свет том его публицистики "Взгляд насовременный мир"; эссе, статьи и очерки были собраны в книгах "Разныестатьи" (пять томов) и "Статьи об искусстве". Позднее Валери создал книгиособого жанра -- сборники фрагментов, афоризмов, парадоксов, размышлений,частью почерпнутых из уже упомянутых личных тетрадей, частью возникших какзаготовки к новым, незавершенным замыслам. К такому роду книг конца 30-х --начала 40-х годов относятся "Смесь", "Так, как есть" (два тома), "Скверныемысли и прочее" -- все они содержат наброски и фрагменты, возникшие раньше,в 30-х и даже 20-х годах. По свидетельству Валери, все, что им написано в прозе, написано наслучай и по заказу, под давлением неумолимых обстоятельств и требований еголитературной карьеры. Можно ли верить без оговорок и этим его объяснениям?Как бы ни обстояло дело в его собственном представлении, трудыВалери-литератора утвердили значение его критической и эстетической мысли,раскрыли глубину и проницательность его позиций, только на первый взглядказавшихся отвлеченными от дел и страстей мира сего. В сущности, всяэссеистика Валери, изящная и глубокомысленная, может быть понята в целом каксистема отталкивания от современного искусства буржуазного упадка, егопроизвола и мистификации, от его суррогатов новизны и погони за все болеешокирующими внешними формами, от методов психологической атаки на вкусыпублики и подмены сознательного содержания культом самовыражения. Все же литературная деятельность Валери и на склоне его жизни была неменее противоречива, чем перипетии его творчества в молодые и зрелые годы.Писатель большого таланта, силы ума, высокой эстетической и гуманитарнойкультуры, он посвятил многие годы трудам, которые при всем их значении вдуховной летописи века следовали за капризами внешнего случая, не подчиняяськакой-либо определенной, вперед задуманной писателем программе. Привнутренней связности и постоянном возвращении определенных мотивов онипроизводили впечатление не единства и цельности, а разнообразия. Ихбогатство представало в рассеянном виде, оно могло показаться легковесным."Литература, в которой видна система, -- это пропащая литература", -- считалВалери. Мы будем оставаться в недоумении перед феноменом Валери до тех пор,пока не придем к пониманию того, что этот "случайный" характер еготворчества не был делом случая. Им управляла определенная логика, котораяодна способна была примирить строгие требования интеллекта и остросамокритический склад ума с долгим добровольным служением в качествеофициальной фигуры своего времени, некоего "Боссюэ Третьей республики" (какшутил сам Валери), старательно исполнявшего в литературе и жизни ритуальныеобязанности "бессмертного". "Проблема" Валери состоит, между прочим, в том, чтобы понять с болеевысокой точки зрения, как общественный факт, логику этого его жизненногослужения. "Искус" многолетнего "молчания", отказа от писательскойдеятельности, затем внезапный, но мимолетный "поэтический период" означалив конечном счете неприятие в широком смысле условий творчества в эпоху,которая именовалась "прекрасной" на языке благополучного буржуа, но вскореобернулась ужасами мировой войны. Литературная активность Валери напоследующем этапе не означала примирения с этими условиями в меняющемсямире. Намеренно "случайный", "светский", "не обязательный" характер прозыВалери его последней "мягкой" манеры, такой привлекательной дляинтеллигентного читателя, был чем-то большим, чем просто отголоском завиднойсвободы "дилетантства", которую всегда высоко ценил писатель. Вольный,ненарочитый характер его творчества содержал в себе глубокий смысл. В нембыл заложен солидный потенциал полемики против литературы модернизма, еепозы и ходячих мифологических схем. Первым среди ее обязательных мифов был миф о страдальце-новаторе втерновом венце, непонятом гении, гонимом тупой и враждебной средой. Этаситуация уходила корнями в "героическую" эпоху "проклятых" художников --Бодлера, Верлена, Рембо, Ван Гога. Но она подверглась девальвации уже вначале нового века, на переломе от декадентства к авангардизму. Современникэтих событий, Валери был свидетелем превращения трагической ситуации вусловную формулу, в разменную монету успеха с отчеканенным па ней софизмом:"Все, что отвергнуто, достойно восхищения". Эта принудительная обратнаялогика, возведенная в эстетический принцип, послужила для оправдания многихразломов и сдвигов в литературе и искусстве Запада в течение всей первойполовины XX века. Валери отказывался подчиняться этой автоматической символикемодернизма, сулившей спасение и славу ценою тотального разрыва с прошлым ижестокого конфликта с нормальными, очеловеченными формами художественногосознания. Ради спасения в себе художника он уже в юности предпочел надолгоотказаться от литературы как профессии. Рано наступивший кризиссамоотрицания не заставил его превратить личную горечь разочарования и своювнутреннюю коллизию в витрину чудес на потребу публике зевак и пресыщенныхснобов. Поза непонятого гения претила ему; он не мог не видеть, что какпрофессия такая поза смешна. Он не из самодовольства скорбел о неустройствесреди культуры, о потрясениях современной цивилизации. Раззолоченный мундиракадемика он избрал не из слепого тщеславия, а с открытыми глазами, желаяотгородиться не от тревог современности, а от враждебной и неприемлемой дляего сознания стихии произвола и культурного одичания, неотделимой отдеградации искусства его времени. Непонимание этого поворота мысли Валерибыло подчас источником предвзятых обвинений, вроде тех, -- в "капитальнойзаурядности мыслей" и "непроницаемости к новизне идей", -- какими критик А.Эфрос в 30-е годы награждал нашего писателя за его академические лавры. Между тем ничто не было, по существу, более чуждо его натуре, чем жаждапочестей и знаков внимания, которыми он щедро был награжден. Средифранцузских литераторов, согретых официальной славой, едва ли можно былонайти в то время человека более скромного, бескорыстного, сдержанного итребовательного к самому себе, более чуждавшегося даже тенисамоудовлетворенности, апломба и писательского высокомерия. Ни духовно, пиматериально Валери не принадлежал к уже мощной в его время фалангеартистической богемы. Конечно, в позиции Валери была очевидная односторонность, ее нельзяназвать сильной, по было бы неверным вообще отрицать за ней всякоепреимущество. Пример высокой честности и личного достоинства, он могобманываться в эстетических и философских позициях, мог поддаваться вжелезный век иллюзиям либерализма, но не мог изменить своемугуманистическому призванию, своему гражданскому бескорыстию. Тяжелыми были его последние годы в период нацистской оккупацииФранции, все фазы которой он по воле обстоятельств пережил на родине. Хотяи сравнительно далекий от активного движения Сопротивления, он пронеснезапятнанными через испытания тех лет свою репутацию писателя и совестьантифашиста. Не забыты и прямые акты гражданского мужества Валери. В 1940году в оккупированном Париже на заседании Французской Академии он первымпредложил отклонить похвальную резолюцию Петэну. Полгода спустя, также назаседании Академии, он публично произнес слово памяти философа Анри Бергсона-- жертвы позорных нацистских гонений. С начала 1942 года Валери входил в Национальный комитет писателей --один из центров антифашистского сопротивления французской интеллигенции. Любопытное обстоятельство: Валери и на этот раз верен себе. В годыразгрома и национального унижения, как некогда в годы первой мировой войны,он находит давно нехоженые пути, обращается к новому поэтическому замыслу.В моменты уединения и одиночества старый писатель набрасывает роддраматических диалогов или поэтической драмы в прозе на тему о Фаусте иМефистофеле. Но творческие силы иссякли. Часть фрагментов к "Моему Фаусту"появилась в печати, но само это произведение, обещавшее стать "сардоническимзавещанием" поэта, так никогда и не было закончено. Накануне смерти, которая настигла его в памятные для Европы днипослевоенного воодушевления лета 1945 года, Валери смог приветствоватьосвобождение Франции и победу над германским фашизмом. Жестокий опытвоенных лет оставил глубокий след, принес с собою новые прозрения, осветилновым светом для самого Валери его место в бушевавшей тогда борьбе умоввокруг идеи "завербованности" художника. Вскоре после освобождения Парижа Валери был официальным оратором вСорбонне на академическом акте в честь 250-летия рождения Вольтера.Решающий для бессмертия Вольтера факт его жизни -- это его превращение в"друга и защитника рода человеческого", с восхищением говорил Валери. Сэтого момента "все происходило так, как если бы он был руководим и движимтолько одной заботой -- заботой об общественном благе". На чьей же стороне висторическом споре современности оказался в конце концов Поль Валери?Драматический контекст этой речи содержит некоторые элементы ответа. Онислышатся и в заявлениях о героике Сопротивления, и в инвективах по адресузлодеяний нацизма. "Где тот Вольтер, который бросит обвинение в лицосовременному миру?.. Какой гигантский Вольтер, под стать нашему миру в огне,должен сыскаться сегодня, чтобы осудить, проклясть, заклеймить эточудовищное преступление планетарного масштаба, совершенное под знакомкровавой уголовщины!" В гневных акцентах предсмертного слова о Вольтере трудно узнатьприсущий прозе Валери музыкальный строй, ее прежний тон уравновешеннойсдержанности. За этой переменой скрывался, быть может, целый водоворотжизненных итогов и выводов из опыта долгого пути... 20 июля 1945 года Валери не стало. По настоянию генерала де Голля емубыли устроены в Париже торжественные национальные похороны с ночнойцеремонией прощания и траурным шествием, в котором участвовали тысячифранцузов. Его прах покоится на "морском кладбище" его родного города Сэт,па самом берегу Средиземного моря. В памяти людей он остался как высокийхарактер, взыскательный талант, поэт и писатель проницательной мысли инесравненного вкуса. Доброй славе Валери может повредить только одно -- ложь преувеличения,попытка поставить его в ряд героических фигур художественной жизни XXстолетия, неосторожно причислить к поборникам всего передового и доброго вреволюционную эпоху. Такой фигурой Валери не был. Мы уже отмечали слабостиего позиции. Огромная часть современного ему мира -- идеи и реальностьсоциализма -- вообще осталась для него закрытой книгой. Но то, что было емудано, он совершил с большим человеческим достоинством. Главные принципы иценности, которые он отстаивал с примерной последовательностью, высокоподнимали его позицию над уровнем ходячих воззрений эпохи. Он был непреклонно тверд, когда речь шла об искусстве. Искусство итворчество для Валери немыслимы вне сферы сознания, вне работы интеллекта.Духовное в глазах Валери -- это прежде всего интеллектуальное. Поэзия --дитя разума в не меньшей мере, чем дитя языка, предания, воплощенного вслове. Слепые стихии экстаза и вдохновения -- часто лишь ложные оправданияпробелов сознания. Подлинный поэт -- не медиум, которому не положенопонимать смысл своих действий; он по необходимости критик, в том числесобственного произвола. "Что имеет цену только для одного меня, то не имеетникакой цены -- таков железный закон литературы", -- говорил Валери. Его привязанность к сознательному, рациональному началу, к "правилам" впоэзии родственна идеалу французской классики. Самосознание писателя, всегда подвластное строгому самоконтролю, необорачивается у Валери самодовлеющей рефлексией. Его смешат усилиякритиков, усматривающих в его прозе "метафизические борения", а в поэзии --"метафизический лиризм" и "мистику небытия". Мнимые проблемы метафизики незанимают Валери хотя бы потому, что "их постановка -- результат простогословесного произвола, а их решения могут быть какими угодно". Свой скепсисВалери распространяет и на новейшие теории бессознательного и методыпсихоанализа. "Я -- наименее фрейдистский из людей", -- замечает он как-то водном письме. Отчуждение и отчаяние -- два стоглавых чудовища модернизма --бессильны перед трезвым, аналитическим умом Валери, его рационализмом,который иногда напрасно принимают за сухую рассудочность. За вычетомлирической поэзии литература существует для него, как писателя, только вобнаженной идеологической форме. Он признается, что не любитповествовательной психологической прозы, не хочет "делать книги ни изсобственной жизни, как она есть, ни из жизни других людей". В этом круге идей Валери -- чистый "классик", приверженец хладнокровия,сдержанности и метода в духе любимого им XVII века. Поэтика принципиальной"новизны" лишена для него всякой привлекательности. Новое ради нового какэстетическая позиция недостойна художника. По парадоксальному замечаниюВалери, "новое по самому своему определению -- это преходящая сторонавещей... Самое лучшее в новом
то, что отвечает старому
желанию". В другомместе (в одном из писем) та же мысль высказана иначе: "... по самой своейприроде я не терплю никакого продвижения вперед (в чем бы то ни было), еслионо не содержит в себе и не развивает уже приобретенные качества ивозможности. Новое в чистом виде, новое только потому, что оно ново, ничегодля меня не значит". Правда, этот "классик" вышел из школы Малларме и сам стал авторомнеобычных поэтических творений, которые, с их грузом фантазии, традиции иучености, стоят на грани гениальных лабораторных опытов. Но его никогда непрельщала роль законодателя новой поэтической секты. В творчестве и жизнион решительно шел "вопреки главному течению века", по выражению одногофранцузского критика. Отсюда, конечно, не следует, что многими сторонами своегомировоззрения, своих вкусов, иллюзий и эстетических позиций Валери непринадлежал вполне своему веку. Его идейные заблуждения и противоречиямогли бы дать пищу для поучительного анализа. Его поэзия, отвлеченная изашифрованная, неотделима от модернистской эволюции начала нынешнего века,хотя в силу своей отрешенности она и не создала "школы" в отличие от другихсовременных ей движений в искусстве. И тем не менее главное состояло втом, что как идеолог, критик, писатель он стоял по другую сторонувсевозможных анархо-декадентских течений, отражавших упадок духовнойкультуры в буржуазную эпоху и провозглашавших произвол современного"мифотворчества" и причуды "самовыражения" в противовес формам искусства ивоззрениям, унаследованным от классической или более поздней, но ещеотносительно счастливой поры развития. С завидной невозмутимостью Валерипозволял себе полностью игнорировать всю эту шумную процедуру, принимавшуювременами в поэзии, литературе, изобразительном искусстве больные,горячечные формы. Он всегда и всюду держал себя так, как если бы "последнееслово" в искусстве оставалось за Вагнером, Малларме и Дега, и, видимо,ставил себе это в заслугу. Но противопоставлять себя другим, отвергать своих современников илиумалять их значение не было в правилах Валери. Его строгость итребовательность не знали другого выражения, кроме снисходительнойсдержанности, его полемика никогда не переходила на личности. Атеист,неверующий, Валери позволял себе оспаривать... Паскаля. Но тщетно было быискать у него критические высказывания о Поле Клоделе, Анри Бергсоне,Анатоле Франсе, Марселе Прусте, Джеймсе Джойсе, Т. С. Элиоте и других"корифеях" старшего или современного ему поколения. Вызывая с его стороныпрохладное, нередко критическое отношение, они упоминались им, однако, неиначе чем с осторожной почтительностью, хотя и не без тонких оттенков ивариантов суждений. Но было многое на его веку, о чем он не упоминал, и, конечно, неслучайно. Так, Валери -- пристальный и информированный наблюдатель -- несказал ничего о самых заметных, кричащих событиях и фигурах современнойхудожественной жизни -- ни о кубизме и Пикассо, ни о сюрреализме иАполлинере. Эти градации и тем более умолчания в высшей степени характерныдля взглядов и методов Валери. Глубже иных полемических высказываний онираскрывают его действительную позицию. Человек добротного, не жесткого, но удивительно прочного склада, онпринадлежал к единственному в своем роде поколению, которое связало триэпохи буржуазной истории, разорванные двумя мировыми войнами. В далекие 90-е годы -- пору позднего цветения символизма -- Валериотрывает себя от собственных художественных истоков, запрещает себе любыепоэтические слабости и соблазны эпигонства. В мирные годы начала новоговека он сурово молчит, когда вокруг упоенно звучат лиры поэтов декадансавсех школ и оттенков, а постимпрессионизм в изобразительном искусствепереживает свой ранний критический час. Когда разразилась мировая война, Валери реагировал на нее по-своему,иначе, чем его культурная среда. Он обрел в себе новые источники поэзии,хотя и не такие, какие в его положении полагалось открыть. Как мы знаем,внешне они не имели отношения к событиям тех лет, они были, скорее, чем-точуждым им и прямо противоположным. Но то, что полярно противостоитфактически данному, не обязательно лишено всякой связи с ним.Противоречивая, парадоксальная связь между обстановкой войны и поэзиейВалери была, она коренилась в своеобразной логике "contradictio incontrarium" (решение от противоположного), которая всегда отличала егопозицию художника и писателя. Сам Валери не раз признавал, что стихи тех лет создавались им "взависимости" от войны, как ее "функция", "sub signo Martis" (под знакомМарса), с "постоянной мыслью о Вердене". Он называл их "детьмипротиворечия", иронически сравнивал самого себя с монахом V века в егокелье, который, слыша, как гибнет цивилизованный мир, как пламя пожарищалижет стены монастыря и варвары разрушают все вокруг, продолжает вопрекивсему старательно и прилежно слагать бесконечную латинскую поэму в трудных итуманных гекзаметрах. "Никакого покоя чувств у меня тогда не было, --объяснял свою художественную проблему Валери в одном позднейшем письме(1929). -- Я думаю, что покой, разлитый в произведении, не может служитьдоказательством покоя духа его автора. Может статься, наоборот, что покой иясность окажутся следствием смятения, протеста, глубоких потрясений, будутвыражать, не говоря этого прямо, ожидание катастрофы. Вся литературнаякритика на этот счет, как мне кажется, должна быть реформирована". Позднее, когда он уже давно не писал стихов, Валери высказал глубокийвзгляд на роль поэзии, показав, что реально пережитая им связь междупоэтическим подъемом и испытаниями войны не была для него вульгарнымсредством "компенсации" или психологической "разгрузки", которой щеголяетущемленное сознание модерниста. В одном выступлении 1939 года, в моментначала войны с гитлеровской Германией, он заметил, что "среди всех искусствпоэзия -- это искусство, самым существенным образом и навечно связанное снародом -- главным творцом языка, которым она пользуется". Поэт "неотделимот языка нации", "он золотыми словами возвращает своей стране то, чтополучает от нее в виде обыкновенных слов". Это позволяет понять "подлиннуюфункцию поэта, вполне реальное значение его роли -- даже в том, чтоотносится к сохранению и защите родины". Трудно сказать, в какой мере Валери относил эти слова ко всему своему"поэтическому периоду", но их связь с его собственным опытом поэтанесомненна. Это был опыт стихотворца в гуще и недрах традиционной языковойстихии Франции, своеобразного защитника и хранителя драгоценных форм великойнациональной поэзии в лихое время, когда все "старое" шло на слом, вплоть доправил пунктуации в стихах и прозе. Ранняя эпоха Валери была эпохой его освобождения из эстетических тенетдекаданса -- процесс, получивший мощный импульс уже в годы юности писателя.Второй его эпохой стали годы мировой войны и порожденный ими краткий"поэтический период". Третья эпоха наступила в 20-х годах. То было времялитературной славы и неустанной работы комментатора и эссеиста, но и времяновых тревог. "Гроза только что прошла, -- писал он тогда, -- но тревога ибеспокойство владеют нами, как будто гроза вот-вот опять должнаразразиться". Мы уже отмечали, что в этом академике было меньше всего отдуховных качеств и свойств, которые ныне известны под названием"конформистских". Коллизии 30-х годов -- экономический кризис, приход нацизма в Германии,неустройство французской политической жизни -- заставляют Валери пристальновсматриваться в прошлое, связывать далекие эпохи через бездну мировой войны,улавливая "величайшие различия, порожденные течением времени, между жизньюпозавчерашнего дня и жизнью сегодняшнего", между миром 1895-го, миром1918-го и миром 1933-- 1937 годов. "Позавчерашний день", забытая золотаяпора символизма, откуда молодой Валери когда-то решительно бежал, обретаеттеперь ореол обетованного края для искусства, которое сегодня не узнаетсебя среди "перемен, выходящих за пределы всякого предвидения". Последняя, грозная пора жизни оборвала нити этих раздумий. Новаямировая война стала зияющим разрывом с прошлым без отчетливой надежды набудущее. Но Валери и на восьмом десятке своих лет не может оказаться всецелово власти отчаяния. Еще раз он напрягает всю энергию своей духовной жизни,стремится преодолеть пучину войны, достигает цели, выходит на берегспасения, но силы изменяют ему. На всех этапах жизни и творчества в его позиции было много твердостихарактера, много неприятия стихийных сдвигов в искусстве, много упорногодвижения вопреки общему ходу вещей, против ветра модернистского века. Носчитать, будто движение это было попятным, будто оно представляло собойдвижение вспять с художественно-исторической точки зрения, значило бысовершать грубую ошибку непонимания Валери. Высокий духовный облик Валериопределяла непростая в своих предпосылках и реальных путях, но разумная игуманная верность прекрасному художественному наследию, его идеалам,соизмеримая по своему значению с иными прорывами в будущее. В этом состоитнемеркнущая заслуга Валери как писателя перед французской культурой XXстолетия. Его облик поэта окутан преданием, но и через десятилетия он сияет своимярким холодноватым светом высоко на небосклоне западноевропейской поэзиинового времени. С течением лет нередко стираются в памяти живые чертызамечательных людей. Но обаяние личности Поля Валери не затуманеновременем. Он был человеком меры и мудрого такта во всем -- в искусстве, вотношении к вещам и людям, в твердости своих принципов, в жизненномповедении. Это была доминирующая черта его художественной натуры, егочеловеческого характера, даже его внешности. К сожалению, эти особенностиего личности, его внешнего облика трудно было передать на предшествующихстраницах. Его современнику и другу, известному французскому поэту Леону-ПолюФаргу, принадлежит одна блестящая страница памяти Валери, где он запечатленв моментальном выражении, как бы сошедшим с портрета, написанного легкойкистью парижского художника-импрессиониста. Мы рискнем привести этустраницу в заключение нашего введения. Вот она: "... он действительно походил с виду на жизнь своего духа. В нем небыло ничего смятенного, ничего спрятанного, как говорят о спрятанноммеханизме, ничего плохо выраженного. Все в нем было ясно, все отчетливовысказано. С первого дня он был для меня человеком из нервов и мускулов,тончайшим образом оркестрованных... Он был невысок, но "смотрелся", как смотрится знаменитая картина вглубине галереи. Я не могу найти для него лучшего сравнения, чем сравнение сверной нотой. Он был создан для понимания, и он всегда понимал, где бы он нинаходился. Все его свойства были в этом плане. Так, у него был слабый голос,мало подходивший оратору, почти противопоказанный для лекций. Тем не менееего слушали больше, чем кого-либо другого, ибо его голос помимо своих "чар"(если позволено применить вслед за ним это слово) обладал теми жекачествами, что и его физический облик. Это был голос человека, говорившегодело...
Его лицо, столь же богатое значением, как какой-нибудь палимпсест,столь же поразительное, как если бы оно было выделано из ствола почитаемогостолетнего дерева, такое пропеченное, промоделированное, отшлифованное,мягкое, гомерическое, парижское, средиземноморское, ученое, остроприправленное, привлекало внимание сию же минуту, я бы сказал, вкакую-нибудь секунду. Его силуэт казался вначале немного ускользающим,осторожным при всей своей уверенности. Но потом вы с изумлением замечали,как твердо восхитительный механизм управляет этим силуэтом. Голубой взглядиз-под вопрошающей, кустистой, как ботва, аркады бровей... Прекрасный,прочный цвет волос, спутанных и наэлектризованных незримой бурей прожитыхлет, лоб немного убегающий, но с хорошей линией волос, кожа лба и щек, всяиспещренная нитями-дорожками, нос вполне в курсе жизни, спокойный, никогдане попадавший впросак, прямые, короткие усы, когда-то с острыми кончиками,но потом подстриженные лучше, по самой губе, подбородок в скобках морщин,бегущих по-военному вниз от обеих скул... В этом лице не было ничего отмедали, оно было скорее лицом того, кто понял жизнь и победил ее идеей". А. Вишневский
ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ
КРИЗИС ДУХА
"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"
ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
ИЗ ТЕТРАДЕЙ
СМЕСЬ
1*
ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
Человек оставляет после себя то, с чем связывается его имя, и создания,которые делают из этого имени символ восторга, ненависти или безразличия. Мымыслим его существом мыслящим, и мы можем обнаружить в его созданиях мысль,которой его наделяем: мы можем реконструировать эту мысль по образу нашей1
. С легкостью воображаем мы человека обычного: простыевоспоминания воскрешают его элементарные побуждения и реакции. Внеприметных поступках, составляющих внешнюю сторону его бытия, мы находим туже последовательность, что и в своих собственных; мы с равным успехом ихвнутренне связываем; и сфера активности, подразумеваемая его существом, невыходит за пределы той, которой располагаем мы сами. Ежели мы хотим, чтобычеловек этот чем-то выделялся, нам будет труднее представить труды и путиего разума. Чтобы не ограничиваться смутным восхищением, мы должнырасширить, в том или ином направлении, наше понятие о свойстве, которое внем главенствует и которым мы, несомненно, обладаем лишь в зародыше. Если,однако, все его духовные способности одновременно развиты в высшей степении если следы его деятельности изумляют во всех областях, личность неподдается целостному охвату и, противясь нашим усилиям, стремится от насускользнуть. Один полюс этой мысленной протяженности отделен от другоготакими расстояниями, каких мы никогда еще не преодолевали. Наше сознание неулавливает связности этого целого, подобно тому как ускользают от негобесформенные и хаотические клочки пространства, разделяющие знакомыепредметы, и как теряются ежемгновенно мириады явлений, за вычетом малойтолики тех, которые речь пробуждает к жизни. Нужно, однако, помедлить,свыкнуться, осилить трудность, с которой наше воображение сталкивается вэтой массе чужеродных ему элементов. Всякое действие мысли сводится кобнаружению неповторимой организации, уникального двигателя -- и неким егоподобием пытается одушевить требуемую систему. Мысль стремится построитьисчерпывающий образ. С неудержимостью, степень которой зависит от ее объемаи остроты, она возвращает себе наконец свое собственное единство. Словнодействием некоего механизма обозначается гипотеза и вырисовываетсяличность, породившая все: центральное зрение, где всему нашлось место;чудовищный мозг -- удивительное животное, ткущее тысячи чистых нитей исвязавшее ими великое множество форм, чьи конструкции, разнообразные изагадочные, ему обязаны; наконец, инстинкт, который вьет в нем гнездо.Построение этой гипотезы есть феномен, допускающий варианты, но отнюдь неслучайности. Ценность ее будет определяться ценностью логического анализа,объектом которого она призвана стать. Она лежит в основании системы,которой мы займемся и которой воспользуемся. 2* Я намерен вообразить человека, чьи проявления должны казаться стольмногообразными, что, если бы удалось мне приписать им единую мысль, никакаяиная не смогла бы сравниться с ней по широте. Я хочу также, чтобысуществовало у него до крайности обостренное чувство различия вещей, коегопревратности вполне могли бы именоваться анализом. Я обнаруживаю, что всеслужит ему ориентиром: он всегда помнит о целостном универсуме -- и ометодической строгости *. * "Hostinato rigore" -- "упорная строгость": девиз Леонардо. 3* Он создан, чтобы не забывать ни о чем из того, что входит в сплетениесущего, -- ни о единой былинке. Он погружается в недра принадлежащего всеми, отдалившись от них, созерцает себя. Он восходит к естественным навыками структурам, он всесторонне обследует их, и случается, он остаетсяединственным, кто строит, высчитывает, движет. Он поднимает церкви икрепости, он вычерчивает узоры, исполненные нежности и величия, и тысячимеханизмов, и четкие схемы многочисленных поисков. Он оставляет наброскикаких-то грандиозных празднеств. В этих развлечениях, к которым причастнаего ученость, неотделимая от страсти, ему сопутствует очарование: кажется,он всегда думает о чем-то другом... Я последую за ним, движущимся вдевственной цельности и плотности мира, где он так сроднится с природой,что будет ей подражать, дабы с нею сливаться, и наконец окажется взатруднении вообразить предмет, в ней отсутствующий. 4* Этому созданию мысли недостает еще имени, которое могло бы удержать всебе расширение границ, слишком далеких от привычного и способных совсемскрыться из виду. Я не вижу имени более подходящего, нежели имя Леонардо да
Винчи.
Человек, мысленно воображающий дерево, вынужден вообразить клочокнеба или какой-то фон, дабы видеть дерево вписанным в них. Здесь действуетсвоеобразная логика, почти осязаемая и почти неуловимая Фигура, которую яобозначаю, исчерпывается такого рода дедукцией. Почти ничто из того, что ясумею сказать о ней, не должно будет подразумевать человека, прославившегоэто имя: я не ищу соответствия, относительно которого, я полагаю, ошибитьсяневозможно. Я попытаюсь представить развернутую картину некойинтеллектуальной жизни, некое обобщение методов, предполагаемых всякимоткрытием, -- только одно, выбранное из массы мыслимого: модель, котораябудет, очевидно, грубой, но во всяком случае более ценной, нежели вереницысомнительных анекдотов, комментариев к музейным каталогам и хронологии.Такого рода эрудиция могла бы лишь исказить всецело гипотетический замыселэтого очерка. Она не чужда мне, но я непременно должен о ней забыть, дабы невызвать смешения догадки, относящейся к весьма общим принципам, с видимымиследами вполне исчезнувшей личности, которые убеждают нас не только в том,что она существовала и мыслила, но равно и в том, что мы никогда уже лучшеее не узнаем 2
. 5* Немало ошибок, ведущих к превратной оценке человеческих творений,обязано тому обстоятельству, что мы странным образом забываем об ихпроисхождении. Мы часто не помним о том, что существовали они не всегда. Изэтого воспоследовало своего рода ответное кокетство, которое заставляет, какправило, обходить молчанием -- и даже слишком хорошо скрывать -- истокипроизведения. Мы боимся, что они заурядны: мы даже опасаемся, что ониокажутся естественными. И хотя чрезвычайно редкостны авторы, осмеливающиесярассказывать, как они построили свое произведение, я полагаю, что тех, ктоотваживается это знать, не многим больше. Такой поиск начинается стягостного забвения понятия славы и хвалебных эпитетов; он не терпитникакой идеи превосходства, никакой мании величия. 6* Он приводит к выявлению относительности под оболочкой совершенства. Оннеобходим, чтобы мы не считали, что умы различны столь глубоко, как топоказывают их создания. В частности, некоторые научные труды и особеннотруды математические в своей конструкции представляют такую чистоту, чтоможно назвать их безличными. В них есть что-то нечеловеческое 3
.Это положение не осталось без последствий. Оно заставило предположитьналичие столь огромной разницы между некоторыми занятиями -- науками иискусствами, в частности, -- что исходные способности оказались совершенно 7* обособленными в общем мнении -- точно так же, как и плоды их трудов.Эти последние, однако, начинают различаться лишь после изменений в общейоснове, в зависимости от того, что они из нее сохраняют и что отбрасывают,строя свой язык и свою символику. Вот почему слишком отвлеченные труды ипостроения заслуживают известного недоверия. То, что зафиксировано, насобманывает, и то, что создано для взгляда, меняет свой вид,облагораживается. Лишь в состоянии подвижности, неопределенности, будучиеще зависимы от воли мгновения, смогут служить нам операции разума, -- дотого как наименуют их игрой или законом, теоремой или явлением искусства, дотого как отойдут они, завершившись, от своего подобия. 8* В глубине коренится драма. Драма, превратности, волнения --пользоваться можно любыми словами такого рода, лишь бы они былимногочисленны и друг друга дополняли. Драма эта чаще всего теряется, --совсем как пьесы Менандра. Зато дошли до нас рукописи Леонардо ипрославленные записи Паскаля. Фрагменты эти побуждают нас допытываться. Онидают нам почувствовать, в каких порывах мысли, в каких удивительныхвторжениях душевных превратностей и множащихся ощущений, после какихнеизмеримых минут бессилия являлись людям тени их будущих созданий,призраки, им предшествующие. Оставив в стороне особо значительные примеры,ибо в самой их исключительности кроется опасность ошибки, достаточнопронаблюдать кого-либо, когда, чувствуя себя в одиночестве, он перестаетсебя сдерживать, когда он избегает
мысли и ее схватывает,
когда он с неюспорит, улыбается или хмурится, мимикой выражая странное состояниеизменчивости, им владеющее. Сумасшедшие предаются этому на глазах у всех. Эти примеры мгновенно увязывают четкие и измеримые физические смещенияс той личностной комедией, о которой я говорил. Актерами в данном случаеявляются мысленные образы, и нетрудно понять, что, отвлекись мы от ихспецифики, дабы отмечать лишь различную последовательность, чистоту,периодичность и легкость их ассоциаций, наконец, собственную ихпродолжительность, -- нам тут же захочется найти им аналогии в такназываемом материальном мире, сопоставить с ними научные анализы,предположить у них наличие определенной сферы, длительности, двигательнойспособности, скорости и, следственно, массы и энергии. Мы убеждаемся приэтом, что возможно существование множества подобных систем, что ни одна изних не лучше другой и что их использование -- чрезвычайно ценное, ибо всегданечто проясняет, -- надобно ежемгновенно проверять и восстанавливать в егочисто словесной значимости. Ибо аналогия есть, в сущности, не что иное, какспособность варьировать образы, сочетать их, сводить часть одной из них счастью другой и, вольно или невольно, обнаруживать связь их структур. А этоделает неопределимым сознание, в котором они пребывают. Слова теряют поотношению к нему свою значимость. В нем они складываются и у него передглазами
вспыхивают: это оно описывает нам слова. Таким образом, человек обретает видения,
коих сила становится егособственной силой. Он привносит в них свою историю. Они служат ейгеометрическим пунктом. Отсюда низвергаются эти решения, которые поражаютум, и эти перспективы, и эти ошеломляющие догадки, эти беспромашные оценки,эти озарения, эти непостижимые тревоги -- и 9* глупости. Подчас, в наиболее поразительных случаях, мы недоумеваем врастерянности, вопрошая абстрактные божества, гений, вдохновение, тысячидругих вещей, что из них породило эти внезапности. И мы снова решаем, чтонечто возникло из ничего, ибо тайна и волшебство услаждают нас так же, как инаше неведенье скрытых причин; логику мы принимаем за чудо, хотя носительвдохновения был готов к нему уже целый год. Он созрел для него. Он всегда онем думал, -- быть может, того и не подозревая, -- и там, где другие ничегоеще не различали, он вглядывался, упорядочивал и занимался лишь тем, чточитал в своем сознании. Секрет Леонардо -- как и Бонапарта, -- тот,которым овладевает всякий, кто достиг высшего понимания, -- заключаетсялишь в отношениях, какие они обнаружили, были вынуждены обнаружить, междуявлениями, чей принцип связности от нас ускользает. Очевидно, что врешающий момент им оставалось лишь осуществить точно определенные действия.Последнее усилие -- то, которое мир созерцает, -- было делом столь женетрудным, как сравнение двух отрезков. Такой подход проясняет единство системы, нас занимающей. В этой сфереоно должно быть врожденным, исходным. В нем состоит сама ее жизнь исущность. И когда мыслители, столь могущественные, как тот, о ком я здесьразмышляю, извлекают из этого свойства скрытые запасы своей энергии, у нихесть основания написать в минуту высшей сознательности и высшей ясности:Facil cosa и farsi universale! -- Легко стать универсальным! Они могут,какой-то миг, восхищаться своим чудодейственным механизмом, -- готовые тутже отвергнуть возможность чуда. Однако эта конечная ясность рождается лишь после долгих блужданий инеизбежных идолопоклонств. Понимание операций мысли, составляющее тунераскрытую логику, о которой говорилось выше, встречается редко, даже всильнейших умах. Богатство идей, умение их развивать, изобилие всевозможныхнаходок -- дело иное; они возникают за пределами того суждения, какое мывыносим об их природе. Однако их важность нетрудно установить. Цветок,фразу, звук можно представить в уме почти одновременно; можно заставить ихследовать друг за другом вплотную; любой из этих объектов мысли может,кроме того, изменяться, подвергнуться деформации и постепенно утратить свойизначальный облик по воле разума, который заключает его в себе; но толькосознание этой способности придает мысли всю ее ценность. Только онопозволяет анализировать эти об
разования, истолковывать их, находить в нихто, что они содержат реально, не связывать непосредственно их состояния ссостояниями действительности. С него начинается анализ всехинтеллектуальных ступеней, всего того, что это сознание сможет назватьбезумием, ослепленностью или открытием и что до сих пор выражалось внеразличимых нюансах. Эти последние были видоизменениями какой-то общейсубстанции; взаимно уподобляясь в некой смутной и словно бы безрассуднойтекучести, лишь изредка умея выявить свое имя, они равно принадлежали кединой системе. Осознавать свои мысли, поскольку это действительно мысли,значит уразуметь это их равенство и однородность, уяснить, что любыеподобные комбинации законны, естественны и что система есть не что иное, какумение их возбуждать, отчетливо видеть их и находить то, что за ними стоит. 11* 10* На какой-то стадии этого наблюдения или этой двойной умственной жизни,которая низводит обыденную мысль до уровня грезы спящего наяву,обнаруживается, что последовательность этой грезы -- лавина комбинаций,контрастов, восприятий, выстраивающихся вокруг поиска или скользящих наугад,по собственной прихоти, -- развивает в себе с видимой
закономерностьюявную механическую непрерывность. При этом возникает мысль (либо желание)ускорить движение этого ряда, расширить его границы до предела
-- предела ихмыслимого выражения, после которого все изменится.
И если эта формасознательности станет навыком, мы научимся, в частности, рассматриватьодновременно всевозможные результаты задуманного действия и все связимыслимого объекта, что позволит нам, когда нужно, от них избавляться, ибо мыприобретем способность прозревать нечто более яркое или более четкое,нежели данная вещь, и всегда сумеем очнуться за пределами мысли, длившейсяслишком долго. Всякая мысль, застывая, приобретает характер гипноза,становится в терминах логики неким фетишем, а в области поэтическогоконструирования и искусства -- бесплодным однообразием. Чувство, о которомя говорю и которое толкает разум предвосхищать себя самое и угадыватьсовокупность того, что должно обозначиться в частностях, как равно и эффектподытоженной таким образом непрерывности, являются непременным условиемвсякого обобщения. Это чувство, которое у отдельных людей выступает в формеистинной страсти и с исключительной силой, которое в искусствах оправдываетлюбые эксперименты и объясняет все более частое использование сжатыхформул, отрывочности, резких контрастов, в своем рациональном выражениинезримо присутствует в основе всех математических концепций 4
. Вчастности, весьма близок к нему метод, именуемый логикой рекуррентности *,который дает этим анализам широту и, от простейшего сложения до исчислениябесконечно малых, не только избавляет нас от несметного множествабесполезных опытов, но и восходит к более сложным сущностям, ибосознательная имитация моего действия есть новое действие, охватывающее всевозможные применения первого. * Философская значимость этого метода была впервые выявлена г.Пуанкаре в его недавней статье. Прославленный ученый согласился ответитьавтору на вопрос о приоритете, подтвердив первенство, которое мы емуприписываем. Эта картина: драмы, затмения, минуты ясности -- но самой своей сутипротивостоит иным движениям и иным образам, которые связываются у нас сословом "Природа" (или словом "Мир") и которые служат нам лишь для того,чтобы, обособляясь от них, мы могли тотчас же с ними сливаться. 12* Как правило, философы приходили к тому, что включали пашесуществование в рамки этого понятия, а это последнее -- в наши собственные;дальше, однако, они не идут, ибо, как известно, гораздо больше приходится имоспаривать то, что видели в нем предшественники, нежели вглядываться самим.Ученые и художники решали эту задачу по-разному: в итоге одни предваряютсвои конструкции необходимым расчетом, другие конструируют, как если быследовали такому расчету. Вес, что они создают, само собой возвращается висходную среду, воздействует на нее, обогащает ее новыми формами, которыебыли приданы материалу, ее составляющему. Но прежде чем абстрагировать истроить, мы наблюдаем: индивидуальный характер чувств, различная ихвосприимчивость распознают, выбирают в массе представленных свойств те,которые будут удержаны и развиты личностью. Сначала это осознаниепассивно, почти безмысленно, -- мы чувствуем, что в нас нечто вливается,ощущаем в себе медлительное, как бы благостное циркулирование; затем мыисподволь проникаемся интересом и наделяем предметы, которые былизамкнутыми, неприступными, новыми качествами; мы достраиваем это целое, мывсе более наслаждаемся частностями, и мы выражаем их для себя, -- врезультате чего происходит своеобразное восстановление той энергии5
, какая получена была чувствами; скоро она в свой чередпреобразит среду, используя для этой цели осознанную мысль индивида. Универсальная личность тоже начинает с простого созерцания и в концеконцов всегда черпает силы в восприятии зримого. Она возвращается к томуупоению индивидуального инстинкта и к тому переживанию, которые вызываетлюбая, даже самая неразличимая сущность, когда мы наблюдаем ее с нимивместе, когда мы видим, как прекрасно укрыты они в своей качественности исколько таят в себе всевозможных эффектов. 14* 13* Большинство людей гораздо чаще видит рассудком, нежели глазами. Вместоцветовых поверхностей они различают понятия. Тянущаяся ввысь белесаякубическая форма, испещренная бликами стекол, моментально становится дляних зданием: Зданием!
Что значит сложной идеей, своего рода комбинациейабстрактных свойств. Если они движутся, смещение оконных рядов,развертывание поверхностей, непрерывно преображающие их восприятие, от нихускользают -- ибо понятие не меняется. Воспринимать им свойственно скореепосредством слов, нежели с помощью сетчатки, и так неумело они подходят кпредметам, так смутно представляют радости и страдания разборчивого взгляда,что они придумали красивые ландшафты.
Прочее им неведомо. Зато здесь ониупиваются понятием, необычайно щедрым на слова 6
. (Общимправилом этого дефекта, коим отмечены все сферы познания, как раз и являетсявыбор очевидных
мест, привязанность к законченным системам, ко торыеоблегчают, делают доступным... Можно поэтому сказать, что произведениеискусства всегда более или менее дидактично. ) Сами по себе эти красивыеландшафты достаточно для них непроницаемы. Никакие трансформации, которыевынашиваются неторопливым шагом, освещением, насыщенностью взгляда, их незатрагивают. Они ничего не создают и ничего не разрушают в их восприятии.Зная, что при затишье линия воды горизонтальна, они не замечают, что вглубине перспективы море стоит; и если кончик носа, краешек плеча или двапальца случайно окунутся в лучи света, которые выделят их, ни за что несумеют они увидеть внезапно неведомую жемчужину, обогащающую их взгляд.Жемчужина эта есть часть некой личности, которая одна только и существует,одна только им знакома. И поскольку они начисто отвергают все, что лишеноимени, число их восприятий оказывается наперед строго ограниченным! *. * См. в "Трактате о живописи" положение CCLXXI: "Impossibile ehe unamemoria possa riserbare tutti gli aspetti o mutationi d'alcun membro diqualunque animal si sia... E perchй ogni quantitй continua и divisibile ininfinite... " -- "Никакая память не в состоянии вместить все свойствакакого-либо органа животного". Геометрическое доказательство со ссылкой наделимость до бесконечности постоянной величины. То, что я говорил о зрении, относится и к другим чувствам. Яостановился на нем, поскольку оно представляется мне чувством наиболееинтеллектуальным. В сознании зрительные образы преобладают. На них-то чащевсего и направлено действие ассоциативных способностей. Нижний предел этихспособностей, выражающийся в сопоставлении двух объектов, может даже иметьисточником ошибку в оценке, сопровождающей неясное ощущение. Главенствоформы и цвета предмета столь очевидно, что они входят в понимание качестваэтого предмета, основывающегося на другом чувстве. Если мы говорим отвердости железа, зрительный образ возникает почти всегда, а образ слуховой-- не часто. 15* Использование противоположной способности ведет к подлинному анализу.Нельзя сказать, что она реализуется в природе.
Это понятие, котороепредставляется всеобъемлющим и, по-видимому, заключает в себе любые опытныевозможности, всегда конкретно. Оно ассоциируется с индивидуальнымиобразами, характеризующими память или историю данной личности. Чаще всегооно вызывает в представлении картину некоего зеленого кипения,неразличимого и безостановочного, некой великой стихийной деятельности,противоположной началу человеческому, некой однообразной массы, которойпредстоит поглотить нас, чего-то сплетающегося и рвущегося, дремлющего инижущего все новые узоры, чего-то такого, что сильнее нас и чему поэты,персонифицировав его, приписали жестокость, доброту и множество иныхнаклонностей. Следовательно, того, кто наблюдает и способен хорошо видеть,надобно поместить в какой-либо
уголок сущего. 17* 16* Наблюдатель заключен в некоей сфере, которая никогда не разрушается,которая обнаруживает различия, призванные стать движениями или предметами иповерхность которой пребывает закрытой, хотя все ее части обновляются и нестоят на месте. Сперва наблюдатель есть лишь состояние этой ограниченнойпротяженности: он равен ей всякую минуту... Никакое воспоминание, никакаявозможность не потревожат его, пока он уподобляется тому, что видит. И ежелия сумею вообразить его пребывающим в этом состояний, я обнаружу, что еговпечатления менее всего отличны от тех, какие он получает во сне. Онощущает приятность, тягостность или спокойствие, которые приносят ему * всеэти произвольные формы, включающие и собственное его тело. И вот постепенноодни из них начинают забываться, становятся едва различимыми, тогда какдругие прорисовываются именно там, где находились всегда. Должнообозначиться чрезвычайно глубокое смешение трансформаций, порождаемых вовзгляде его продолжительностью и усталостью, с теми, которые обязаныобычным движениям. Отдельные места в пределах этого взгляда выступаютутрированно -- подобно больному органу, который кажется увеличенным иисполняет наше представление о нем той значительности, которую придает емуболь. Создается впечатление, что эти яркие точки лучше запоминаются иприятнее выглядят. Именно отсюда восходит наблюдатель к воображению, и онсумеет теперь распространять на все более многочисленные предметы особыесвойства, заимствованные у предметов исходных и лучше известных. Онсовершенствует наличную протяженность, вспоминая о предшествующей. Затем,в зависимости от желания, он упорядочивает или рассеивает дальнейшиевпечатления. Чувству его доступны странные комбинации: некой целостной инеразложимой сущностью видит он массу цветов или людей, руку и щеку, которыеобособляет, световое пятно на стене, беспорядочно смешавшихся животных. * Не касаясь физиологических проблем, я сошлюсь лишь па случай счеловеком, подверженным депрессии, которого я видел в больнице. Этотбольной, находившийся в состоянии заторможен
ности, узнавал предметынеобычайно медленно. Ощущения воспринимал он со значительным опозданием. Внем не чувствовалось никаких потребностей. Эта форма, именуемая иногдасостоянием оцепенения, встречается до крайности редко. 18* У него возникает желание нарисовать себе те незримые целокупности, коихчасти ему даны. Он угадывает разрезы, которые на лету совершает птица,кривую, по которой скользит брошенный камень, поверхности, которыеочерчивают наши жесты, и те диковинные щели, ползучие арабески, бесформенныеячейки, которые в этой всепроникающей сети строят жесткие царапиныгромоздящихся насекомых, покачивание деревьев, колеса, человеческая улыбка,прилив и отлив. Следы того, что он воображает, могут иногда отыскаться напеске или водной глади; иногда же самой его сетчатке удается сопоставить вовремени предмет с формой его подвижности. 20* 19* Существует переход от форм, порожденных движением, к тем движениям, вкоторые превращаются формы посредством простого изменения длительности.Если дождевая капля предстает нам как линия, тысячи колебаний -- какнепрерывный звук, а шероховатости этой страницы -- как гладкая поверхность иесли здесь действует одна только продолжительность восприятия, устойчиваяформа может быть заменена надлежащею скоростью при периодическом смещениисоответственной вещи (либо частицы). Геометры смогут ввести в исследованиеформ время и скорость, равно как и обходиться без них при исследованиидвижений; и речь заставит мол тянуться, гору -- возноситься
и статую --выситься.
Головокружительность ассоциаций, логика непрерывности доводят этиявления до пределов направленности, До невозможности остановиться. Вседвижется в воображении ступень за ступенью. И поскольку я даю этой мыслидлиться без помех, в моей комнате предметы дей
ствуют, как пламя лампы:кресло расточает себя на месте, стол очерчивает себя так быстро, чтоостается неподвижным, гардины плывут бесконечно и безостановочно. Таковабеспредельная усложненность; и, чтобы вернуться к себе от этой подвижностител, от круговорота контуров и спутанности узлов, от этих траекторий,спадов, вихрей, смешавшихся скоростей, надобно прибегнуть к нашей великойспособности методического забвения, -- и тогда, не разрушая приобретеннойидеи, мы вводим понятие отвлеченное: понятие порядка величин. 21* Так в разрастании "данного" проходит опьянение единичными сущностями,"науки" которых не существует. Ежели долго их созерцать, сознавая, что ихсозерцаешь, они изменяются; если же этого сознания нет, мы оказываемся воцепенении, которое держится, не рассеиваясь, подобно тихому забытью, когдамы устремляем невидящий взгляд на угол стола или тень на бумаге, чтобыочнуться, как только мы их различим 7
. Некоторые люди особенночувствительны к наслаждению, заложенному в индивидуальности
предметов. Срадостью избирают они в той или иной вещи качество неповторимости, присущееи всем прочим. Пристрастие это, которое предельное свое выражение находит влитературной фантазии и театральных искусствах, на этом высшем уровне былоназвано способностью идентифика
ции *. Нет ничего более неописуемоабсурдного, нежели это безрассудство личности, утверждающей, что онасливается с определенным объектом и что она воспринимает его ощущения --даже если это объект материальный **. Нет в жизни воображения ничего стольмогущественного. Избранный предмет становится как бы центром этой жизни,центром все более многочисленных ассоциаций, обусловленных степеньюсложности этого предмета. Способность эта не может быть, в сущности, ничеминым, как средством, призванным наращивать силу воображения и преображатьпотенциальную энергию в энергию действительную -- до того момента, когда онастановится патологическим признаком и чудовищно господствует надвозрастающим слабоумием утрачиваемого рассудка. * Эдгар По "О Шекспире" (маргиналии). ** Если мы выясним, почему идентификация с материальным объектомпредставляется
более нелепой, нежели отождествление с объектом живым, мыприблизимся к разгадке проблемы. 22* Начиная с простейшего взгляда на вещи и кончая этими состояниями, разумбыл занят одним: он непрерывно расширял свои функции и творил сущности,сообразуясь с задачами, которые ставит ему всякое ощущение и которые онрешает с большей или меньшей легкостью, в зависимости от того, сколько такихсущностей он призван создать. Мы подошли здесь, как видим, к самойпрактике
мышления. Мыслить значит -- почти всегда, когда мы отдаемсяпроцессу мышления, -- блуждать в кругу возбудителей, о коих нам известноглавным образом то, что мы знаем их более или менее. Вещи можноклассифицировать в соответствии с большей или меньшей трудностью их дляпонимания, в соответствии со степенью нашего знакомства с ними и взависимости от различного противодействия, которое оказывают их состоянияили же элементы, если мы хотим представить их в единстве. Остается домыслитьисторию этого градуирования сложности. 24* 23* Мир беспорядочно усеян упорядоченными формами. Таковы кристаллы, цветыи листья, разнообразные узоры из полос и пятен на мехах, крыльях и чешуеживотных, следы ветра на песке и воде и т. д. Порою эти эффекты зависят отхарактера перспективы, от неустойчивости сочетаний. Удаленность создает ихили их искажает. Время их обнаруживает или скрадывает. Так, количествосмертей, рождений, преступлений, несчастных случаев в своей изменчивостивыказывает определенную последовательность, которая выявляется темотчетливей, чем больше лет мы охватываем в ее поисках. События наиболееудивительные и наиболее асимметричные
по отношению к ходу ближайших минутобретают некую закономерность в перспективе более обширных периодов. К этимпримерам можно добавить инстинкты, привычки, обычаи и даже видимостьпериодичности, породившую столько историко-философских систем 8
. 25* Знание правильных комбинаций принадлежит различным наукам или теориивероятности -- там, где эти последние не могли на нее опереться. Для нашейцели вполне достаточно замечания, которое сделано было вначале: правильныекомбинации, как временные, так и пространственные, беспорядочно разбросаны вполе нашего наблюдения. В сфере мыслимого они представляются антагонистамимножества бесформенных вещей. Мне думается, они могли бы считаться "первымипроводниками человеческого разума", когда бы суждение это не опровергалосьтотчас обратным. Как бы то ни было, они представляют собой непрерывность *.Мысль вносит некий сдвиг или некое смещение (скажем, внимания) в средуэлементов, которые считаются неподвижными и которые она находит в памяти илив наличном восприятии. Если элементы эти совершенно одинаковы или различиеих сводится к простой дистанции, к элементарному факту их раздельности,предстоящая работа
ограничивается этим чисто различительным понятием. Так,прямая линия наиболее доступна воображению: нет для мысли более простогоусилия, нежели переход от одной ее точки к другой, поскольку каждая из нихзанимает идентичную позицию по отношению к прочим. Иными словами, все еечасти столь однородны, какими бы малыми мы их ни мыслили, что все они могутбыть сведены к одной неизменной; вот почему измерения фигуры мы всегдасводим к прямым отрезкам. На более высоком уровне сложности мы пытаемсявыразить непрерывность свойств величинами периодичности, ибо эта последняя,будь она пространственной или временной, есть не что иное, как делениеобъекта мысли на элементы, которые при определенных условиях могут заменятьдруг друга, -- либо умножение этого объекта при тех же условиях. * Это олово выступает здесь не в том значении, какое придают емуматематики. Не о том идет речь, чтобы заключить в интервал
исчислимуюбесконечную величину и неисчислимую бесконечность величин; речь идет лишь онепосредственной интуиции, о предметах, которые обращают мысль к законам, озаконах, которые открываются взгляду. Существование или возможностьподобных вещей есть первый и отнюдь не наименее удивительный факт
этогопорядка. 26* Почему же лишь часть существующего может быть представлена такимобразом? Бывает минута, когда фигура становится столь сложной, когдасобытие кажется столь небывалым, что надобно отказаться от целостного ихохвата и от попыток выразить их в непрерывных значимостях. У какого пределаостанавливались Евклиды в своем постижении форм? На каком уровненаталкивались они на перерыв мыслимой постепенности? В этой конечной точкеисследования нельзя избежать искушения эволюционных теорий. Мы не хотимпризнаться, что грань эта может быть окончательной. 27* Бесспорно то, что основанием и целью всех умственных спекуляций служитрасширительное толкование непрерывности посредством метафор, абстракций иязыков. Искусства находят им применение, о котором мы будем вскореговорить. Нам удается представить мир как нечто такое, что в том или ином местедает разложить себя на умопостигаемые элементы. Порою для этого достаточнонаших чувств; порою же, несмотря на использование самых изощренных методов,остаются пробелы. Все попытки оказываются ограниченными. Здесь-то инаходится царство нашего героя. Ему присуще исключительное чувство аналогии,в которой он видит средоточие всех проблем. В каждую щель пониманияпроникает энергия его разума. Удобство, которое может он представить,очевидно. Он подобен физической гипотезе. Его надлежало бы выдумать, но онсуществует; можно вообразить теперь универсальную личность. Леонардо даВинчи может существовать в наших умах как понятие, не слишком их ослепляя:размышление о его могуществе не должно будет заблудиться мгновенно втуманностях пышных слов и эпитетов, скрывающих бессодержательность мысли.Да и как поверить, что сам он довольствовался бы такими призрачностями? 28* 29* Он, этот символический ум, хранит обширнейшее собрание форм, всегдапрозрачный клад обличий природы, всегда готовую силу, возрастающую вместе срасширением своей сферы. Он состоит из бездны существ, бездны возможныхвоспоминаний, из способности различать в протяженности мира невероятноемножество отдельных вещей и тысячами способов их упорядочивать. Емупокоряются лица, конструкции тела, машины. Он знает, что образует улыбку; онможет расположить ее на стене дома, в глубинах сада; он распутывает исвивает струи воды, языки пламени. Когда рука его дает выражениевоображаемым атакам, изумительными снопами ложатся траектории бесчисленныхядер, обрушивающихся на равелины тех городов и крепостей, которые онтолько что построил во всех их деталях и которые укрепил. Как если бытрансформации вещей, пребывающих в покое, казались ему слишком медленными,он обожает битвы, бури, наводнения. Он достиг целостного охвата ихмеханики, способности воспринимать их в кажущейся независимости и жизни ихчастностей -- в безумно несущейся горсти песка, в смешавшихся мысляхкаждого из сражающихся, где сплетаются страсть и глубочайшая боль *. Онвходит в детское тельце, "робкое и быстрое", ему ведомы грани стариковскихи женских ухваток, простота трупа. Он владеет секретом созданияфантастических существ, коих реальность становится возможной, ежели мысль,согласующая их части, настолько точна, что придает целому жизнь иестественность. Он рисует Христа, ангела, чудовище, перенося то, чтоизвестно, то, что существует повсюду, в новую систему, -- пользуясьиллюзионизмом и отвлеченностью живописи, каковая отражает лишь односвойство вещей и дает представление обо всех. От ускоренных или замедленныхдвижений, наблюдаемых в оползнях и каменных лавинах, от массивных складок онидет к усложняющимся драпировкам, от дымков над крышами -- к далекимсплетениям ветвей, к букам, тающим на горизонте, от рыб -- к птицам, отсолнечных бликов на морской глади -- к тысячам хрупких зеркал на листьяхберезы, от чешуи -- к искрам, движущимся в бухтах, от ушей и прядей -- кзастывшим водоворотам раковин. От раковины он переходит к свертываниюволнового бугра, от тинистого покрова мелких прудов -- к прожилкам, которыедолжны его прогревать, к элементарным ползучим движениям, к скользким ужам.Он все оживляет. Воду вокруг пловца ** он наслаивает лентами, пеленами,очерчивающими усилия мускулов. Воздух он запечатлевает струящимся в хвосте уласточек -- волокнами теней, вереницами пенистых пузырьков, которые этивоздушные потоки и нежное дыхание должны разрывать, оставляя их наголубоватых листах простран ства, в его смутной хрустальной плотности. 30* * См. описания битвы, наводнения и т. д. в "Трактате о живописи" и врукописях Института (Ed. Ravaisson -- Mollien). В виндзорских рукописях мынаходим зарисовки бурь, обстрелов и проч. ** Наброски в рукописях Института. Он перестраивает все здания; самые различные материалы соблазняют еговсеми способами своего применения. Он использует все, что разбросано в трехизмерениях пространства: тугие своды, конструкции, купола, вытянутыегалереи и лоджии, массы, поддерживаемые в арках собственной тяжестью,рикошеты и мосты, потаенные глубины в зелени деревьев, погружающейся ватмосферу, из которой она пьет, и строение перелетных стай, в чьих острыхуглах, вытянутых к югу, выразилась рациональная организация живых существ. Он играет, он набирается смелости, он ясно передает все свои чувствасредствами этого универсального языка. Такую возможность дарует ему избытокметафорических способностей. Его склонность растрачивать себя на то, в чеместь хоть малейшая частица, хотя бы легчайший отблеск мироздания, крепит егосилы и цельность его существа. Радость его завершается в декорациях кпразднествам, в восхитительных выдумках, и когда он будет мечтать о созданиилетающего человека, он увидит его уносящимся ввысь, дабы набрать снега нагорных вершинах и, вернувшись, разбрасывать его на каменные стогны,дымящиеся от летней жары. Его волнение укрывается в очаровании нежных лиц,которые кривит тень усмешки, в жесте безмолвствующего божества. Ненавистиего ведомы все орудия, все уловки инженера, все ухищрения стратега. Онустанавливает великолепные военные машины и укрывает их за бастионами,капонирами, выступами, рвами, которые в свой черед снабжены шлюзами, дабыизменять внезапно ход осады; и я вспоминаю также, вкушая при этом всюпрелесть итальянской подозрительности XVI века, что он построил башни, вкоторых четыре лестничных пролета, не связанных между собой и расположенныхвокруг общей оси, отделяли наемников от их командиров и отряды наемныхсолдат -- друг от друга. Он боготворит тело мужчины и женщины, служащее мерой сущего. Онпрекрасно чувствует его длину: то, что роза может подняться к губам, и то,что большой платан во много раз превосходит его в росте, тогда как листванизвергается к прядям волос; и то, что своей лучезарной формой онозаполняет мыслимый зал, и выгнутый свод, из нее выводимый, и естественнуюповерхность, числящую его шаги 9
. Он различает легкое падениеступающей ноги, скелет, немотствующий под плотью, соразмерности ходьбы ибеглую игру теплоты и свежести, овевающих наготу, с ее туманной белизной ибронзой, которые сливаются в некий механизм. И лицо, этот светящий исветящийся предмет, самый изумительный и самый магнетический из всего, чтомы видим, который невозможно созерцать, ничего на нем не читая, держит егов своей власти. В памяти каждого остаются неявственно несколько сотен лицвместе с их превращеньями. В его памяти они симметрично выстраивались,следуя от одного выражения к другому, от одной иронии к другой, от большеймудрости к меньшей, от благостного к божественному 10
. Вокругглаз, этих застывших точек с изменчивым блеском, он заставляет играть инатягиваться, до полного саморазоблачения, маску, в которой сливаютсясложная архитектура и пружины, различимые под гладкой кожей. Ум этот выделяется среди множества прочих как одна из тех правильных
комбинаций,
о которых мы говорили: чтобы его понять, его, по-видимому, ненадо связывать, как большинство остальных, с какой-то нацией, с традицией,с кругом людей, занимающихся тем же искусством. Количество и согласованностьего операций делают из него некий симметрический предмет, некую систему,
законченную в себе
или непрерывно таковой становящуюся. 32* Он словно создан для того, чтобы отчаивать современного человека, сюных лет обращающегося к специализации, в которой, как полагают, он долженпреуспеть потому лишь, что в ней замыкается; указывают при этом наразнообразие методов, на изобилие тонкостей, на постоянное накоплениефактов и теорий -- и все это лишь для того, чтобы прийти к смешениютерпеливого наблюдателя, усердного исчислителя сущего, человека, который небез пользы -- если слово это уместно! -- ограничивает себя точнымиреакциями механизма, с тем, для кого эта работа предназначена, с поэтомгипотезы, с конструктором аналитических материалов 11
. Первый --это само терпение, постоянство направленности, это специальность инеограниченное время. Отсутствие мысли -- его достоинство. Зато второйдолжен двигаться в кругу разделений и перегородок. Его задача -- ихобходить. Я хотел бы провести здесь аналогию между специализацией иупомянутыми выше состояниями оцепенелости, которые обязаны длительномуощущению. Однако лучшим аргументом является то, что в девяти случаях издесяти всякое значительное открытие вызывается вторжением средств и понятий,в данной области непредвиденных; и поскольку мы приписали этот прогресспостроению образов, а затем -- языков, неизбежен вывод, что количество этихязыков, коими не- кто владеет, в огромной мере определяет возможность того,что он обнаружит новые. Нетрудно показать, что все те умы, которые служилиматериалом для целых поколений исследователей и полемистов и которых детищастолетиями питали человеческое 31* мнение и человеческую манию вторить, были более или менееунинереальными. Достаточно имен Аристотеля, Декарта, Лейбница, Канта, Дидро,чтобы мысль эту обосновать. Мы подошли здесь к радостям конструирования.Рядом примеров мы попытаемся подкрепить предшествующие суждения и показать,в самом ее действии, возможность и даже необходимость всесторонней игрыума. Я хочу, чтобы читатель увидел, сколь тягостным оказалось бы достижениетех конкретных результатов, которых я коснусь, если бы понятия, на первыйвзгляд чужеродные, не использовались при этом широчайшим образом. 33* Тот, кого, хотя бы во сне, никогда не захватывала идея предприятия,которое он властен оставить, ни участь законченной конструкции, которуюдругие видят рождающейся; кто не знал восторга, сжигающего некий миг егоестества, и отравы прозрений, и колебаний, и холода внутренних споров, и тойборьбы сменяющихся мыслей, где наиболее сильная и наиболее всеобщая должнавосторжествовать над самою привычкой и даже над новизной; тот, кто никогдане созерцал на чистой странице образа, проступающего сквозь дымку своейвозможности, сквозь сожаление о всех тех знаках, какие будут отвергнуты;кто не видел в прозрачном воздухе здания, которого там нет; тот, кто нетерзался головокружительностью расстояния до цели, беспокойством осредствах, предчувствием длиннот и безнадежностей, расчетом поступательныхстадий и продумыванием, обращенным к будущему, где оно фиксирует дажеизлишнее в данный момент, -- тому столь же неведомы -- каковы бы ни былиего познания -- богатство, энергия и мысленная протяженность, которыеозаряет сознательный акт конструирования.
Потому-то и наделил боговчеловеческий разум творческой
властью, что разум этот, периодический иотвлеченный, способен увеличивать воображаемый объект до таких размеров, чтоне может уже вообразить его. Конструирование располагается между замыслом или четким образом иотобранными материалами. Один, исходный, порядок мы замещаем другим, внезависимости от характера предметов, приводимых в систему. Будь то камни илицвета, слова, понятия или люди, их особая природа не изменяет общих условийэтой своеобразной музыки; продолжая метафору, скажем, что покамест имотведена в ней роль тембра. Изумительно то, что ощущаешь порою точность иосновательность в тех человеческих конструкциях, которые представляют собойскопления предметов, на первый взгляд несоизмеримых, как если бы человек,разместивший их, знал их избирательное сродство. Но изумление достигаетпредела, когда обнаруживаешь, что в подавляющем большинстве случаев авторнеспособен отдать себе отчет в избранных путях и что он пользуется властью,истоки которой ему неведомы. Он никогда не может заранее притязать на успех.Какие же выкладки приводят к тому, что части здания, элементы драмы икомпоненты победы получают возможность сочетаться друг с другом? Черезкакую серию тайных анализов проследовало создание произведения? 34* В подобных случаях принято ссылаться для большей ясности на инстинкт,но что такое инстинкт, далеко не ясно; к тому же нам пришлось бы обращатьсяк инстинктам совершенно исключительным и индивидуальным -- то есть кпротиворечивому понятию "наследственной привычки", в каковой привычного небольше, чем наследственного. Всякий раз, когда конструирование достигает какого-то отчетливогорезультата, само это усилие должно обращать мысль к общей формулеиспользованных знаков, к некоему началу или принципу, которые ужепредполагают элементарный факт уразумения и могут оставаться абстрактными ивоображаемыми. Построенную на превращениях целостность, качественномногосложную картину или здание мы можем представить лишь как центрвидоизменений единого вещества или закона,
сокрытая непрерывность которыхутверждается нами в тот самый миг, когда конструкция эта становится для наснекой целокупностью, очерченной сферой нашего исследования. Мы снова находимздесь психологический постулат непрерывности, который в нашем познаниисоставляет параллель принципу инерции в механике. Только чисто абстрактные,чисто различительные комбинации типа числовых могут строиться с помощьюопределенных величин; следует заметить, что к другим возможным конструкциямони относятся так же, как упорядоченные частицы мироздания -- к частицамнеупорядоченным. Есть в искусстве слово, способное обозначить все его формы и всефантазии, сразу же устранив все мнимые трудности, обязанные его контрастуили сближению с той самой природой, которая до сих пор -- по причинаместественным -- не зафиксирована в понятиях. Слово это -- орнамент.
Попытаемся последовательно вспомнить пучки кривых и равномерные деления наповерхности древнейших из известных нам изделий, контуры ваз и храмов,античные квадраты и спирали, овалы и желобки; кристаллограммы, роскошествостен у арабов, конструкции и симметрии готики, волны, блестки, цветы наяпонских лаках и бронзе; а в каждую из соответствующих эпох --возникновение подобий растений, животных, людей и совершенствование этихобразов -- живопись и скульптуру. Окинем мысленным взглядом древнейшуюмелодику речи, отрыв слова от музыки, разрастание того и другого, рождениеглаголов, письма, создающее возможность образной
усложненности фраз,любопытнейшее вторжение слов отвлеченных; а с другой стороны -- все болеегибкую систему звуков, которая простирается от голоса до резонансаматериалов и которую углубляет гармония и разнообразят использованиятембра. Отметим, наконец, параллельное развитие построений мысли -- от своегорода простейших психических звукоподражаний, элементарных симметрии иконтрастов к субстанциональным понятиям, к метафорам, к лепету логики, кформализациям и сущностям, к метафизическим реальностям... Всю эту многоликую жизнедеятельность можно оценивать поорнаментальному признаку. Перечисленные ее проявления могут рассматриватьсякак законченные частицы пространства и времени в их различных модификациях;среди них встречаются иногда предметы описанные и знакомые, но обычное ихзначение и использование мы здесь не принимаем в расчет, дабы учитыватьлишь их порядок и взаимодействия. От этого порядка зависит эффект. Эффектесть орнаментальная цель, и произведение приобретает, таким образом,характер некоего механизма, призванного воздействовать на публику,пробуждать эмоции и заставить образы звучать в унисон 12
. 35* С этой точки зрения орнаментальная концепция так же относится котдельным искусствам, как математика -- к остальным наукам 13
.Как физические понятия времени, длины, плотности, массы и т. д. являются врасчетах всего только однородными значимостями, а своеобразие обретают лишьпри истолковании результатов, так и предметы, отобранные и упорядоченные вцелях какого-либо эффекта, как бы оторваны от большинства своих свойств инаходят их только в этом эффекте, в открытом сознании зрителя. Следственно,произведение искусства может строиться через абстракцию, причем этаабстракция может быть более или менее действенной, более или менееопределимой, в зависимости от степени сложности ее элементов, почерпнутыхиз реальности. С другой стороны, всякое произведение оцениваетсяпосредством своего рода индукции, посредством выработки мысленных образов; ивыработка эта тоже должна быть более или менее действенной, более или менееутомительной,
в зависимости от того, что ее обусловило -- простой узор навазе или периодическая фраза Паскаля. Художник размещает на поверхности цветовые массы, коих границы,плотности, сплавы и столкновения призваны помочь ему выразить себя. Зрительвидит в них лишь более или менее верное изображение обнаженного тела,жестов, ландшафтов -- точно в окне некоего музея. Картину расценивают позаконам реальности. Одни жалуются на уродство лица, других оно очаровывает;некоторые впадают в самый безудержный психологизм; иные смотрят только наруки, которые всегда кажутся им недоработанными. Факт тот, что в силукакой-то неуловимой потребности картина должна воспроизводить физические иестественные условия нашего окружения. В ней тоже действует сила тяжести,распространяется свет; и мало-помалу в первый ряд художнических познанийвыдвинулись анатомия и перспектива 14
. Я полагаю, однако, чтосамый надежный метод оценки живописи должен состоять в том, чтобы, ничего неугадывая в ней с первого взгляда, последовательно строить рядумозаключений, вытекающих из совокупного присутствия на замкнутой плоскостицветовых пятен, дабы от метафоры к метафоре и от гипотезы к гипотезевосходить к осмыслению предмета или же подчас -- к простому сознаниюудовольствия, которое не всегда испытываешь сразу. Мне думается, я не найду более разительного примера общего отношения кживописи, нежели слава той "улыбки Джоконды", с которой эпитет "загадочная"связан, по-видимому, бесповоротно 15
. Этой складке лица сужденобыло породить разглагольствования, которые во всей разноязычной литературеузакониваются в качестве эстетических "впечатлений" и "переживаний". Онапогребена была под грудами слов, затерялась в море параграфов, которые,начав с того, что именуют ее волнующей, кончают, как правило, туманнымпсихологическим портретом. Между тем она заслуживает чего-то большего,нежели эти столь обескураживающие толкования. Отнюдь не поверхностныминаблюдениями и не случайными знаками пользовался Леонардо. Иначе Джоконданикогда бы не была создана. Его вела неизменная проницательность. На заднем плане его "Тайкой вечери" -- три окна. Среднее -- то, чтооткрыто за спиной Иисуса, -- отделено от других карнизом в виде круглойарки. Если продолжить эту кривую, мы получим окружность, в центре которойоказывается Христос. Все главные линии фрески сходятся в этой точке;симметрия целого соотнесена с этим центром и вытянутой линией трапезногостола. Ежели во всем этом и есть некая загадка, то заключается она лишь втом, почему мы считаем такие построения загадочными; боюсь, впрочем, что иее можно будет прояснить 16
. Однако не из области живописи мы выберем яркий пример, который намнужен, дабы выявить связь между различными действованиями мысли.Бесчисленные требования, возникающие из потребности разнообразить изаполнить некое пространство, сходство первых попыток упорядочения с рядоместественных формирований, развитие чувствительности сетчатки -- все это мыоставим в стороне, дабы не обременять читателя слишком утомительнымирассуждениями. Искусство, более разностороннее и являющееся как бы предтечейживописи, будет лучше служить нашим целям. Слово конструирование,
которое я употребил преднамеренно, дабы резчеобозначить проблему человеческого вторжения в сущее и дабы сосредоточитьвнимание читателя на внутренней логике предмета, дать ему некий реальныйориентир, -- это слово выступает теперь в своем прямом значении. Нашимпримером становится архитектура 17
. Монументальное здание (формирующее облик Города, где сходятся почтивсе стороны цивилизации) есть явление столь сложное, что наша мысльпоследовательно читает сначала изменчивый его фон, составляющий часть неба,затем богатейшую комбинацию мотивов, обусловленных высотой, шириной,глубиной и бесконечно меняющихся в зависимости от перспективы, и, наконец,нечто плотное, мощное и дерзкое, наделенное качествами животного: некуюсоподчиненность, корпус и, наконец, машину, которой двигателем являетсятяготение и которая ведет от геометрических понятий через толкованиядинамические к тончайшим умозаключениям молекулярной физики, подсказывая ейтеории и наглядные структурные модели. Именно в образе такого здания или,лучше сказать, с помощью воображаемых его лесов, которые призванысогласовать его обусловленности: его пригодность -- с устойчивостью, егопропорции -- с местоположением, его форму -- с материалом, и должныпривести к взаимной гармонии 18
как эти обусловленности, так ибесчисленные его перспективы, его равновесия и три его измерения, -- мысумеем точнее всего воссоздать ясность Леонардова интеллекта. С легкостьюсможет он вообразить ощущения человека, который обойдет здание, приблизитсяк нему, покажется в окне, -- и все, что человек этот увидит; прослеживатьтяжесть стропил, уходящую вдоль стен и сводов к фундаменту; различатьчередующиеся нагрузки конструкций и колебания ветра, который будетодолевать их; угадывать массы вольного света на черепице, карнизах и светарассеянного, укрытого в залах, где лучи солнца тянутся к полу. Он проверит ирассчитает давление архитрава на опоры, функциональность арки, сложностиперекрытий, каскады лестниц, извергаемые перронами, и весь процесссозидания, который венчается стойкой, нарядной укрепленной громадой,переливающейся стеклами, сотворенной для наших жизней, призваннойзаключать в себе наши слова, струящей над собою наши дымы. 36* Как правило, архитектуры не понимают. Разнообразие представлений о нейисчерпывается театральными декорациями и доходным домом. Дабы оценить еемногогранность, нам следует обратиться к понятию Города 19
; и япредлагаю вспомнить бесчисленность ее обличий, дабы понять ее сложноеочарование. Неподвижность постройки составляет исключение; всеудовольствие в том, чтобы по мере движения оживлять ее и наслаждатьсяразличными комбинациями, которые образуют ее сменяющиеся части:поворачивается колонна, выплывают глубины, скользят галереи, -- тысячивидений порхают со здания, тысячи аккордов 20
. (В рукописях Леонардо неоднократно встречаются планы собора, которыйтак и не был построен. Как правило, угадываешь в них собор святого Петра,который в этом виде мог бы помрачить детище Микельанджело 21
. Наисходе стрельчатого периода и в разгар возрождения древностей Леонардонаходит между двумя этими образцами великий замысел византийцев: купол,вознесенный над несколькими куполами, ступенчатые вздутия луковиц,роящихся вокруг самой высокой, -- и во всем этом дерзость и чистаяорнаментация, каких зодчие Юстиниана никогда не знали. ) Каменное творение пребывает в пространстве; то, что именуютпространством, может быть соотнесено с замыслом какой угодно постройки;постройка архитектурная истолковывает пространство и ведет к гипотезам оего природе совершенно особым образом, ибо она является одновременноравновесием материалов в их зависимости от тяготения, видимой статическойцелостностью и в каждом из этих материалов -- другим, молекулярным,равновесием, о коем мало что известно. Тот, кто создает монументальнуюпостройку, первым делом определяет силу тяжести и сразу вслед за темпроникает в туманное атомное царство. Он сталкивается с проблемой структуры22
: нужно знать, какие комбинации надлежит измыслить, дабыудовлетворить требованиям прочности, упругости и т. д., действующим взаданных пределах пространства. Мы видим теперь, каково логическое развитиевопроса, -- как из области архитектурной, столь часто оставляемойпрактикам, следует переход к более глубоким теориям общей физики имеханики. Благодаря гибкости воображения свойства данной постройки и внутренниесвойства взятого наугад вещества взаимно друг друга проясняют. Стоит наммысленно представить пространство, как оно тотчас перестает быть пустым,заполняется массой условных конструкций и может быть в любом случаевыражено сочетанием смежных фигур, которые мы вольны уменьшать до какихугодно размеров. Какой бы сложной мы ни мыслили постройку, многократновоспроизведенная и соответственно уменьшенная в размере, она составитпервоэлемент некой системы, чьи свойства будут обусловлены свойствами этогоэлемента. Таким образом, мы охвачены сетью структур и среди них мыдвижемся. Если, оглядываясь вокруг, мы обнаруживаем, сколь многочисленныформы заполнения пространства -- иными словами, его упорядочения и егопонимания, -- и если, далее, мы обратимся к условиям, определяющимвосприятие самых различных вещей -- будь то ткань или минерал, жидкость илипар -- в их качественной индивидуальности, составить о них четкоепредставление мы сумеем не иначе, как увеличивая элементарную частицу этихорганизаций и вводя в них такую постройку, простое умножение которойвоспроизводит структуру, обладающую теми же свойствами, что ирассматриваемая... При таком подходе мы можем двигаться безостановочно встоль различных на взгляд сферах, как сферы художника и ученого, -- отсамых поэтических и даже самых фантастичных построений до построенийосязаемых и весомых. Проблемы композиции соответствуют проблемам анализа; иотказ от слишком упрощенных понятий, касающихся не только структурывещества, но и формирования идей, представляет психологическое
завоеваниенашего времени. Субстанциалистские фантазии и догматические толкованияисчезают, и наука построения гипотез, имен и моделей освобождается отпроизвольных теорий и культа простоты. С беглостью, за которую один читатель будет мне признателен и которуюдругой -- простит мне, я отметил только что чрезвычайно важную, на мойвзгляд, эволюцию. Чтобы ее проиллюстрировать, лучше всего сослаться насамого Леонардо, выбрав из его текстов фразу, которая, можно сказать, вкаждой части своей так усложнилась и так очистилась, что сталаосновополагающей формулой современного понимания мира. "Воздух, -- пишет он, -- заполнен бесчисленными прямыми светящимисялиниями, которые пересекаются и сплетаются, никогда не сливаясь, и вкоторых всякий предмет представлен истинной формой своей причины (своейобусловленности)" -- "L'aria e piena d'infinitй Unie rette e radiose insiemeintersegate e intessute sanza ochupatione lima dellaltra rapresantanoaqualunche obieto lauera forma dйlia lor chagione" (Рук. А, фол. 2). Фразаэта, по-видимому, содержит в зародыше теорию световых колебаний, чтоподтверждается, если сопоставить ее с другими его высказываниями на ту жетему *. * См. рукопись A: "Siccome la pietra gittata nell'acqua... "; см. такжелюбопытную и живую "Историю математики", принадлежащую г. Либри, и работуЖ. -Б. Вентури "Очерк математических трудов Леонардо", Париж, год V (1797). 37* Она рисует схему некой волновой системы, в которой все линии могутслужить лучами распространения. Но научные предвидения такого рода всегдаподозрительны, и я не придаю им большого значения; слишком много людейсчитает, что все открыли древние. К тому же ценность всякой теориивыявляется в логических и экспериментальных выводах из нее. Здесь же мырасполагаем лишь рядом утверждений,
коих интуитивным источником былонаблюдение над колебаниями водяных и звуковых волн. Интерес приведеннойфразы -- в ее форме, позволяющей ясно представить определенную систему --ту самую, о которой я все время говорил в этом очерке 23
.Истолкование еще
не приобретает здесь характера расчета. Оно сводится кпередаче некоего образа, к передаче конкретной связи между явлениями или,точнее сказать, их образами 24
. Леонардо, по-видимому, былоизвестно такого рода психологическое экспериментирование, но мне кажется,что за три века, истекшие после его смерти, никто не разглядел этогометода, хотя все им пользовались -- по необходимости. Я полагаю также -- и,возможно, захожу в этом слишком далеко! -- что пресловутая вековая проблемаполного и пустого может быть связана со знанием или незнанием этой образной
логики.
Действие на расстоянии вообразить невозможно. Мы определяем егопосредством абстракции. В разуме нашем только абстракция potest fa-ceresaltus *. Сам Ньютон, придавший дальнодействиям аналитическую форму,сознавал недостаточность их уяснения. Обратиться к методу Леонардо сужденобыло в физике Фарадею. Вслед за капитальными трудами Лагранжа, Д'Аламбера,Лапласа, Ампера и многих других он выдвинул изумительные по своей смелостиконцепции, которые, строго говоря, были лишь развитием в его воображениинаблюдаемых феноменов; а воображение его отличалось столь изумительнойясностью, что "его идеи могли выражаться в простой математической форме исоперничать в этом смысле с идеями ученых-математиков" **. Правильныекомбинации, которые образуют железные опилки вокруг полюсов магнита, были вего представлении моделями передачи того же самого дальнодействия. Он тоженаблюдал
системы линий, связывающих все тела и заполняющих всепространство, -- с тем чтобы объяснить электрические явления и дажегравитацию; эти силовые линии мы рассматриваем здесь как линии наименьшегосопротивления понимания! * Может совершить скачок (латин. ) ** Дж. Клерк Максвелл,
Предисловие к "Учению об электричестве имагнетизме". 39* 38* Фарадей не был математиком, но его отличал от них, единственно способвыражения мысли, отсутствие аналитических символов. "Там, где математикивидели силовые полюсы, взаимодействующие на расстоянии, Фарадей очамисвоего разума видел силовые линии, пересекающие все пространство; там, гдеони видели только расстояние, Фарадей видел среду" *. Для физики благодаряФарадею открылась новая эпоха; и когда Дж. Клерк Максвелл перевел идеисвоего учителя на язык математики, научная мысль стала изобиловатьподобными основополагающими образами. Начатое им исследование среды какполя действия электричества и средоточия межмолекулярных связей остаетсяважнейшим занятием современной физики. Все большая точность, требуемая длявыражения различных форм энергии, стремление видеть,
а также то, что можноназвать фанатическим культом кинетики, вызвали к жизни гипотетическиеконструкции, представляющие огромный логический и психологический интерес.У лорда Келвина, в частности, столь сильна потребность выражать тончайшиеестественные операции посредством мыслимой связи, разработанной до полнойвозможности материализоваться, что в его глазах всякое объяснение должноприводить к какой-то механической модели. Такой ум ставит на местоинертного, застывшего и устарелого атома Босковича и физиков начала этоговека окутанный тканью эфира механизм, уже сам по себе необычайно сложный ивырастающий в конструкцию достаточно совершенную, чтобы удовлетворятьразнообразнейшим условиям, которые она призвана выполнить. Ум этот безвсякого усилия переходит от архитектуры кристалла к архитектуре каменной илижелезной; в виадуках, в симметриях балок и распорок он обнаруживаетаналогию с симметрией сил упругости, выявляемой в гипсе и кварце присжатии, раскалывании или же -- иным образом -- при прохождении световойволны 25
. * Дж. Клерк Максвелл. Люди эти, нам кажется, прозревали описанные здесь методы; и мы дажепозволяем себе распространить эти методы за пределы физики; мы полагаем, чтоне было бы ни безрассудно, ни совершенно невозможно попытаться вывестиформулу непрерывности мыслительных операций Леонардо да Винчи или любогодругого интеллекта, обозначенного анализом условий, которые надлежитвыполнить... 26
. 40* Художники и любители искусства, которые перелистывали эти страницы,надеясь найти в них кое-что из впечатлений, полученных в Лувре, Флоренцииили Милане, должны будут простить мне свое разочарование. Мне кажется,однако, что, вопреки внешнему впечатлению, я не слишком удалился от ихизлюбленной темы. Более того, я полагаю, что наметил здесь первостепеннуюдля них проблему композиции. Я, без сомнения, удивлю многих, сказав, чторазличные трудности, связанные с достижением художественного эффекта,рассматриваются и решаются обыкновенно с помощью поразительно темныхпонятий и терминов, порождающих тысячи недоразумений. Немало людей отдаетдолгие годы попыткам заново переосмыслить понятия красоты, жизни илинепостижимости. Между тем десяти минут простой самососредоточенности должнооказаться достаточно, чтобы разделаться с этими idola specus * и признатьнесостоятельность сочетания абстрактного -- всегда бессодержательного --термина с образом, всегда и всецело личным. Точно так же отчаяние художниковрождается чаще всего из трудности или невозможности передать
средствами ихискусства образ, который, как кажется им, обесцвечивается и тускнеет, когдаони облекают его в слова, кладут на полотно или нотный стан. Еще несколькосознательных
минут может уйти на констатацию иллюзорности стремленияперенести в чужую душу собственные фантазии. Намерение это почтинепостижимо. То, что именуют реализацией,
есть, в сущности, вопрос отдачи;сюда совершенно не входит личное чувство, то есть смысл, который всякийавтор вкладывает в свой материал, -- все здесь сводится к характеру этогоматериала и восприятию публики. Эдгар По, который в этом неспокойномлитературном веке был самой молнией на фоне общего хаоса и поэтических бурь(его анализ, подобно анализам Леонардо, венчает подчас загадочная улыбка),основываясь на психологии и на возможностях эффектов, точно рассчиталреакцию своего читателя 27
. При таком подходе всякое смещениеэлементов, произведенное с тем, чтобы его заметили и оценили, зависит отряда общих законов и от частного, заранее рассчитанного восприятияопределенной категории умов, которой оно непосредственно адресовано;творение искусства становится, таким образом, механизмом, призваннымпорождать и комбинировать индивидуальные порождения этих умов. Япредчувствую негодование, которое может вызвать эта мысль, совсем лишеннаяпривычной возвышенности; но само это негодование послужит прекраснымсвидетельством в пользу выдвинутой здесь идеи, без того, впрочем, чтобы онаимела хоть что-либо общее с произведением искусства. * Букв.: идолы пещеры (латин. ) -- выражение, заимствованное у Р.Бэкона (прим. перев. ).
Я вижу, как Леонардо да Винчи углубляет эту механику, которую онназывал раем наук, с той же природной энергией, какую он вкладывал всоздание чистых, подернутых дымкой лиц. И та же светящаяся протяженность,с ее послушными мыслимыми сущностями, служит ему местом поисков, застывающихв форме отдельных творений. Сам он не делал различия между этими двумястрастями: на последней странице тонкой тетради, заполненной его тайнымиписьменами и дерзкими выкладками, в которых нащупывает пути его любимоедетище -- воздухоплавание, он восклицает, -- и эта неукротимая убежденностьобрушивается, как молния, на незавершенность его трудов, озаряет еготерпение и все преграды вспышкой высшего ясновидения: "Взобравшись наисполинского лебедя, большая птица отправится в первый полет и наполнитвесь мир изумлением, и наполнит молвой о себе все писания, -- вечная хвалародившему ее гнезду!" -- "Piglierа il primo volo il grande uccello sopra deldosso del suo magnio cecero e empiendo l'universo di stupore, empiendo disua fama tutte le scritture e grogria eterna al nido dove nacque". Примечания * * Заметки на полях П. Валери (см. Комментарий). 1
* Я написал бы теперь этот первый раздел совершенно иначе;но я сохранил бы его суть и его назначение. Ибо он должен привести к мысли опринципиальной допустимости подобной работы, что значит к мысли о состояниии средствах разума в его попытке вообразить некий разум. 2
* По существу, я назвал человеком и Леонардо то, в чемусматривал в ту пору могущество разума. 3
* Универсум, Мироздание означают здесь, скорее,универсальность. Я хотел сослаться не на мифическое Единое (которое слово"универсум" обычно подразумевает) 1
, но на сознаниепринадлежности всякой вещи к некоей системе, содержащей в себе(гипотетически) все необходимое, чтобы всякую вещь обозначить... 4
* Автор, составляющий
биографию, может попытаться вжиться в
своего героя либо его построить.
Это -- две взаимоисключающих возможности.Вжиться значит облечься в неполноту. Жизнь в этом смысле вся складывается изанекдотов, деталей, мгновений. Построение
же, напротив, предполагает априорность
условий некоегосуществования, которое могло бы стать -- совершенно иным.
5
* Эффекты произведения никогда не бывают простымиследствиями условий его возникновения. Напротив, можно сказать, что тайнаяцель произведения заключается в том, чтобы внушить мысль о стихийном еговозникновении, которое столь же неправдоподобно, сколь и несбыточно. 6
* Возможно ли, создавая нечто, избежать заблужденияотносительно характера создаваемой вещи?.. Целью художника является нестолько само произведение, сколько возможный отклик на него, который никогдане бывает прямым результатом того, что оно есть 2
. 7
* Основное различие наук и искусств заключается в том, чтопервые должны стремиться к точным и максимально вероятным результатам,тогда как последние могут рассчитывать лишь на результаты, вероятностькоторых непредсказуема. 8
* Между способом образования и продуктом
возникаетпротиворечие. 9
* Термин "связность"
здесь совершенно неуместен. Насколькоя помню, я не сумел подыскать более точное слово. Я хотел сказать: между явлениями, которые мы не способны включить илиперенести в систему совокупности наших действий. Что значит: в систему наших возможностей. 10
* Это наблюдение (перехода к пределу психическойнепрерывности) заслуживало бы более подробного анализа. Оно должно предполагать исследование природы времени, -- того, что яиногда называю давлением времени, -- роли внешних обстоятельств,сознательного выбора определенных порогов. Мы сталкиваемся здесь с чрезвычайно тонкой механикой внутреннегобытия, в которой различные отрезки времени играют важнейшую роль, вмещаютсяодин в другом и т. д. 11
* Мне кажется, что секрет этой логики или математическойиндукции заключается в своего рода сознании независимости операции от еематериала. 12
* Таков главный порок философии. Она -- явление личностное, но быть таковой отказывается. Она хочет составить, подобно науке, некий движимый капитал, который могбы постепенно возрастать. Отсюда системы, притязающие на безличность3
. 13
* Польза художников. Сохранение чувственной утонченности и подвижности. Современный художник вынужден отдавать две трети своего временипопыткам увидеть видимое, а главное, не видеть невидимого. Философы весьма часто должны расплачиваться за ошибочность действияпротивоположного. 14
* Всякое произведение должно убеждать нас, что мы еще невидели того, что мы видим. 15
* To есть: способности видеть
больше вещей, чем их знаешь.
Таково наивно выраженное, но привычное для автора сомнение относительноистинной ценности или истинной роли слов. Слова
(обиходного языка) отнюдь не созданы для
логики. В постоянстве и универсальности их значений никогда нельзя бытьуверенным. 16
* Юношеская попытка представить "универсум"
личности. "Я" и его Универсум, при допущении, что эти мифы небесполезны, --должны связываться в любой системе теми же отношениями, какими связанысетчатка и источник света. 17
Диспропорция выступает с необходимостью; сознание, поприроде своей, неустойчиво. 18
* Это -- интуиции
в самом точном и этимологическом смыслеслова. Данный образ может являться предвидением по отношению к другому образу. 19
* Устойчивость ощущений как фактор решающий. Существуетнекая симметрия между двумя этими превращениями, противоположными по своейнаправленности. Опространствованию
временной непрерывности соответствует то, что янекогда именовал хронолизом
пространства. 20
* Вот что могли бы мы увидеть на известном уровне, если бына этом уровне еще сохранялись свет и сетчатка. Но видеть предметы мы ужене могли бы. Следовательно, функция разума
сводится здесь к сочетаниюнесовместимых порядков величин или свойств, взаимоисключающих аккомодаций... 21
* Все та же сила диспропорции. 22
* Снова диспропорция. Переход от "меньше" к "больше"
стихиен. Переход от "больше"
к "меньше"
сознателен, редкостей; это -- усилие наперекор привычке и мнимомупониманию. 23
* Если бы все было упорядочено или же, наоборот,беспорядочно, мысли не стало бы, ибо мысль есть не что иное, как попыткаперейти от беспорядка к порядку; ей необходимы поэтому случаи первого иобразцы последнего. 24
* Все изолированное, единичное, индивидуальное неподдается объяснению; иначе говоря, оно может быть выражено только черезсебя самое. Непреодолимые трудности простейших чисел.
25
* Наиболее доступна воображению -- хотя ее крайне трудноопределить.
Весь этот фрагмент представляет собой незрелую и весьма неуклюжуюпопытку описания простейших интуиции, которым подчас удается связать в одноцелое мир образов и систему понятий.
26
* Теперь -- в 1930 году -- наступает момент, когда этипроблемы становятся безотлагательными.
В 1894 году я весьма приближенновыразил это нынешнее состояние, когда мы вынуждены отказаться от всякогообразного -- и даже мыслимого -- толкования. 27
* Одним словом, происходит своего рода приспособление кразнообразию, множественности и изменчивости фактов.
28
* Это удивительным образом подтверждается сегодня,тридцать шесть лет спустя, -- в 1930 году. Теоретическая физика, самая бесстрашная и самая углубленная,принуждена была отказаться от образов, от зрительных и двигательныхуподоблений: чтобы суметь охватить свое необъятное царство, чтобы связатьвоедино законы и обусловить их местом. временем и движением наблюдателя, онадолжна руководствоваться единственно аналогией формул 4
. 29
* Подобные наброски чрезвычайно многочисленны в рукописяхЛеонардо. Мы видим в них, как его точное воображение
рисует то, что в нашидни фотография сделала зримым. 30
* Тем самым работа его мысли включается в многовековоепереосмысление понятия пространства, которое из пустого вместили
ща иизотропного объема постепенно превратилось в систему, неотделимую отзаключенного
в нем вещества -- и от времени. 31
* Я написал бы теперь, что число возможных для даннойличности употреблений того или иного слова более важно, нежели количествослов, которыми эта личность располагает. Ср.: Расин, В. Гюго. 32
* Дидро в этом ряду чужой. Все, что связывало его с философией, -- это легкость, котораянеобходима философам и которой, нужно добавить, многие из них лишены. 33
* Эта независимость есть основа формального
поиска. Но на
следующем этапе художник пытается восстановить особенность и дажеединичность, которые он сначала не принимал во внимание. 34
* Инстинкт есть побуждение, чья причина и цель удалены в
бесконечность,
-- если допустить, что причина и цель
в этом случае нечтозначат. 35
* Речь идет здесь отнюдь не об однородности
в техническомзначении этого термина. Я хотел лишь сказать, что самые различные свойства,поскольку они выражены в неких величинах, существенны для расчета и навремя расчета только как числа. Так, художник в процессе работы видит в предметах цвета и в цветах --элементы своих операций. 36
* Предвидение этих бесконечно разнообразных углов зрения--наиболее сложная проблема архитектуры как искусства.
Для самой же постройки -- это рискованное испытание, которого она невыдерживает, если строитель хотел лишь создать некую театральную декорацию. 37
* Как я уже отметил выше, феномены умственных образовчрезвычайно мало изучены. Их важность по-прежнему для меня очевидна. Яубежден, что в числе законов, управляющих этими феноменами, есть законыосновополагающего значения и необычайно широкого охвата; что трансформацииобразов, ограничения, которым эти образы подвергаются, стихийная выработкаответных образов
и образов дополнительных позволяют нам проникать в самыеразличные миры -- такие, как мир сна, мир мистического состояния и мирсуждении по аналогии. 38
* Сегодня это мировые линии,
которые, однако, нельзябольше видеть.
Может быть -- слышать?.. ибо
только движения,
угадываемые в музыке,способны помочь нам как-то понять или вообразить траекторию вовремени-пространстве. Длительный звук означает точку. 39
* Невозможно больше говорить о каком-то механизме. Это --иной мир.
40
* Ничто не укладывается с таким трудом в сознании публики-- и даже критики, -- как эта некомпетентность автора в своем творении, кольскоро оно появилось на свет.
ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ
(Фрагмент) Почему, -- спрашивают обычно, -- автор заставил своего герояотправиться в Венгрию? Потому, что ему хотелось, чтобы он послушал немногоинструментальной музыки из венгерских мелодий. Он искренне в этомсознается. Он бы заставил его поехать куда угодно, если бы нашел для этогомалейший повод. Г. Берлиоз. Предисловие к "Гибели Фауста" Нужно простить мне такое претенциозное и поистине обманчивое заглавие1
. У меня не было намерения вводить в заблуждение, когда я ставилего над этим небольшим трудом. Но прошло двадцать пять лет с тех пор, как янаписал его, и после столь длительного охлаждения название представляетсямне излишне сильным. Его самоуверенность надлежало бы смягчить. Чтокасается текста... Но теперь и в голову не пришло бы его написать.Немыслимо! -- сказал бы ныне разум. Дойдя до n-го хода шахматной партии,которую знание играет с бытием, мы обольщаем себя тем, что обученыпротивником; мы принимаем соответствующий вид; мы становимся жестокими кмолодому человеку, которого поневоле приходится признавать своим предком; мынаходим у него необъяснимые слабости, которые почитались его подвигами; мывосстанавливаем его наивность. Но это означает, что мы кажемся себе болееглупыми, чем были на самом деле. Но -- глупыми по необходимости, глупыми по"государственным" соображениям. Быть может, нет более жгучего, болееглубокого, более плодотворного соблазна, чем соблазн самоотречения: каждыйновый день ревнует к отошедшим, и его обязанность именно в этом и состоит;мысль с отчаянием отвергает, что она раньше была сильнее; ясностьсегодняшнего дня не желает озарять в прошлом дни, которые были еще яснее;и первые слова, которые восход солнца заставляет нашептывать пробуждающийсяразум, звучат в этом Мемноне так: "Nihil reputare actum... " * * Ничто не считать законченным (латин. ). Перечитывать, следовательно, -- перечитывать после забвения,перечитывать себя без тени нежности, без чувства отцовства, с холодной икритической остротой, в жестоко творческом ожидании смешного иуничижительного, с полным безучастием, с рассудительным взглядом, --значит, переделать свой труд или предчувствовать, что можно переделать егосовсем наново. 1* Предмет заслуживал бы этого. Но он не переставал быть выше моих сил. Яникогда и не мечтал взяться за него: появлением этого небольшого очерка яобязан госпоже Жюльетте Адан, которая в конце 1894 года, по любезнойрекомендации господина Леона Доде, просила меня написать его для "Новогообозрения". Несмотря на свои двадцать три года, я был в чрезмерном затруднении. Японимал, что знал Леонардо значительно меньше, нежели его почитал. Я видел в нем главного героя той Интеллектуальной
комедии, которая ещепо сию пору не нашла своего поэта и которая для моих вкусов была бы многоценнее Человеческой комедии
и, быть может, даже Комедии
Божественной. Ячувствовал, что этот мастер своих возможностей, этот властелин рисунка,образов, расчета нашел основную исходную точку, с которой всякие начинанияв области знания и все операции искусства становятся одинаково легкими, асчастливые взаимодействия анализа и актов -- странно правдоподобными: мысльчудодейственно возбуждающая. Но то была мысль слишком непосредственная -- мысль без значимости --мысль бесконечно распространенная и, следовательно, пригодная для беседы,но не для писательства. 2* Этот Аполлон очаровывал меня до крайности. Что может бытьпривлекательнее божества, которое отвергает всякую загадочность, которое нестроит своего могущества на смятении наших чувств, не направляет свойпрестиж на самые темные, самые нежные или самые мрачные стороны нашегосущества, вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться, и полагает своеосновное чудо лишь в том, что разоблачает себя, а свою глубину -- только вхорошо выведенной перспективе. И есть ли лучший признак подлинной и законнойвласти, чем пользование ею без всяких покровов? -- Никогда у Диониса небыло врага более решительного, ни более чистого, ни более вооруженногознаниями, нежели этот герой, который был занят не столько подчинением илиуничтожением чудищ, сколько изучением движущих сил, и который пренебрегалпронзать их стрелами, ибо пронзал их вопросами; он был скорее их верховнымвождем, чем победителем, а это значит, что для него не было более полнойпобеды, нежели возможность их понять, -- почти до возможности воспроизвестии повторить их; и едва только он улавливал регулирующий их закон, какотбрасывал их, смехотворно низводя к убогому состоянию вполне частныхявлений и объяснимых парадоксов. Как ни поверхностно изучил я его рисунки и рукописи, они меняослепили. Эти тысячи заметок и зарисовок отложили во мне потрясающеевпечатление некой кошмарной совокупности искр, вызванных разнообразнейшимиударами какого-то фантастического производства. Изречения, рецепты, советысамому себе, опыты размышлений, вновь возобновляющихся; иногда законченноеописание, иногда разговор с самим собой, обращение к себе на "ты"... Но у меня не было никакого желания повторять, что он был тем-то итем-то: и художником, и математиком, и... Словом, -- художником самойвселенной 2
. Всякому ведомо это. 3* Я не считал себя достаточно ученым, чтобы пытать- ея развернуть деталиего изысканий, попробовать, например, определить точный смысл его Impeto3
, которым он так широко пользуется в своей динамике; илипуститься в рассуждения по поводу его Sfumato 4
, которое он ввелв свою живопись; не был я и достаточно эрудитом (и того меньше -- склоненбыть им), дабы помышлять способствовать, хотя бы в самой малой дозе,увеличению уже давно известных фактов. Я не чувствовал к эрудиции тогоревностного усердия, которое ей подобает. Изумительный дар собеседованияМарселя Швоба 5
больше влек меня к личной его обаятельности,нежели к его научным источникам. Я упивался беседой, пока она продолжалась.Я получал удовольствие, не затрачивая труда. Но в итоге я спохватывался;моя лень восставала против идеи безнадежных чтений, бесконечных 4* проверок, дотошных методов, предохраняющих от уверенности. Я говорилсвоему другу, что ученые люди рискуют много больше других, ибо они заключаютпари, а мы остаемся вне игры, причем у них есть две возможности ошибаться:наша, которая чрезвычайно легка, и их собственная, требующая большихусилий. Если на их долю и выпадает счастье раскрыть некоторые факты, тосамое количество восстановленных материальных истин подвергает опасностиподлинную реальность, искомую ими. Истина, в ее грубом состоянии, болееподдельна, чем сама подделка. Документы с одинаковой случайностьюинформируют нас и об общих законах и об их исключениях. Сами летописцыпредпочитают сохранять для нас странности своей эпохи. Но то, что верно вотношении эпохи или личности, не всегда позволяет лучше познать их. Никто нетождествен совокупности своих внешних признаков; кто из нас не говорил илине сделал того, что ему несвойственно! Подражание или ляпсус, --случайность или возрастающая усталость оставаться тем, каков ты есть насамом деле, тебя самого подчас искажают; нас зарисовывают во времякакого-нибудь обеда; этот листок переходит в потомство, богатое эрудитами,и вот мы закреплены во всей красе на всю литературную вечность. Фотографиялица, в ту минуту искаженного гримасой, -- неопровержимый документ. Нопокажите этот документ кому-нибудь из друзей модели -- и они его не узнают. У меня было достаточно других софизмов для оправдания своих антипатий,-- так изобретательно отвращение к длительному труду. Все же, быть может, яне побоялся бы встречи с этими неприятностями, если бы думал, что ониприведут меня к желанной цели. Влек же меня, в моих тайниках, интимный законэтого великого Леонардо. Мне не нужно было ни его истории, ни даже плодовего мыслей... От этого чела, украшенного венками, я мечтал обрести лишьодну миндалину.
Что же делать среди стольких отречений, когда у тебя пет ничего, кромежеланий, и вместе с тем ты опьянен интеллектуальной жаждой и гордостью? Обольщать себя надеждами? Привить себе некоторую литературную горячку?Лелеять ее исступление? Я страстно искал красивой темы. Но как этого мало перед бумагой! Великая жажда, конечно, чревата сама по себе сверкающими видениями;она воздействует на какие-то скрытые субстанции, как невидимый свет набогемское стекло, богатое окисью урана; она освещает все, чего касается,она заставляет бриллиантами светиться кувшины, она придает опаловый блескграфинам... Но те напитки, которые она рождает, обладают только видимостьюправдоподобия. Я же считал всегда, и считаю посейчас, недостойным писать изэнтузиазма. Энтузиазм -- не есть душевное состояние писателя 6
. Как бы ни было велико могущество огня, оно становится полезным идвижущим только благодаря машине, в которую его вводит искусство; нужно,чтобы хорошо размещенные преграды затрудняли его полное рассеяние и чтобызадержка, удачно противопоставленная неумолимому восстановлению равновесия,дала возможность кое-что спасти от бесполезного охлаждения жара. Когда дело идет о речи, автор, обдумывающий ее, начинает чувствоватьсебя одновременно и источником, и инженером, и регулятором:
одно в немявляется возбудителем, другое предусматривает, сочетает, умеряет,откидывает; третье -- логика и память -- устанавливает факты, охраняетсвязи, обеспечивает известную длительность искомого, желаемую
совокупность. Писать
-- это значит настолько крепко и настолько точно, насколько этов наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разрядвозбужденной мысли в состоянии одолевать реальные сопротивления, а этотребует от писателя, чтобы он раздвоился наперекор себе. И именно в этомисключительном смысле человек в целом становится автором. Все остальное неот него,
а от какой-то его части, от него оторвавшейся. Его дело состоит втом, чтобы между эмоцией, или первоначальным намерением, и теми конечнымизавершениями, какими являются забвение, смутность -- фатальные следствиямысли, -- ввести созданные им противоречия, дабы в качестве посредствующихзвеньев они извлекали из чисто преходящей природы внутренних явлений немногообновляющейся активности и независимого существования... 5* Возможно, что в те времена я преувеличивал явные недостатки всякойлитературы, никогда не дающей удовлетворения всем запросам духа. Мне ненравилось, что одни функции оставались праздными, а другими пользовались. Ямогу также сказать (это значит -- сказать то же самое), что выше всего яставил сознательность; я отдал бы много шедевров, казавшихся мненепроизвольными, за одну страницу явственно целеустремленную. Эти ошибки, которые было бы легко защитить и которые я далеко несчитаю настолько неплодотворными, чтобы подчас к ним не возвращаться, --отравляли мои попытки. Все мои предписания, слишком настойчивые и слишкомточные, были вместе с тем слишком общими, чтобы суметь помочь мне при какихбы то ни было обстоятельствах. Нужны долгие годы, дабы истины, которые мысоздаем себе, стали в нас плотью. Таким образом, вместо того чтобы найти в себе эти условия и этипреграды, подобные высшим силам, которые позволяют нам продвигаться впередвопреки первоначальному нашему намерению, -- я натыкался на невзыскательнорасставленное крючкотворство; и я умышленно представлял себе вещи сложнее,чем они должны были казаться глазам столь молодого человека, каким я был. Ас другой стороны, я видел повсюду одни лишь потуги, приспособленчество,отвратительную легкость: все это случайное богатство, пустое, как роскошьснов, где смешивается и переплетается бесконечность изношенных вещей. Ежели я отдавал себя игре случайностей на бумаге, мне на ум приходилилишь слова, свидетельствовавшие о немощи мысли: гений, тайна, глубина...
--определения, пригодные для пустоты, говорящие меньше о предмете, нежели олице, пользующемся им. Как ни старался я себя обмануть, эта умственнаяполитика оказалась куцей: беспощадностью суждений я так стремительно отвечалпредложениям, зарождающимся во мне, что итогом обмена каждую данную минутубыл нуль 7
. В довершение несчастия я обожал, смущенно, но страстно, точность: ясмутно притязал управлять своими мыслями. 7* 6* Я чувствовал, конечно, что по необходимости -- и иначе не может быть --наш разум должен считаться со своими случайностями; созданный длянеожиданности, он ее дает и ее получает: его намеренные ожидания остаютсябез непосредственных результатов, а его волеустремления или точные действияоказываются полезными лишь после совершившегося,
-- как в некой вторичнойжизни, рождающейся в какой-то высший миг его просветления. Но я не верил вособое могущество безумия, в необходимость невежества, в проблескибессмыслия, в творческий сумбур. У того, что нам дарит случай, всегда естьнесколько капель отцовской крови. Наши откровения, думал я, лишь явленияопределенного порядка, и нужно еще суметь объяснить эти постижимые явления.Это нужно всегда. Даже удачнейшие из наших интуиции оказываются в какой-тостепени итогами, неточными от избытка,
в сравнении с нашей обычнойясностью, и неточными от недостачи,
в сравнении с бесконечной сложностью техдаже незначительных вещей и реальных случаев, которые интуиция притязаетподчинить нам. Наша личная заслуга, по которой мы томимся, заключается нестолько в том, чтоб вынести их, сколько в том, чтоб их уловить, и не стольков том, чтоб их уловить, сколько в том, чтоб в них разобраться. И нашаотповедь своему "гению" подчас значительно ценнее, нежели его атака. Впрочем, мы прекрасно понимаем, что вероятность неблагосклонна этомусоблазну: разум бесстыдно нашептывает нам миллион глупостей за однукрасивую идею, которую нам оставляет; но и сама эта удача приобретает витоге некоторое значение лишь соответственно тому, что принесет она нашейцели. Так, руда, лишенная ценности в пластах и залежах, приобретаетзначимость на солнце благодаря обработке на поверхности. Таким образом, отнюдь не интуитивные элементы придают произведениям ихценность: отнимите самые произведения, и ваши просветления станут не большекак умственными случайностями в статистике местной жизни мозга. Их подлиннаяценность не обусловлена ни мраком их зарождения, ни предполагаемой глубиной,откуда мы наивно любим выводить их, ни драгоценным изумлением, которое они внас самих вызывают, но всего лишь совпадением с нашими потребностями и темобдуманным применением, которое мы сумеем для них найти, -- иначе говоря,полнотой сотрудничества всего человека. 8* Но если ясно, что наши самые большие прозрения интимно переплетаются ссамыми большими вероятностями ошибок и что равнодействующая наших мыслей визвестном смысле лишена значимости, то мы должны приучить к безустанномутруду ту часть нашего "Я", которая производит отбор и созидательнодействует. Об остальном, ни от кого не зависящем, говорить так жебесполезно, как о прошлогоднем снеге. Ему дают имена, его обожествляют, еготерзают, но всуе: это может привести лишь к увеличению притворства и обманаи так естественно связано с честолюбием, что не знаешь, является ли фальшьее основой или производным. Дурная привычка принимать метонимию заоткрытие, метафору за доказательство, словоизвержение за поток капитальныхзнаний, а себя самого за пророка, -- это зло рождается вместе с нами. У Леонардо да Винчи нет ничего общего с этим сумбуром. Среди множестваидолов, из числа которых мы должны выбирать, поскольку необходимопоклоняться хотя бы одному из них, он остановил свой взгляд на той УпорнойСтрогости, которая сама себя почитает наиболее требовательным божеством(но, видимо, наименее грубым из всех, поскольку все остальные сообщаненавидят ее). Только при такой Строгости возможна положительная свобода, тогда каквнешняя свобода есть только подчинение всякому велению случая; чем больше мыею пользуемся, тем сильнее мы остаемся привязанными к одной и той же точке,подобно пробке на море, которую никто не держит, которую все притягивает ив которой взаимно сталкиваются и взаимно уничтожаются все силы вселенной. Совокупность деятельности этого великого Леонардо единственно вытекаетиз его великой цели, словно бы не отдельная личность была связана с ней, --его мысль кажется более универсальной, более последовательной и болееизолированной, чем могла бы быть любая индивидуальная мысль. Оченьвозвышенный человек никогда не бывает оригинален
8
. Его личностьв меру значительна. Мало несоответствий, никаких интеллектуальныхпредрассудков. Нет пустых страхов. Он не боится анализов, -- он их доводит,или они его доводят, до отдаленных последствий; он возвращается креальности без всяких усилий. Он подражает; он открывает; он не отвергаетстарого из-за того, что оно старо, и не отвергает нового из-за того, чтооно ново; но он извлекает из него нечто извечно актуальное. 9* Ему предельно чужда та сильная и малопонятная вражда, которуюполтораста лет спустя провозгласил между духом тонкости и духом геометриичеловек 9
, совершенно не воспринимавший искусства, который немог представить себе это деликатное, но вполне естественное соединениеразличных наклонностей; который думал, что живопись -- суета; что подлинноекрасноречие смеется над красноречием; который вовлекает нас в пари, где онтеряет всю тонкость и всю геометрию, -- и который, обменяв новую лампу настарую, стал заниматься подшиванием бумаг из своих карманов в то время,когда наступил час дать Франции славу исчисления бесконечности... Для Леонардо не существовало откровений. Не было и пропастей посторонам. Пропасть заставила бы его лишь подумать о мосте. Пропастьпослужила бы лишь толчком для опытов над некой большой механическойптицей... И сам он должен был рассматривать себя как образец красивого мыслящегоживотного, предельно гибкого и свободного, наделенного различного родадвижениями, умеющего, по малейшему желанию всадника, без сопротивления ибез промедления переходить от одного аллюра к другому. Чутье тонкости ичувство геометрии, -- их используешь и их оставляешь наподобие образцовойлошади, меняющей последовательность ритма... В совершенствекоординированному существу достаточно предписать себе некоторые перемены,скрытые и весьма простые в волевом отношении, чтобы он мог тотчас же перейтииз области чисто формальных превращений и символических действий в областьнесовершенных знаний и непосредственной реальности. Обладать этой свободойглубоких перемен, вводить в действие такой регистр приспособлений, -- этозначит лишь пользоваться полнотой человеческих возможностей, той, ка- коюнаше воображение наделяет людей античности. 10* Высшее изящество нас смущает. Это отсутствие смятенности,пророчествования и патетизма; эта четкость целей; это примирение междувниманием к частности и мощью мысли, вечно достигаемое мастером равновесия;это презрение к иллюзионизму и к искусственности; это пренебрежениетеатральностью у самого изобретательного из людей -- представляется намскандалом. Есть ли что-либо более трудное для нас, бедных, которые создаютсебе из "чувствительности" некую профессию, претендуют на то, что обладаютвсем, при помощи нескольких примитивных эффектов контраста и отклика, и чтопонимают все, создавая себе иллюзию самоотождествления с зыбкой и подвижнойсущностью нашего времени? Но Леонардо, от искания к исканию, с чрезвычайной простотой становитсявсе более замечательным наездником собственной своей натуры; он бесконечноподымает свои мысли, совершенствует взгляды, развивает действия; онприучает и ту и другую руку к точнейшему рисунку; он распускает и собираетвсе вновь, он устанавливает соответствие своих желаний с возможностями,продвигает исследующую мысль в искусство и сохраняет свое изящество... Такой свободный ум доходит в своем движении до неожиданных положений ипоражает нас наподобие танцовщицы, которая принимает и сохраняет некотороевремя положение полнейшей неустойчивости. Его независимость шокирует нашиинстинкты и издевается над нашими желаниями. Трудно себе представитьчто-либо более свободное, то есть менее человеческое, чем его суждения олюбви и смерти. Он позволяет нам догадываться о них по отдельным отрывкам вего тетрадях. 11* "Любовь в своем исступлении (так приблизительно говорит он) настолькобезобразна, что человеческая pa са погибла бы -- la natura si perderebbe,-- если бы те, которые занимаются ею, могли узреть себя". Это презрение онподтверждает многими рисунками, ибо полнота презрения к известным вещамнаступает тогда, когда можно длительно глядеть на них. И вот он рисует,здесь и там, эти анатомические сочетания, ужасающие разрезы полового акта.Эротическая машина его интересует, ибо животная механика является егоизлюбленной областью; но борющиеся до пота и задыхания opranti *, чудовищапротивоположных мускулатур, превращение в животных, -- это вызывает в немсловно бы только отвращение и презрение. * Действующие, работающие, творящие (староитал. ).
Его суждение о смерти можно извлечь из весьма небольшого отрывкаантичной полноты и простоты, который, вероятно, должен был стать частьювступления к трактату, так и оставшемуся неоконченным, о Человеческом Теле. Этот человек, который вскрыл десять трупов, чтобы проследить запрохождением каких-то вен, думает: строение нашего тела представляет собойтакое чудо, что душа, несмотря на свою божественность, расстается лишь сбольшими муками с этим телом, в котором она жила; и мне кажется,
-- говоритЛеонардо, -- что ее слезы, и скорбь не лишены основания... 10
. Не будем углублять природу того сомнения, полного определенного смысла,которое заключается в этих словах. Достаточно видеть эту огромную тень,которую бросает сюда некая зарождающаяся мысль: смерть, рассматриваемая какбедствие для души,
смерть тела -- как уничтожение этой божественной вещи!Смерть, поражающая душу до слез, в самом дорогом для него деле, вследствиеразрушения той архитектуры, которую она себе создала для жилья! Я не хочу из этих звучных слов вывести некую леонардовскую метафизику;но я готов идти на довольно легкое сопоставление, поскольку оно само собойзарождается в наших мыслях. Для такого любителя организмов тело неявляется презренной ветошью; в этом теле слишком много свойств, оноразрешает слишком много проблем, оно обладает слишком многими функциями,чтобы не соответствовать каким-то трансцендентным требованиям, достаточномогущественным, чтобы его создать, но не настолько сильным, чтобы обойтисьбез его сложности. Оно является творением и инструментом кого-то, кто в немнуждается, кто неохотно его отбрасывает и кто оплакивает его, какоплакивают власть... Та- ково ощущение Леонардо 11
. 12* Его философия вполне натуралистична, очень недружелюбна кспиритуализму,
очень склонна к буквальному физико-механическому толкованию.Что же касается души, то здесь она совпадает с философией католическойцеркви. Католическая церковь -- поскольку она по крайней мере связана сучением Фомы Аквинского -- не оставляет душе, отделенной от тела,сколько-нибудь завидного существования. Нет ничего более жалкого, чем этадуша, потерявшая тело. Ей остается только одно существование: это --логический минимум, некая потаенная жизнь, в которой она совершеннонепостижима для нас и, несомненно, для себя самой. Она совлекала с себявсе: силу, желания, может быть -- познание. Я не уверен даже, может ливспоминать она хотя бы о том, что она была, во времени и где-то, формой
идействием
своего тела. У нее осталась лишь честь своей независимости...Такое пустое и нелепое положение является, к счастью, только преходящим, --если это слово, вне времени, имеет какой-нибудь смысл: разум требует, адогма обязывает, чтобы плоть была восстановлена. Конечно, свойства этойвысшей плоти должны значительно отличаться от тех, которыми наша плотьобладала. Здесь, думается мне, следует допустить нечто совсем другое,нежели простое осуществление неверо
ятного. Впрочем, бесполезно забираться вдебри физики, мечтать о некоем могущественном теле, чья масса оказалась быв ином взаимоотношении с универсальным притяжением, нежели наша, причем этаизменчивая масса была бы в такой связи со скоростью света, чтобыпредначертанное ей проворство
превращений могло реализоваться... Как бы тони было, обнаженная душа должна, согласно теологии, вновь найти в некоемтеле некую функциональную жизнь, а благодаря этому новому телу -- и особыйвид материи, которая позволила бы ей действовать и наполнила бынепреходящими ценностями ее пустые умственные категории. Догма, признающая за телесной организацией такую едва ли второстепеннуюзначимость; заметно принижающая душу; запрещающая нам и даже избавляющаянас от смешного желания эту душу себе представить; доходящая до того, чтообязывает ее перевоплотиться, дабы иметь возможность участвовать в полнотеизвечной жизни, -- такая догма, столь отчетливо противоположная чистейшемуспиритуализму, -- отделяет самым чувствительным образом католическую церковьот всех других христианских верований. Мне кажется, что на протяжениидвух-трех веков нет другого такого вопросa, мимо которого религиознаялитература проходила бы с большей легкостью. Апологеты, проповедники об этомне говорят... Причина этого полузамалчивания мне непонятна. Я так далеко забрел в Леонардо, что совсем не знаю, как вернуться ксамому себе... пусть так! Любой путь приведет меня сюда: в этом состоитопределение "самого себя". Оно не может затеряться, -- оно лишь напраснотеряет время... Примечания 1
* Это был мой первый "заказ" 1
. 2
* Я всегда
различаю две эти функции. Если бы я занимался лишь тем, что меня увлекает, я писал бы лишь длятого, чтобы нечто искать или нечто удерживать. Слово, если оно не записано, находит
прежде, чем начинает искать2
. 3
* Признаться, я не понимал интереса бесконечных деталей,заставляющих эрудита рыться в библиотеках. Какой, думал я, смысл в том, что не повторяется? История для меня возбудитель, но отнюдь не пища. То, чему она учит, непреобразуется в модели действий, в функции и операции нашего разума. Когдаразум бодрствует, он нуждается лишь в настоящем и в себе самом. Я не ищу утраченного времени, от которого предпочел бы отречься3
. Мой разум находит себя только в действии. 4
* То, что в человеке наиболее истинно, то, в чем он большевсего является Самим Собой, есть его возможное
-- которое его историявскрывает лишь выборочно. То, что с ним происходит, может не выявить в нем того, чего он сам осебе не знает. Медь не издаст без удара своего основного -- неповторимого -- звука. Вот почему я пытался на свой лад представить и обрисовать скорееВозможное определенного Леонардо,
нежели того Леонардо, которого намизображает История. 5
* Существуют авторы, причем известные, чьи произведениясуть не что иное, как выделенные эмоции. Они могут трогать, но они неспособны обогатить тех, кто их создает4
. Рождаясь на свет, они не открывают этим последним возможностейтворить то, чего они прежде не знали, и усваивать качества, которых преждеони не имели. 6
* Воля способна действовать в разуме
и на разум
лишькосвенно -- посредством тела.
Она может повторять, чтобы овладевать,
--но, пожалуй, и только. 7
* Наша мысль не может быть ни чрезмерно сложной, ничрезмерно простой. Ибо реальность, которую хочет она уловить, может быть лишь бесконечносложной -- неисчерпаемой, тогда как, с другой стороны, она может овладеватьи пользоваться добычей лишь в том случае, ежели заключает ее в какой-тонесложный
образ. 8
* Статистическая гипотеза. 9
* Эта фраза вызвала настоящий скандал. Но что стало бы счеловечеством, если бы все умы, равноценные этому, поступали так же, как он? 10
* Знания людей античности были достаточно невелики, чтобыэти люди могли не зависеть от своих умственных позиций. 11
* Этот весьма холодный взгляд на механику любвипредставляется мне уникальным в истории мысли. Когда любовь столь бесстрастно анализируется, на ум приходит множествостранных идей. Какие нужны околичности, какое многообразие средств для того,чтобы совершить зачатие! Чувства, идеалы, красота
выступают здесь какусловия раздражения определенного мускула. Сущность функции становится чем-то необычным, а ее осуществлениестрашит, прикрывается... Ничто так наглядно не обнаруживает величайшую опосредствованностьестества 5
. 12
* В конце концов, только чувства для нас существенны.Разум (деление школярское -- пусть так!), по сути, важен для нас лишь всвязи со всякого рода воздействиями на нашу чувствительность. А между тем эта последняя может достаточно долго отсутствовать, невызывая, однако, смерти. Как сказал бы теолог, душа
в этом случае отнюдь насне покидает. Но наше "Я" полностью на это время утрачивается. То, в чемвыражается наше тождество по отношению к нам самим, исчезает бесследно, ивозможность его restitiitio in integrum * зависит от малейшей случайности.Это -- все, что мы знаем определенно: мы можем
-- не быть.
* Целостного восстановления (латин. ).
ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ
Vita Cartesii est simplissima... * * Жизнь Картезия предельно проста... (латин. ).
По части глупости я не очень силен. Я видел много людей, посетилнесколько стран, в известной мере участвовал в различных затеях, без любвик ним, ел почти каждый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперьнесколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцатикниг. Я не удержал ни лучшее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, чтомогло. Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Ямог бы также подсчитать победные мгновенья моего ума и представить их себеобъединенными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, явсегда знал себе истинную цену. Я редко терял себя из виду; я ненавиделсебя, обожал себя -- потом мы вместе состарились. Не раз мне казалось, что все для меня кончено, и я прилагал все усилия,чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветитькакое-либо тяжелое положение 1
. Это позволило мне познать, чтомы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она выражена
другими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясалименя тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам яговорил другим, я чувствовал отличными от моей собственной мысли, -- ибоони становились неизменными. Если бы я судил, как большинство людей, то не только чувствовал бысебя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочел себя. То, что ониназывают высшим существом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы емуизумляться, надобно его увидеть, -- а чтобы его увидеть, нужно, чтобы онопоказало себя. И оно показывает мне, что оно одержимо глупой манией своегоимени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийсямогущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным2
. В обмен на общественную взятку он дает время, нужное, чтобысделаться знаменитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой иподготовить чужое удовлетворение. Он унижается до того, что бесформеннуюигру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, --страсть своеобразная и великая. Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболеепрозорливыми изобретателями, наиболее точными знатоками человеческой мыслидолжны быть незнакомцы, скупцы, -- люди, умирающие не объявившись3
. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей,несколько менее стойких.
Индукция была так легка, что я ежеминутно подмечал их появление.Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, неиспорченных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самойошибкой, чтобы представить себе более высокую степень самосознания, менеегрубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла передо мнойлюбопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потеряннымсреди блеска обнародованных открытий, по и ощущая рядом с собойнепризванные изобретения, которые торгашество, страх, безразличие илислучайность совершают каждодневно, -- я думал, что прозреваю какие-товнутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную историюпод анналами анонимов 4
. То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшиепознать раньше других. Мне представлялось, что они удваивали, утраивали,умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, -- презрительноне желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они несогласились бы, думалось мне, признать себя никем другим, как "кое-кем". Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяносто третьего года, в теминуты досуга, когда мысль довольствуется одним лишь своим бытием. Я перестал было уже об этом думать, когда неожиданно познакомился с г.Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек вмаленьком пространстве, где он вращается. ) Еще до сближения с г. Тэстомменя привлекло своеобразие его манер. Я изучил его глаза, его одежду,малейшие глухие слова, обращенные к гарсону ресторана, где я его встречал.Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблюдают. Я быстро отводилот него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты,которые он только что читал; я мысленно повторял сдержанные движения,которые он делал. Я заметил, что никто не обращал на него внимания. Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязализнакомство. Я встречал его только по ночам: однажды -- в каком-то публичномдоме; часто -- в театре. Мне говорили, что он живет еженедельныминезначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане наулице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, -- с такой жеготовностью. Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте роскошь медленной итонкой трапезы. Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра,голос глух. Все в нем было стерто -- глаза, руки. Но плечи он держалпо-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогдане подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, неговорил ни "здравствуйте", ни "прощайте" и, казалось, не слыхал "какпоживаете?" Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мого ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике,не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая способность, -- носпособность воспитанная или переработанная. Вот его слова: "Уже двадцатьлет, как у меня больше нет книг. Я сжег также и свои бумаги, я вычеркиваюживое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом. Трудность в
сохранении того, что мне захочется завтра.
Я искал механическое решето... " По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открытьумственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятитьгоды этим изысканиям: еще более несомненно, что понадобились годы, и ещемного лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их винстинкты. Найти -- ничто. Трудно впитать в себя найденное. Тонкое искусство длительности -- время, его распределение и режим, егозатраты на взыскательно отобранные вещи, дабы специально вскормить их, --было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил заповторностью некоторых идей; он орошал их численностью. Это позволяло ему витоге сделать механическим применение своих сознательных исследований. Онпытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.. " *. * Созревать (букв, латин. ). Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранятьему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь.Если мы захотим представить себе полет на воздушном шаре, то мы сможем спроницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: новсегда останется нечто индивидуальное в действительном полете, чье отличиеот нашего мечтательства выразит ценность методов Эдмона Тэста. Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назватьчеловеческой гибкостью.
Он пытался найти ее границы и механизм. Как многопри этом должен был он думать о собственной своей неподатливости! Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, -- страшноеупорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощенное своеймногогранностью, существо, ставшее собственной своей системой, -- существо,целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свободного ума и умерщвлявшее всебе одни радости другими: более слабую -- более сильной, более приятную,преходящую, мимолетную и едва начавшуюся -- радостью основной, -- надеждойна основную. И я чувствовал, что он -- хозяин своей мысли 5
. Я пишуздесь этот абсурд. Выражение чувства всегда абсурдно. У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увлекался тогда, когдасчитал это нужным, и ради достижения определенной цели. Что сделал он сосвоей личностью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогдапечати уныния не было на его лице. Он ненавидел меланхолию 6
. Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; выощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностямипространства, с зыбким колоритом улицы, с ее углами... И у него внезапнопоявлялись слова самые верные по своей трогательности, -- те самые, которыеделают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляютверить, будто рушится наконец вечная стена между умами людскими... Онпрекрасно сознавал, что они могли бы тронуть любого человека.
Он говорил, и,не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали,что большое количество слов было изгнано из его речи. Те, которыми онпользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или освещены егофразой, что их вес менялся, их ценность прибавлялась. Подчас они теряливесь свой смысл, они, казалось, заполняли только пустое место, для которогонамеченное обозначение представлялось еще сомнительным или непредусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или инуюматериальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен. Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он убивал вежливоесогласие. Разговор продолжался скачками, которые его не удивляли. Если бы этот человек переменил объект своих скрытых размышлений, еслибы он повернул к миру строгое могущество своего ума, -- ничто не устояло быперед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которыхсоздают памятники. Я ясно чувствую, что между "гением" и им лежит некотороеколичество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий отвсякого обмана и всяких чудес, -- такой упорныйМой собственный энтузиазмпортит мне его... Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничеготуманного,
который спокойно заявлял: "Я ценю в любой вещи только легкость
или трудность
ее постижения, ее выполнения. Я с крайней тщательностьюизмеряю их степень и удерживаю себя от увлечения ими... И какое мне дело дотого, что я уже достаточно знаю?.. " Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себяодного все существующее и который умел решать
все, что ему предлагали? Яугадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, видоизменяющий,приводящий в связь, умеющий в широком поле своего познания отрезывать исбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну,возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что емухочется, -- усыплять или окрашивать одно и другое... Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, чтовнушает мне мой объект. Логика останавливает меня. Но во мне самом, каждыйраз когда встает проблема Тэста, возникают любопытные образования. Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он предстает моимвоспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, яопасливо настораживаюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с егомыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает ее. И я пытаюсь произвестиеще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху нашихвечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне неделал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он,влюбившись? Может ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх?Что заставило бы его затрепетать?.. -- Я искал. Я берег в целости образсурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образискажался. Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотелбы, чтобы к простейшему вздоху, стону он примешал законы и построение всегосвоего ума. Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мыбыли с ним в театре, -- в бесплатной ложе. Об этом я думал сегодня весьдень. Я мысленно вижу, как стоят они -- он и золотая колонна Оперы, --рядом. Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у краяпустоты. Он был красен. Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по тусторону сияния. В глубине тумана блистал оголенный кусок женского тела,гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясныммиром, подымаясь пеной до огней наверху. Мой взгляд перебирал тысячималеньких обликов, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по рукам, полюдям и, наконец, сжигал себя. Каждый был на своем месте, свободный лишь в маленьком движении. Явосхищался системой классификации, почти теоретической простотой собрания,его социальным строем. У меня было сладостное ощущение того, что вседышащее в этом клубе будет поступать согласно предписанным ему законам, --загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами
переживатьинтимные, единственные вещи, тайные движения души. -- подниматься досостояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, изряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить междусобой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковыйпорок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становиласьеле слышной. Она умолкла. Тэст шептал: "Быть прекрасным,
быть необыкновенным можнотолько для других. Это
пожирается другими". Последнее слово вынырнуло из тишины, которую создал оркестр. Тэствздохнул. Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, егочерное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива,поддержанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атомаиз всего, что ежемгновенно становилось ощутимым в этом величии красного изолота. Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правуюруку, искавшую прохлады в позолоте, и его большие ноги в пурпуровой тени.От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: "Дисциплина неплоха... Это уже кое-какое начало... " 7
. Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом:"Пусть наслаждаются и подчиняются". Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего противнас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-забалкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр,переполненный, как небеса, воспламененный, очарованный сценой, которой мыне видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что тампроисходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный налицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, -- в залене осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывалчувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее вниманиеи возрастающая темнота образовали длительное равновесие. Я сам сталневольно
внимателен ко всему этому вниманию. Г-н Тэст сказал: -- Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнееустремляются к одной и той же вещи. Они станут равными перед общим кризисомили общей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включаетменя; а ведь и я здесь. Он прибавил: Свет ими владеет. Я сказал, смеясь: Вами также? Он ответил: Вами также. Какой драматург вышел бы из вас! -- сказал я ему. -- Вы словно бынаблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мнехотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими размышлениями. Он сказал: -- Никто не размышляет. Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошликоридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегкапожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли. Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Несмотря на все усилия, яс большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концовтем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того,кто ее слушает. Человеческий ум представляется мне так построенным, что неможет быть бессвязным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисленияТэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я незамечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишкомпростого решения. Мы шли по улицам, успокоенным мраком, поворачивали за углы, в пустоту,инстинктивно находя дорогу -- то более широкую, то более узкую, то болееширокую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги... -- А между тем, -- ответил
я, -- как не поддаться такой величественноймузыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же ядолжен пренебречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдругможет стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения,
обаятельные образы всего, что я люблю, -- перемены, движения,разнообразия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуютвещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые даютсилу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь? Г-н Тэст заговорил довольно громко: Ах, милостивый государь, какое мне дело до "талантов" ваших деревьев ивсего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке 8
; япрезираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом.Поверьте точности моих слов: гениальность легка, божественность легка... Яхочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко. Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая запределы обыкновенного и достигнутая другим человеком, воспринималась мноюкак личное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какаяглупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно ксобственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним илислишком хорошо,
или слишком плохо...
Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах человеческих?.. Что в силахчеловеческих?.. " Он сказал мне: -- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит. Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару. На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "меблированную" квартиру.Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу застолом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в которойпахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровойабстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двухкресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- несколько газет, дюжинавизитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда неиспытывал более сильного впечатления безличия
9
. То былобезличное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может,одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этомкресле. Я чувствовал страх перед бесконечной скукой, возможной в этомчистом и банальном месте. Мне приходилось жить в таких комнатах; я никогдабез ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда. Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специальногокрасноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость,тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночноезапустение, казалось, овладели им. Я слушал его пониженный и замедленныйголос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи,по мере того как он устало произносил очень большие цифры. Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Яслушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал менябиржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охватывали меня,как поэзия. Он сопоставлял события, промышленные явления, общественныевкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил: -- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовалболь. Чтобы не смотреть на него, я стал снова разглядывать холодную комнату,жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти. -- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель.Через несколько минут я засну. Чтобы сойти вниз, вы возьмете свечу. Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и онпритворился мертвым. Потом он повернулся и еще глубже погрузился в короткуюкровать. Он сказал мне, улыбаясь: -- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышныйрокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание,я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших досна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, чтодоставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабымысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могудоказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываемсебя: мы медленно открываем пространство своего тела, выявляем, думаетсямне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя,или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаемлевой рукой правую ногу, кладем холодную ногу в горячую ладонь!.. Нынче язнаю себя наизусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, всятерритория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю этотечение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, илимнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым,которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложнаямеханика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой! Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я могбы... -- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятаясекунды, которая вдруг открывается... Погодите... Бывают минуты, когда всемое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Яразличаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки,пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В нихесть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать:отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность.
"Неуверенность" -- не то слово. Когда это
приходит, я вижу в себе нечтозапутанное или рассеянное. В моем существе образуются кое-где...туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своейпамяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я погружаюсь в нее. Ясчитаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся бользаставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своеговскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужасный предмет!
--делается все меньше и меньше, ускользает от моего внутреннего зрения... Чтов силах человеческих? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, запределами известного напряжения их 10
. А между тем именно на этомдолжен был я сосредоточить свое внимание. Ибо страдать -- значит оказыватьчему-либо высшее внимание, -- я же в некотором роде человек внимательный.Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышляло том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственнуючастицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да,я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любаядругая. Таким образом, я мог за ней следить... Он успокоился. Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл глаза; спустя минуту онзаговорил опять. Он начинал бредить. Голос его отдавался еле слышнымшепотом в подушку. Его краснеющая рука уже спала. Он сказал еще: -- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночествоудобно! Никакой соблазн меня не тяготит. Здесь у меня такие же мечты, как вкаюте парохода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи онихотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль...Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Япредпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий ивидящий себя: видящий себя видящим, и так далее... 11
. Подумаемвплотную об этом. -- ОМожно заснуть на любой мысли. Сон продолжает любуюидею... Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел неслышными шагами.
КРИЗИС ДУХА
Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смертны 1
. Мыслыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнувших, об империях, пошедших кодну со всем своим человечеством и техникой, опустившихся в непроницаемуюглубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками инауками, чистыми и прикладными, со своими грамматиками, своими словарями,своими классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками икритиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована изпепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу историипризраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умелиисчислить их. Но эти крушения, в сущности, нас не задевали. Элам, Ниневия, Вавилон
были прекрасно-смутными именами, и полный распадих миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. НоФранция, Англия, Россия...
Это тоже можно бы счесть прекрасными именами.Лузитания
-- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна историидостаточно вместительна для всех. Мы чувствуем, что цивилизация наделенатакой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставитьтворения Китса и Бодлера разделить участь творений Менандра, менее всегонепостижимы: смотри любую газету. Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Мало того, что нашепоколение па собственном опыте познало, как могут от случая погибать вещи,наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушительные, инаилучше организованные; оно видело, как в области разума, здравого смыслаи чувств стали проявлять себя необычайные феномены, внезапные воплощенияпарадоксов, грубые нарушения очевидностей. Я приведу лишь один пример: великие качества германских народовпринесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы виделисобственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее образование,внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы. Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно былонесомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра,уничтожить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньшенужно было нравственных качеств. Знание и Долг -- вот и вы на подозрении! Так духовный Персеполис оказался столь же опустошенным, что иматериальные Сузы. Не все подверглось гибели, но все познало чувствоуничтожения. Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительнымиузлами она почувствовала, что уже не узнает себя более, что уже пересталана себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- того самосознания,которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людейпервейшей значимости, обстоятельствами географическими, этническими,историческими, -- каковых не исчислить. Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты своего физиологическогобытия и склада, к ней стала смутно возвращаться вся память. Ее великие людии ее великие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никогда не читали такмного, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжныелавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом скажетвам духовенство. Был брошен клич всем святителям, основателям,покровителям, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням,национальным поэтам... И в том же умственном разброде, под давлением того же страхацивилизованная Европа увидела быстрое возрождение бесчисленных обликовсвоей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способовобъяснить мир, тысячи и одного оттенков христианства, двух дюжинпозитивизмов, -- весь спектр интеллектуального света раскинулся своиминесовместимыми цветами, озаряя странным и противоречивым лучом агониюевропейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали вчертежах, в летописях былых войн способы одолевать проволочныезаграждения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налетыаэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала,серьезно взвешивала страннейшие пророчества; она искала убежищ, благихпримет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний,праотеческих поступков. Это -- обычные проявления беспокойства, бессвязныеметания мозга, бегущего от действительности к кошмару и возвращающегося откошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню. Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический ещеявствен во всей своей силе; но кризис интеллектуальный, более тонкий и посамой природе принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место егодействия -- законная область притворства, -- этот кризис с трудом позволяетраспознать свою подлинную ступень, свою фазу. Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым влитературе, в философии, в эстетике. Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будутзанесены в список утрат, какие новшества будут вынесены на свет. Правда,надежда живет и пост вполголоса: Et cum vorandi vicerit libidinem Late triumphet imperator spiritus *. * И, победив прожорливую похоть, Повсеместно восторжествует полководец духа (латин. ).
Однако надежда есть только недоверие живого существа к точнымпредвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение,неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Нофакты явственны и безжалостны: вот тысячи молодых писателей и молодыххудожников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры иочевидное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная внравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своегоиспользования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубокоопустошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разочарованный,побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство исамоотречение, равно осмеянные; верования, перемешавшиеся во всех странах,-- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, дажескептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми,такими волнующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики,утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие иразучившиеся пользоваться силами своего рассудка. Качка на корабле была так сильна, что даже наиболее расчетливоподвешенные светильники в конце концов опрокинулись. Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, вкотором он застиг больного. У меня нет ни времени, ни сил, чтобы обрисовать духовное состояниеЕвропы в 1914 году. Да и кто решился бы начертать картину этого состояния?Тема огромна: она требует знаний всяческого рода, беспредельнойосведомленности. В самом деле, когда речь идет о комплексе такойсложности, -- трудность восстановления прошлого, даже только чтоотошедшего, совершенно такова же, как трудность построения будущего, дажеближайшего: или, вернее, трудность та же. Пророк сидит в той же яме, что иисторик. Пусть сидят! Мне же нужно нынче лишь смутное и общее воспоминание о том, о чемдумалось в кануны войны, об исканиях, которые шли, о произведениях, которыевыпускались в свет. И вот ежели я миную какие бы то ни было детали и ограничиваю себяубыстренными впечатлениями и той естественной целокупностью,
котораясоздается мгновенным восприятием, я не вижу ничего! Ничего,
-- хотя бы этоничто и было бесконечно богато. Физики учат нас, что, ежели бы наш глаз мог вынести пребывание враскаленной добела печи, он не увидел бы ничего. Никаких световых различийнет в ней, которые позволили бы отличить точки пространства. Это огромная,окованная энергия ведет к невидимости, к неощутимому равенству. Но равенствоподобного рода есть не что иное, как беспорядок, пребывающий в совершенномсостоянии. В чем же состоял этот беспорядок нашей духовной Европы? В свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожихидей, самых противоречивых принципов жизни и познания. Такова отличительнаячерта модерна.
Я отнюдь не отвожу от себя задачи обобщить понятие "модерна" иприменить его к известному складу бытия, -- вместо того чтобы пользоватьсяим в качестве чистого синонима "современности". Существуют в истории эпохии места, куда мы можем ввести себя, мы
-- люди модерна,
без боязни чрезмернонарушить гармонию тех времен, не получая облика предметов чрезмернозабавных, чрезмерно заметных, -- оскорбительных, чужеродных, нерастворимыхсуществ. Там, где наше появление вызвало бы наименьшую сенсацию, -- там мыоказались бы почти как дома. Явно, что Рим Траяна и Александрия Птолемеевприняли бы нас в себя легче, нежели ряд местностей, менее отдаленных повремени, но более обособленных по типу своих нравов и целиком отданныхкакой-либо одной расе, одной культуре и одной жизненной системе. Что же! Европа 1914 года дошла, пожалуй, до пределов этого модернизма.Любой мозг известной высоты служил перекрестком для всех видов мнений; чтони мыслитель, то всемирная выставка идей! Были произведения, до такойстепени обильные контрастами и противоречивыми побуждениями, что напоминалисобой эффекты неистового освещения столиц в ту пору: глаза чувствовали резьи тоску. Сколько материалов, сколько трудов, расчетов, ограбленных веков,затраченных чужеродных жизней понадобилось для того, чтобы этот карнавалстал возможен и был вознесен в качестве формы высшей мудрости и триумфачеловечества? В некой книге того времени -- и отнюдь не худшей-- можно найти безовсякого усилия: влияние русских балетов, крупицу темного стиля Паскаля,изрядную толику впечатлений гонкуровского типа, кое-что от Ницше, кое-чтоот Рембо, кое-какие эффекты, обусловленные посещениями художника, и кое-гдетон научных трудов, -- все это сдобренное запахом чего-то, так сказать,британского, трудно дозируемого!.. Отметим мимоходом, что в каждой составнойчасти этой микстуры можно было бы найти достаточно всяких других тел.
Бесполезно искать их: это значило бы вновь повторить то, что было толькочто мною сказано относительно модернизма, и написать всю духовную историюЕвропы. И вот на огромной террасе Эльсинора, тянущейся от Базеля к Кельну,раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложенийШампани, до гранитов Эльзаса, -- европейский Гамлет глядит на миллионыпризраков. Но этот Гамлет -- интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смертиистин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениямисовести -- все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий ипознаний, не в силах вырвать себя из этого не знающего границ действования.Он думает о том, что скучно сызнова начинать минувшее, что безумно вечностремиться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо двеопасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок. Он поднимает череп; этот череп знаменит. -- Whose was it? * -- Когда-тоон был Леонардо.
Он изобрел летающего человека, но летающий человек не сталв точности выполнять замыслы изобретателя: мы знаем, что летающемучеловеку, воссевшему на своего большого лебедя (il grande uccello sopra deldosso del suo magnio cecero), даны в наши дни другие задачи, нежели собиратьснег на вершинах гор, дабы кидать его в жаркие дни на стогна городов... * Чей он был? (англ. ). А вот этот другой череп -- Лейбница,
грезившего о всеобщем мире. А воттот -- был Кантом... Kant qui genuit * Hegel, qui genuit Marx, qui genuit... *... который породил... (латин. ). Гамлету не слишком ясно, что делать со всеми этими черепами. Что,ежели отшвырнуть их?.. Не перестанет ли тогда он быть самим собою? Егочудовищно ясновидческий ум созерцает переход от войны к миру. Этот переходеще более темен, более опасен, нежели переход от мира к войне; все народыпоколеблены им... "А мне, -- говорит он, -- мне, европейскому разуму, чемгрозит судьба? И что есть мир? Может быть, мир -- такое состояние вещей,
при котором природное враждование людей между собой проявляет себя в
созиданиях, вместо того чтобы выражать себя разрушениями, как то делает
война.
Это время творческой конкуренции и борьбы произведений. Но мое я,разве не устало оно производить? Разве не исчерпал я желание крайнихдерзновений и разве я не злоупотребил учеными смесями? Надлежит ли мнебросить свои тяжкие обязанности и потусторонние притязания? Или я долженидти следом за временем и уподобиться Полонию, состоящему ныне в редакциибольшой газеты? Или Лаэрту, занятому чем-то в авиации? Или Розенкранцу,делающему что-то под русской фамилией? -- Прощайте, призраки! Миру вы более не нужны. Как не нужен и я. Мир,окрестивший именем прогресса свою тягу к роковой точности, хочетприсоединить к благам жизни выгоды смерти. Некая смута царит еще, новскорости все прояснится. Мы узрим наконец явленное чудо -- животноеобщество, -- совершенный и законченный муравейник".
"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"
Наши восприятия, как правило, порождают в нас -- когда они нечтопорождают -- все необходимое, чтобы их можно было изгладить или жепопытаться изгладить. То невольным или намеренным действием, то случайнымили сознательным невниманием мы их уничтожаем либо пытаемся уничтожить. Мыпостоянно стремимся возможно скорее вернуться к тому состоянию, в какомпребывали мы до того, как они в нас проникли или предстали нам; словно бысама наша жизнь требовала возвратить к нулю некую стрелку нашейчувствительности и кратчайшим путем воссоздать в нас некий максимумсвободы и суверенности наших чувств. Эти эффекты наших чувственных раздражений, которым свойственнопрерывать раздражения, столь же многообразны, как и эти последние. Можно,однако, связать их общею формулой и заключить: совокупность эффектов сконечной направленностью
составляет сферу явлений практических. Но есть и иные эффекты наших восприятий -- прямо противоположныевышеназванным: они вызывают в нас влечение, потребность и внутреннюютрансформацию, которые способны удерживать, находить или же восстанавливатьисходные восприятия. Если человек голоден, чувство голода понуждает его поступить такимобразом, чтобы голод как можно скорее исчез; но если он наслаждается пищей,наслаждение это захочет в нем
удержаться -- продолжиться или возобновиться.Голод толкает нас прекратить ощущение; наслаждение -- развить его в новое; идве эти направленности станут достаточно независимыми, чтобы человекнаучился вскоре разбираться в пище и есть, не испытывая голода. Все сказанное о голоде позволительно отнести к потребности любви, какравно и ко всем категориям ощущений, ко всем способам чувствования, в какиеможет подчас вмешаться сознательное действие, которое стремитсявосстановить, продолжить или усилить то, что действие непроизвольное,по-видимому, призвано уничтожить. Зрение, осязание, обоняние, слух, движение, речь побуждают нас время отвремени задерживаться на ощущениях, ими вызванных, их упрочивать иливоссоздавать. Совокупность этих эффектов с бесконечной направ
ленностью, которые яздесь обозначил, может составить сферу явлений эстетических.
Чтобы обосновать термин "бесконечный"
и сообщить ему точный смысл,достаточно напомнить, что в этой сфере удовлетворение
восстанавливаетпотребность, следствие
воскрешает причину, наличие
порождает отсутствие
иобладание -- жажду.
Если в сфере, которую я именую практической,
достигнутая цельполностью стирает физическую обусловленность действия (и даже сама егодлительность словно бы поглощается результатом или же оставляет лишь слабое,призрачное воспоминание), в сфере эстетической
происходит нечто прямопротивоположное. В этом "мире чувствительности" ощущение и его ожидание в каком-тосмысле взаимозависимы, они перекликаются до бесконечности, подобно тому,что наблюдаем мы в "мире красок", когда после сильного раздражения сетчаткичередуются, заменяя друг друга, дополнительные цвета. Это своеобразное колебание не может окончиться само по себе: егоисчерпывает или прерывает лишь какое-то постороннее обстоятельство, --например, усталость,
-- которое останавливает его, прекратив либо отсрочивего возобновление. В частности, усталость сопровождается ослаблением чувствительности кпредмету недавнего наслаждения или желания: мы вынуждены сменить объект. Эта смена становится целью в себе: разнообразие
понуждает искать себя вкачестве дополнителя к длительности ощущения и средства от пресыщения,которое следует за исчерпанием конечных возможностей нашего организма,возбуждаемого бесконечной, локальной, конкретной направленностью; такимобразом, мы оказываемся в некой системе пересекающихся функций, -- системе,обусловленной нарушениями всех форм ее деятельности. Чтобы влечение оставалось возможным, мы должны обратить его на что-тоиное; и потребность в замене возникает как признак влечения к самому
влечению
или же влечения к чему угодно, что могло бы заставить к себевожделеть. Если, однако, этого не происходит, если наша среда не предлагает нам вкороткий срок какого-либо объекта, способного заполнить нас бесконечнымипревращениями, наша чувствительность побуждается черпать в самой себежеланные образы, подобно тому как жажда рождает видения изумительно свежихнапитков... Эти чрезвычайно простые соображения позволяют обозначить и достаточночетко определить особую область, которая питается восприятиями и котораяскладывается из тех внутренних связей и тех специфических колебаний нашейчувствительности, какие я отнес к сфере явлений эстетических. Но сфераконечных направленностей, сфера практическая, которая есть не что иное" каксфера действования, самыми различными путями сочетается с вышеназванной. Вчастности, то, что мы именуем "произведением искусства", есть результаттакого действования, конечная цель
которого -- вызвать в ком-либобесконечные превращения.
Отсюда следует, что художник есть двойственное
существо, ибо он строит законы и орудия мира действования, чтобы в конечномитоге породить мир чувственного резонанса. Предпринималось немало попыток,дабы свести две эти направленности к какой-то одной: у эстетики нет инойцели. Но проблема по сей день хранит свою тайну.
ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА
I. Слово "искусство"
первоначально означало способ действия
и ничегобольше. Это безгранично широкое понимание вышло из обихода. II. Впоследствии этот термин постепенно сузился в своем значении и сталприменяться лишь к способу действия во всякой сознательной или сознаниемобусловленной деятельности, -- с тем ограничением, что этот способподразумевает у субъекта либо какую-то подготовку, либо известный навык,либо, по крайней мере, определенную направленность внимания и что, с другойстороны, для достижения нужного результата он может использовать различныеметоды. Мы говорим о медицине как об искусстве; то же самое говорим мы опсовой охоте и верховой езде, о манере жизни или рассуждения. Есть искусствоходьбы, искусство дыхания; есть даже искусство безмолвствования. Поскольку различные методы, ведущие к одной цели, как правило, неодинаково эффективны и рациональны, а с другой стороны, не все в равноймере доступны данному исполнителю, значение этого слова естественнодополняется понятием качества или ценности способа
действия.
Так, мыговорим: искусство Тициана. Но этот язык смешивает два качества, приписываемые действующему лицу:одно -- это его особый врожденный дар, его индивидуальное, несообщаемоесвойство; другое -- состоит в его "знании", в усвоенном опыте, которыйможет быть сформулирован и сообщен. Поскольку различие это применимо наделе, мы приходим к выводу, что овладеть можно всяким
искусством, но отнюдьне всем искусством.
И все же смешение двух этих качеств почти неизбежно, иболегче сформулировать их различие, нежели выявить его, наблюдая каждыйотдельный случай. Всякое усвоение требует, по крайней мере, какой-тоспособности усваивать, тогда как самая яркая одаренность, глубочайшеукорененная в личности, может остаться бесплодной или же ничтожной в глазахтретьих лиц -- и даже остаться неведомой самому ее обладателю, -- есливнешние обстоятельства либо благоприятная среда не пробудят ее и еслибогатства культуры ее не разовьют. Словом, искусство в этом значении есть качество способа действия (внезависимости от объекта), которое предполагает неравноценность методов, a
следовательно, и результатов, обусловленную неравноценностью ис
полнителей. III. Это понятие искусства
надлежит теперь дополнить новымисоображениями, которые объяснят, каким образом стали относить его к созданиюи восприятию продуктов совершенно особого рода. В наше время проводитсяразличие между художественной работой,
которая может означать производствоили операцию какого угодно характера и назначения, и художественным
произведением,
чьи важнейшие свойства мы попытаемся определить. Необходимоответить на вопрос: "По каким признакам мы узнаем, что данная вещь естьпроизведение искусства и что данная система действий осуществлена во имяискусства?"
IV. Наиболее очевидной особенностью произведения
искусства
можетсчитаться его бесполезность, при том условии, если мы учтем следующиеобстоятельства. Большинство ощущений и восприятий, получаемых нами от органов чувств,не играет ни малейшей роли в деятельности тех систем организма, которыенеобходимы для поддержания жизни. Порой они порождают в нем какие-тонарушения или какие-то вариации отправлений -- то ли в силу своейинтенсивности, то ли затем, чтобы в виде сигналов
привести нас в движениеили возбудить. Нетрудно, однако, заметить, что лишь поразительно ничтожная,едва ли не бесконечно малая часть неиссякаемых чувственных раздражений,которые ежемгновенно нас осаждают, необходима и полезна для нашего чистофизиологического существования. Глаза собаки видят звезды, но существоживотного не дает развиться увиденному: оно тотчас его стирает. Уши собакиулавливают некий звук, который ее распрямляет и настораживает; однако еесущество усваивает этот звук ровно настолько, чтобы суметь претворить его вмгновенное и однозначное действие. На восприятии оно не задерживается. Итак, подавляющая часть наших ощущений бесполезна для отправлениянаших основных функций, а те из них, которые чем-то полезны, играют чистопосредствующую роль и молниеносно преобразуются в понятия, намерения илидействия. V. С другой стороны, анализ наших возможных действий заставляет насобъединить или даже связать с обозначенной выше категорией бесполезностикачество произвольности. Поскольку мы испытываем больше ощущений, чем этонеобходимо, нам доступно больше комбинаций наших двигательных органов и ихдействий, нежели, строго говоря, таковых требуется. Мы можем начертитькруг, играть мускулами лица, идти в такт и т. д. Мы можем, в частности,употребить свои силы для придачи формы какому-то материалу, вне всякойпрактической цели, а затем отбросить или забыть созданный нами предмет,ибо для наших жизненных потребностей и это изготовление и это отбрасываниеравно несущественны. VI. Исходя из этого, можно связывать всякую личность с тойпримечательной сферой ее бытия, которая складывается из совокупности"бесполезных ощущений" и "произвольных действий". Открытие искусстваозначало попытку придать одним своего рода полезность,
другим -- своегорода необходимость.
Но эта полезность и эта необходимость отнюдь не являются ни очевидными,ни всеобщими, в отличие от жизненной пользы и необходимости, о которых былосказано выше. Всякий чувствует их на свой лад и оценивает или использует ихпо своему усмотрению. VII. Однако наши бесполезные ощущения бывают подчас чрезвычайнонавязчивы, и мы понуждаемся ими желать, чтобы они тянулись подольше иливозрождались. Иногда же они стремятся заставить нас искать иных, подобныхим, ощущений, способных удовлетворить своего рода потребность, которую онивызвали. Итак, зрение, осязание, обоняние, слух и движение побуждают насвременами задерживаться на чувственном восприятии и действовать такимобразом, чтобы возрастали интенсивность и длительность их ощущений. Этодействие, в своих истоках и цели определяемое чувствительностью, котораянаправляет его также и в выборе средств, резко отличается от действийпрактического характера. В самом деле, эти последние отвечают напотребности и влечения, которые нужно удовлетворить, чтобы они тотчас себяисчерпали. Когда голодный человек насытится, чувство голода у него исчезаети одновременно испаряются образы, в которых оно выражалось. Совсем иноепроисходит в той особой сфере чувствительности, которую мы рассматриваем:удовлетворение
воскрешает желание, ответ
восстанавливает потребность,обладание разжигает вкус к обладаемому: одним словом, чувство
побуждаетжаждать
себя и поддерживает эту жажду до бесконечности, так что несуществует ни четкого срока, ни определенных границ, ни завершительногоусилия, способных исчерпать этот эффект взаимовозбуждения без помощи извне. Построить систему чувственных объектов, которая обладала бы этой
особенностью,
-- такова сущность проблемы Искусства; таково его необходимое,но далеко еще не достаточное условие. VIII. Следует задержаться на этом последнем вопросе; чтобы показатьего важность, мы обратимся к специфическому феномену, связанному счувствительностью сетчатки. Этот орган после сильного раздражения реагируетна цвет раздражителя "субъективным" испусканием другого цвета, называемогодополнительным и всецело обусловленного первичным, -- цвета, который в свойчеред уступает место предшествующему -- и так далее.
Это своеобразноеколебание продолжалось бы до бесконечности, если бы усталость самого органане ставила ему предела. Как показывает этот феномен, местнаячувствительность способна проявлять себя в качестве обособленного
производителя
последовательных и как бы симметрических восприятий, каждое изкоторых, очевидно, порождает с необходимостью свое "противоядие". С однойстороны, это локальное свойство никак не участвует в "полезном зрении",которому, напротив, оно может только вредить. "Полезное зрение" удерживаетиз восприятия лишь то, что может вызвать мысль о чем-то постороннем,пробудить некое "понятие" или подвигнуть к действию. С другой стороны,однородные парные сочетания дополнительных цветов образуют некую системуотношений, ибо каждому наличному цвету соответствует потенциальный и каждомуцветовому восприятию -- определенная замена. Эти и им подобные отношения,не играющие никакой роли в "полезном зрении", играют чрезвычайно важнуюроль в той организации чувственных объектов и в той попытке придатьизлишним для жизни ощущениям своего рода необходимость и полезность,которые мы оценили как основные признаки, определяющие искусство.
IX. Если от этого элементарного свойства раздраженной сетчатки мыперейдем теперь к свойствам наших органов тела, особенно органов наиболееподвижных, и если мы проследим их двигательные и силовые возможности, ни скакой пользой не связанные, мы обнаружим в недрах этих последнихнеисчислимое множество комбинаций, в которых осуществляется то условиевзаимодействия, повторяемости и бесконечной живучести, какое былорассмотрено выше. Ощупывать предмет значит искать рукой определенную систему
осязаний,
и если, узнавая этот предмет либо не узнавая его (и вдобавокзабыв о том, что знает о нем наш разум), мы испытываем желание или
понуждение до бесконечности повторять это хватательное усилие,
чувствопроизвольности
нашего действия постепенно нас покидает, и в нас появляетсячувство необходимости
его повторения. Наша потребность возобновлять движениеи углубляться в вещественное познание предмета показывает нам, что его формаболее всякой другой способна
питать наше действие. Эта благоприятная формапротивостоит всем прочим возможным формам, поскольку она странным образомпобуждает нас искать в ней взаимодействия двигательных ощущений с ощущениямиосязательными и силовыми, которые благодаря ей становятся как быдополняющими друг друга, в результате возникающих соответствий междунажатиями руки и ее смещениями. Если же мы пытаемся в свой черед сообщитьнадлежащему материалу такую форму, которая удовлетворяла бы тем жеусловиям, значит мы создаем произведение
искусства.
Все это можно выразить вобщих чертах понятием "творческого восприятия", но это претенциозноевыражение предполагает больше смысла, нежели реально содержит его в себе. X. Одним словом, существует обширная сфера деятельности, которойчеловек, ограничивающийся тем, что связано с его прямыми жизненнымипотребностями, вполне может пренебречь. Она противостоит также собственноумственной деятельности, ибо сущность ее -- в развитии ощущений, котороестремится множить или продлевать то, что разум стремится вытеснить илипреодолеть, -- точно так же, как, чтобы добраться до смысла высказывания,он стремится уничтожить его звуковую субстанцию и структуру. XI. Но, с другой стороны, эта самая деятельность органически неприемлет пустого бездействия. Восприя
тие, которое служит ей основой ицелью, боится пустоты. Оно стихийно реагирует на уменьшение раздражителей.Всякий раз, когда человек на какой-то момент освобождается от трудов изабот, в нем происходит некая внутренняя трансформация, котораясопровождается выработкой элементов, призванных восстановить равновесиемежду возможностью
и действительностью
восприятия. Выведение узора наслишком голой поверхности, рождение мелодии в слишком давящем безмолвии --все это лишь реакции и замены, возмещающие отсутствие раздражителей, -- какесли бы это отсутствие, которое мы выражаем простым отрицанием, действовало
на нас положительно.
Мы можем выявить здесь исходный принцип, на котором строитсяхудожественное произведение. Это последнее определяется тем, что ни "идея",которую оно может внушить нам, ни действие, к которому оно нас побуждает, неподытоживают и не исчерпывают его: сколько бы ни вдыхали мы запах цветка,услаждающий органы обоняния, мы не можем избавиться от этого аромата, ибо,впивая его, мы лишь возбуждаем потребность в нем; и никакое воспоминание,никакая мысль, никакое усилие не способны уничтожить его эффект и совершенно
освободить нас от его власти. Именно этого добиваемся мы, когда хотимсоздать произведение искусства. XII. Такой анализ простейших и основополагающих фактов, касающихсяискусства, заставляет нас во многом переосмыслить обычное представление овосприятии. Этим понятием объединяют исключительно рецептивные ипередаточные свойства; мы убедились, однако, что к ним следует присовокупитькачества порождающие. Вот почему мы так подчеркивали роль дополнителей.Если кто-либо не знает, никогда не видел зеленого
цвета, ему достаточно, неотрываясь, смотреть на красный предмет, чтобы через какое-то время в себесамом почерпнуть ощущение, дотоле неведомое. Мы убедились также, что восприятие не ограничивается пассивнымиответами, но само подчас рождает потребность и на нее отвечает. Все это относится не только к ощущениям. Если мы рассмотрим внимательновозникновение, действие и любопытные циклические чередования умственныхобразов, мы обнаружим те же отношения симметрии и контраста и, главное, туже систему бесконечно возобновляющейся интенсивности, какие мы наблюдали впределах местного чувственного восприятия. Эти конструкции могут бытьсложными, могут вызревать долго, могут воспроизводить явления внешние иприменяться порой к требованиям практической пользы, но они всегда связаны стеми процессами, которые мы описали, когда рассматривали чистое ощущение.Примечательна, в частности, потребность снова видеть и слышать увиденное иуслышанное, переживать нечто до бесконечности. Любитель формы подолгуласкает бронзу или камень, которые завораживают его чувство осязания.Любитель музыки кричит "бис" или сам напевает восхитившую его мелодию.Ребенок требует повторения сказки и кричит: "Еще!.. " XIII. Человеческая изобретательность сумела чудесно использовать этиэлементарные свойства нашего восприятия. Богатство произведений искусства,созданных на протяжении веков, широта средств, разнообразие видов этихорудий чувственной и эмоциональной жизни поражают мысль. Но это мощное
развитие стало
возможно только благодаря участию тех наших способностей, вчьей деятельности восприятие играет лишь второстепенную роль. Те нашикачества, которые не являются бесполезными, но которые либо необходимы,либо полезны для нашего существования, были развиты человеком и сталимогущественней и отчетливей. Власть человека над материей набирает всебольше точности и силы. Искусство сумело воспользоваться выгодами этойвласти; разнообразная техника, созданная для потребностей практическойжизни, предоставила художнику свои инструменты и методы. С другой стороны,интеллект и его отвлеченные средства (логика, систематика, классификация,анализ фактов и критика, которые подчас препятствуют восприятию, ибо, впротивоположность ему, всегда тяготеют к некоему пределу, преследуютконкретную цель -- формулу, дефиницию, закон -- и стремятся исчерпать либозаменить условными знаками всякий чувственный опыт) снабдили Искусство болееили менее эффективным оружием обновленной и переработанной мысли, основаннойна четких волевых операциях, изобилующей пометами и формами, изумительнымипо своей всеобщности и глубине. Это сотрудничество, в частности, вызвало кжизни Эстетику -- или, лучше сказать, множество разных эстетик, которые,рассматривая Искусство как проблему познания, попытались выразить его вчистых понятиях. Оставив в стороне собственно эстетику, чья областьпринадлежит по праву философам и ученым, роль интеллекта в искусстве должнабыть подвергнута обстоятельному исследованию, которое можно здесь тольконаметить. Ограничимся покамест ссылкой на бесчисленные "теории", школы,доктрины, которые породили и которых придерживались сотни художников новоговремени, и на бесконечные споры, в которых мелькают вечные и неизменныеперсонажи этой "Commedia dell'arte": Природа, Традиция, Новаторство, Стиль,
Правдивость, Прекрасное
и т. д. XIV. Искусство, рассматриваемое какопределенная сфера деятельности в современную эпоху, должно было подчинитьсяобщим требованиям социальной жизни этой эпохи. Оно заняло свое место вмировом хозяйстве. Производство и потребление художественных произведенийутратили свою взаимную независимость. Они стремятся организовать своиотношения. Поприще художника снова становится тем, чем было оно вовремена, когда в художнике видели мастера, -- то есть узаконеннойпрофессией. Во многих странах государство пытается управлять искусствами;оно берет на себя заботу о сохранности их творений, оно "поощряет" их какумеет. Некоторые политические режимы стремятся вовлечь их в своюпрозелитистскую деятельность, воскрешая тем самым практику, которой во всевремена следовали все религии. Искусство получило от законодателя статут,который, устанавливая право собственности на произведения и определяяусловия его действия, приходит к явному парадоксу, ибо наделяетограниченным сроком право более обоснованное, нежели большинство тех, какиезаконом увековечены. У Искусства есть своя пресса, своя внутренняя ивнешняя политика, свои школы, свои рынки и свои фондовые биржи; есть у негодаже свои депозитные банки, где постепенно накапливаются огромные капиталы,
из века в век создаваемые "творческим восприятием", -- музеи, библиотеки итому подобное. Таким образом, оно сравнялось с утилитарной Индустрией. С другойстороны, многочисленные поразительные трансформации мировой техники,которые во всех областях делают предсказания невозможными, неизбежно должнывсе больше влиять на судьбы Искусства, порождая еще небывалые средствавоздействия на восприятие. Уже изобретение Фотографии и Кинематографаизменило наши понятия о пластических искусствах. Вполне возможно, чтотончайший анализ ощущений, к какому приводят, по-видимому, определенныеметоды наблюдения и регистрации (например, катодный осциллограф), побудитизмыслить такие методы воздействия на чувства, рядом с которыми и самамузыка, даже музыка "волн", покажется чрезмерно сложной в своей механике идопотопной в своих притязаниях. Между "фотоном" и "нервной клеткой" могутустановиться совершенно невероятные связи. Однако различные признаки способны вызывать опасения, что ростинтенсивности и точности в сочетании с постоянной сумятицей в сознаниях иумах, которые равно порождаются могучими открытиями, преобразившими жизньчеловека, будут все более притуплять его восприятие и лишат его интеллектпрежней остроты.
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
Беспорядок неотделим от "творчества", поскольку это последнеехарактеризуется определенным "порядком". Это творчество порядка одновременно обязано процессу стихийногоформирования, которое можно уподобить формированию предметов естественных,обнаруживающих симметрии либо фигуры, "внятные" сами по себе; и, с другойстороны, акту сознательному, -- иначе говоря, такому акту, который позволяетразличать, формулировать порознь цель
и средства
1
. Одним словом, в произведении искусства всегда присутствуют два родакомпонентов: 1) такие, которых происхождения мы не угадываем и которые кдействиям не сводимы, хотя впоследствии действия могут их преобразить; 2)компоненты выраженные,
которые могли быть осмыслены. Всякое произведение характеризуется определенной пропорцией этихкомпонентов, которая играет в искусстве немаловажную роль. В зависимости отпреимущественного развития тех или иных различаются эпохи и школы. Короткоговоря, сменяющиеся реакции, какими отмечена история любого непрерывноэволюционирующего искусства, сводятся к изменениям этой пропорции: в центретяжести произведений сознательное и стихийное поочередно сменяют другдруга. Но оба эти момента неизменно присутствуют 2
. Так, музыкальная композиция требует выражения знаками действий(призванными вызывать к жизни звуки) мелодических или ритмических образов,выводимых из "царства звуков", которое мыслится как "беспорядок" -- или,лучше сказать, как потенциальная совокупность всех возможных порядков;причем сама по себе эта неповторимая кристаллизация остается для пасзагадкой. Пример музыки особенно важен: он показывает нам в чистейшем видесмешанный механизм образований и построений. Мир музыки по-своему уникален:это мир звуков,
выделенных из массы шумов и резко от них отличных, которыеодновременно систематизированы и размечены на инструментах, позволяющихизвлекать их посредством
единообразных действий. Поскольку таким образом,мир звуков четко очерчен и организован, мысль композитора движется как бы внедрах единственной системы возможностей: музыкальное состояние задано ей.Любое стихийное образование мгновенно связывается системой отношений смиром звуков во всей его полноте; затем волевое усилие сосредоточивает своидействия на этой основе, разрабатывая ее многообразные связи с той сферой,откуда вышли ее элементы. Исходная мысль напрашивается сама по себе. Если она пробуждаетпотребность или желание ее воплотить, произведение становится ее целью, исознание этой направленности мобилизует весь арсенал средств и приобретаетхарактер целостного человеческого усилия. Выкладки, решения, наброскипоявляются в той стадии, которую я связал с компонентами "выраженными".Понятия "начала" и "конца", чуждые стихийному формированию,
такжескладываются лишь в тот момент, когда художественное творчество должнопринять характер сознательной операции. В поэзии эта проблема значительно усложняется. Я перечислю трудности, скоторыми мы здесь сталкиваемся. А. Поэзия есть искусство речи. Речь представляет собой смешение самыхразнородных функций, которые упорядочиваются в рефлексах, приобретаемыхэмпирически, в бесконечном познании. Элементы моторные, слуховые,зрительные, мнемонические образуют более или менее устойчивые комбинации; ноформы их возникновения, передачи, как равно и эффекты их восприятия,заметно меняются в зависимости от данного индивида. Дикция, интонации, ритмголоса, выбор слов, а с другой стороны, ответные психические реакции,состояние собеседника... все эти независимые переменные и непредсказуемыеобусловленности играют свою роль. Одно высказывание всецело пренебрегаетблагозвучием; другое -- логической связностью; третье -- правдоподобием, ит. д. Б. Речь -- орудие практическое; больше того, она столь тесно связана снашим "Я", все состояния которого она кратчайшим путем для негоформулирует, что ее эстетические достоинства (созвучия, ритм, образныерезонансы и т. д. ) постоянно игнорируются и становятся неощутимыми. Вконце концов к ним начинают относиться, как к трению в механике(исчезновение каллиграфии). В. Поэзия, искусство речи, следственно, знаменует необходимостьпротивоборствовать утилитарности и современному нарастанию этой последней.Все, что усугубляет ее отличие от прозы, идет ей на пользу. Г. Таким образом, поэт -- в отличие от композитора, чьих преимуществ онлишен, -- должен творить, каждым творческим актом, мир поэзии,
чтоозначает: психическое и аффективное состояние, при котором речь сможетвыполнять роль, в корне противоположную своей функции обозначения того, чтоесть, или было, или же будет. И если обиходная речь изглаживается,стирается, как только цель (понимание) достигнута, речь поэтическая должнастремиться к сохранению формы. Д. Итак, значимость не является для поэта важнейшим и, в конечномсчете, единственным фактором речи: она лишь один из ее компонентов. Работапоэта осуществляется посредством операций над качественной сложностью слов,-- иначе говоря, через одновременную организацию звука и смысла (яупрощаю... ), подобно тому как алгебра оперирует комплексными числами.Читатель простит мне это сравнение. Е. Равным образом элементарное понятие словесного смысла поэзиюудовлетворить не может: я не случайно упомянул мимоходом о резонансе. Яхотел обратить внимание на психические эффекты, порождаемые комбинациямислов и словесных форм, вне зависимости от их синтаксических связей,благодаря двустороннему (и, значит, не синтаксическому) действию ихсоседствования. Ж. Наконец, поэтические эффекты, как и все прочие чувственные иэстетические эффекты, всегда мгновенны. К тому же поэзия постоянно "in actu" *. Поэма обретает жизнь лишь вмомент своего прочтения, и ее реальная ценность неотделима от этойобусловленности исполнением. Вот почему всякое преподавание поэзии,пренебрегающее искусством произношения и декламации, абсолютно лишеносмысла. * В действии, актуальна (латин. ). Из всего этого следует, что поэтическое творчество есть совершенноособый вид художественного творчества, что объясняется природой языка. Благодаря этой сложной природе зачаточное состояние поэмы может бытьсамым различным: какая-то тема или же группа слов, несложный ритм либо(даже) некая схема просодической формы равно способны послужить темсеменем, которое разовьется в сформировавшуюся вещь 3
. Эта равноценность первоэлементов -- факт, заслуживающий особогоупоминания. Перечисляя их выше, я забыл, однако, отметить самыепоразительные. Белый лист бумаги; минуты праздности; случайная описка;погрешность в чтении; перо, которое приятно держать в руке. Я не стану входить в рассмотрение сознательной работы и в анализ ееконкретных операций.
Я хотел лишь представить, в самых общих чертах, областьпоэтического творчества в собственном смысле слова, которую не следуетпутать, как это делается постоянно, с областью произвольной и беспредметнойфантазии.
ИЗ ТЕТРАДЕЙ
Живопись Назначение живописи неясно. Будь оно определенным, -- скажем, создавать иллюзию видимых предметовлибо радовать взгляд и сознание своеобразным мелодическим
размещениемкрасок и форм, -- проблема существенно упростилась бы и, без сомнения, былобы больше прекрасных произведений (то есть произведений, отвечающихконкретным требованиям), но исчезли бы вовсе творения необъяснимойкрасоты. Совсем не нашлось бы таких, которые исчерпать невозможно. Я останавливаюсь перед изображением Спящей Ве
неры и сначала гляжу накартину с некоторого расстояния. Этот первый взгляд приводит мне на память выражение, которое любилповторять Дега: "Гладко, как хорошая живопись". Выражение, которое комментировать трудно. Отлично его понимаешь, стояперед одним из прекрасных рафаэлевских портретов. Божественная гладкость:
никакого иллюзионизма; ни жирности, ни густоты, ни застывших бликов;никаких напряженных контрастов. Я говорю себе, что совершенства достигаетлишь тот, кто отказывается от всяческих средств, ведущих к сознательнойутрировке. Глаза мои снова вглядываются. Я возвращаюсь к "Спящей Венере". Картинаизображает белую полную фигуру. Кроме того, я вижу отличное распределениесвета и тени. Кроме того, я вижу подбор красивых деталей и великолепныхкусков: гладкий живот, мастерское, восхитительное сочленение руки с плечом,определенная глубина голубоватого с золотом ландшафта. Кроме того, я вижусистему валеров, красок, изгибов, поверхностей: картину соотношений,присутствие богини, акт искусства... Не будь этого совокупногоразнообразия, никакая поэзия
не ощущалась бы 1
. В этой множественности существо дела. Она противостоит чистоабстрактной мысли, которая следует собственной логике и сливается со своимобъектом. Стоит ей сбиться с пути, как ее уже не отыщешь. Художник, однако, сочетает, наслаивает, организует в своем материале
массу влечений, помыслов, обусловленностей, исходящих из каждой точкиразума и естества. Он должен был поочередно сосредоточиваться то на своеймодели, то на палитре, красках, тонах, то на обнаженной плоти, то навпитывающем холсте. Но все эти самодовлеющие направленности с неизбежностьюсвязывались в акте живописи; и все эти раздельные, дробные, безостановочные,повторяемые, прерывистые, ускользающие моменты на глазах у него вырастали вкартину. Следовательно, искусство есть эта внешняя комбинация живого идейственного многообразия, чьи акты откладываются, сходятся в материале,который разом их претерпевает, который противится им, который их стимулируети преобразует, -- который дразнит, распаляет и может порой осчастливитьхудожника. Хотя каждое усилие этого последнего направлено к простой однозначнойцели, хотя каждое из них может быть сформулировано и соответствует какой-тоабстракции, в своей совокупности они приходят к удивительному результату,восстанавливая живую конкретность, сообщая художнику, этому первомузрителю, богатство, качественную сложность всякой реальности, многообразиеи даже внутреннюю неисчерпаемость данной вещи, -- и все это благодарячувственным и символическим эффектам восприятия красок. Создания искусства свидетельствуют о личностях более точных, лучшевладеющих своим естеством, своим взглядом, своими руками, ярче отмеченных,выраженных, нежели те, кто, видя законченную работу, не догадывается опредшествовавших поисках, исправлениях, безнадежностях, жертвах,заимствованиях, уловках, о долгих годах и, наконец, о счастливыхслучайностях -- обо всем исчезающем, обо всем скрытом, рассеянном,впитанном, утаенном и отрицаемом, -- обо всем, что отвечает природечеловеческой и противостоит жажде чудесного, -- в которой, однако, заложенважнейший инстинкт этой самой природы. В любом бесполезном занятии нужно стремиться к божественности. Либо занего не браться. Музыка довольно быстро меня утомляет, и тем быстрее это происходит,чем глубже я ее чувствую. Ибо она начинает мешать тому, что во мне толькочто породила, -- мыслям, прозрениям, образам, импульсам. Редкостна музыка, которая до конца остается тождественной себе -- неотравляет, не губит ею же созданное, но питает то, что породила на свет --во мне. Я делаю вывод, что истинным ценителем этого искусства, естественно,должен быть тот, кому оно ничего не внушает. Балет по-прежнему является едва ли не единственным искусствомчередования красок. К нему-то, стало быть, и следует обращаться, если мы хотим передатьвосход или закат солнца. Прекрасные творения суть детища своей формы, каковая рождается прежде
них.
Ценность творений человеческих заключается отнюдь не в них самих, но вразвитии, которое они получают от прочих людей и от последующихобстоятельств. Мы никогда не знаем наперед, будет ли такое-то произведение жить...
Это лишь более или менее жизнеспособный зародыш; он нуждается вопределенных условиях, а условия эти могут помочь и слабейшему. Есть произведения, которые создаются своей аудиторией. Другие -- сами создают свою аудиторию. Первые -- отвечают потребностям средней природной чувствительности.Вторые -- создают искусственные потребности, которые сами удовлетворяют. Величайшее искусство -- это такое искусство, подражания которомуоправданны, законны, допустимы и которое ими не уничтожается и необесценивается, -- как равно и они им. Нет ничего более личностного, более органичного, нежели питатьсядругими. Но нужно их переваривать. Лев состоит из переваренной баранины. Боязнь смешного. -- Кошмар банального. -- Стать диковиной; остатьсянезамеченным. -- Две пропасти. Исключительное пристрастие к новизне знаменует упадок критическоймысли, ибо судить о новизне произведения -- самое легкое дело. Классические
произведения -- это, быть может, такие произведения,которые способны застыть, не умирая и не разлагаясь; и было бы любопытнообнаружить, распознать в принципах, правилах, нормах или канонах искусствтак называемых классических эпох волю к самосохранению, сокрытую в идеесовершенства и законченной формы. Наши ученики и наши преемники открыли бы нам в тысячу раз больше истин,нежели наши учителя, если бы наше долгоденствие позволило нам увидеть ихработы. Литература В конце концов, всякая книга есть лишь фрагмент внутреннего монологаавтора. Человек -- или душа -- говорит с собой; из этой речи автор нечтовыбирает. Его отбор обусловлен его самолюбием: в такой-то мысли он себенравится, в другой -- ненавидит себя; в этом умственном калейдоскопе егогордость, его интересы кое-что черпают, кое-что отметают; и то, чем
стремится он быть,
производит отбор в том, что он есть.
Таков неизбежныйзакон. Будь нам доступен весь этот монолог, мы бы сумели найти достаточноточный ответ на самый четкий вопрос, который законная критика можетпоставить себе по поводу данного произведения. Критика, -- если она не сводится к мнениям, зависящим от ее прихотей иее вкусов, иными словами, не сосредоточена на себе, воображая, что занятапроизведением, -- критика, выносящая оценку, должна заключаться в сличениитого, что автор намеревался создать, с тем, что он создал вдействительности. Тогда как зна
чимость произведения определяется частным инеустойчивым отношением между этим последним и неким читателем, личная,внутренняя заслуга
автора характеризуется отношением между ним и егособственным замыслом; эта заслуга зависит от дистанции, их разделявшей; онаизмеряется трудностями, выявленными при достижении поставленной цели. Но даже сами эти трудности в известном смысле являются исходнымсозданием автора: они -- создание его "идеала". Это внутреннее созданиеопережает, сковывает, задерживает, теснит создание чувственное,порождаемое цепью действий. Именно в эти моменты воля и интеллект подчасобращаются с природой и ее силами, как наездник с лошадью. Критика, будь и сама она идеальной, должна высказываться лишь об этойзаслуге, поскольку от всякого человека можно требовать только того, что оннамеревался исполнить. Автора должно судить лишь по собственным егозаконам, почти не участвуя в этой оценке, как бы посредством суждения, отнас не зависящего, ибо задача состоит только в том, чтобы сравнить созданиес замыслом. -- Вы хотели написать книгу? Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокойидее или же просто искали реальных выгод -- успеха у публики, крупных денег?А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обращались лишь кнескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решилипривлечь, прибегнув к печатному произведению?.. Кого вы хотели развлечь? -- Кого восхитить, с кем сравниться, когоисполнить безумной зависти, кого озадачить и кого преследовать по ночам?Скажите, почтенный автор, кому вы служили -- Мамоне, Демосу, Це
зарю или жесамому Богу?
Быть может, Венере,
а может быть, всем понемногу? Обратимся же к вашим средствам... и т. д. Писать безупречно на французском или на другом языке -- это, поубеждению ученых, иллюзия. Я не вполне с ними согласен. Иллюзией было быверить в существование органичной и определимой чистоты языка...Определяемой его наглядными, для всех бесспорными свойствами. Язык --продукт статистический и обновляющийся. Применяясь к известным нормам,каждый вносит в него что-то свое, его суживает, обогащает, по-своемувоспринимает его и им пользуется... Необходимость взаимопонимания --единственный закон, умеряющий и тормозящий его искажение, возможностькоторого обусловлена произвольностью связей знаков и значимостей, егосоставляющих. В каждом конкретном случае язык может быть уподоблен некойсистеме условностей, для большинства людей бессознательных, чьиконститутивные нормы мы, однако, подчас обнаруживаем, как это бываетвсегда, когда мы узнаем новое слово. Никакой чистоты во всем этом нет; есть лишь весьма беспорядочныеявления, которые подавляются либо сдерживаются в своих крайностяхисключительно нашей потребностью в общении, нашим автоматизмом и нашейсклонностью к подражанию. Но возможна -- и существует реально -- чистота условная, каковая, привсей своей условности, не лишена, однако, известных достоинств. Эта чистотапредполагает прежде всего определенную правильность,
что значитсоответствие условностям письменным
(знание и применение которых отличаютлюдей образованных). Менее очевидны другие стороны этого чистогоцеленаправленного языка, который доступен не всем; я не стану подробно ихперечислять. Сюда относятся сознательные ограничения, которых мотивыобъяснить нелегко; кое-какие эффекты, в которых мы себе отказываем;внутренняя гармоничность высказывания, поиск которой нас так увлекает;наконец, постоянство заботы о четкой связности элементов внутри каждой фразыи отдельных фраз внутри каждого абзаца. Существуют, однако, люди, обладающие вполне здоровым слухом и все женеспособные отличить звук от шума. Писать по-французски со всей безупречностью -- это обязанность иудовольствие, которые несколько скрашивают скуку письма 2
. Синтаксис -- это способность души. В чем больше человеческого? Некоторые полагают, что жизнеспособность произведения зависит от его"человеческих" свойств. Они стремятся к правдивости.
Однако что может сравниться по долговечности с произведениямифантастическими? В неправдоподобном и сказочном больше человеческого,
нежели в реальномчеловеке. Взгляд автора на свое произведение.
Иногда лебедь, высидевший утенка;иногда утка, высидевшая лебедя. Всякий поэт будет в конце концов
оцениваться по тому, чего стоил он каккритик (свой собственный). Величие поэтов -- в умении точно улавливать словами то, что они лишьсмутно прозревают рассудком Об одном современном писателе: Его проявления великолепны, но егосущность ничтожна. Вдохновение есть гипотеза, которая отводит автору роль наблюдателя. Если бы птица знала определенно, о чем она поет, зачем поет и что
-- вней -- поет, она бы не пела. Она утверждает в пространстве точку своего тела, она бессознательновозвещает о том, что следует своему назначению. Необходимо, чтобы она пелав такой-то час. -- Никому не известно, что она испытывает от собственногопения. Она отдается ему со всею серьезностью. Серьезность животных,серьезность детей во время еды, влюбленных собак, неприступное,настороженное выражение у кошек. Как будто в этой рассчитанной жизни неостается места для смеха, для иронической паузы. Поэтическая мысль есть такая мысль, которая, будучи выражена в прозе,по-прежнему тяготеет к стиху. Выражение подлинного чувства всегда банально. Чем мы подлинней, тем мыбанальней. Ибо необходимо усилие, чтобы избавиться от банальности. Но если человек настоящий дикарь или же если чувство настолько сильно,что вытесняет в нас даже банальность, даже память о том, что диктует вподобном случае обыкновение, тогда безотчетный отбор в языке может волеюслучая принести слова действительно прекрасные. Совершенство есть защита. Поставить совершенство между собой и другими.Между собой и собою же. Нужно быть легким как птица, а не как перо. "Красочный" стиль. Украшать стиль. Действительно украсить стильспособен лишь тот, кому доступен стиль обнаженный и ясный. То, что ты пишешь играючи, другой читает с напряжением и страстью. То, что ты пишешь с напряжением и страстью, другой читает играючи. Чтобы любить славу, нужно высоко ценить людей, нужно верить в них. Человек, который никогда не пытался сравняться с богами, не вполне ещечеловек. Статуи и слава суть формы поклонения предкам, каковое есть форманевежества. Неистовые. Всякая одержимость в литературе носит оттенок комизма. Оскорбление --самая легкая и самая традиционная форма лирики. У книг те же враги, что и у человека: огонь, влага, животные, время --и их собственное содержание. Обнаженные мысли и чувства столь же беспомощны, как обнаженные люди. Нужно, стало быть, их облачить. London-Bridge. Не так давно, проходя по Лондонскому мосту, я остановился, чтобывзглянуть на любимое зрелище: великолепную, мощную, изобильную гладь,расцвеченную перламутровыми пеленами, возмущаемую клубящимся илом, смутноусеянную роем судов, чьи белые пары, подвижные лапы, странные жесты,раскачивающие в пустом пространстве ящики и тюки, приводят в движениеформы и оживляют взгляд. Я замер на месте, не в силах оторваться; я облокотился о парапет,словно влекомый каким-то пороком. Упоительность взгляда держала меня, всейсилой жажды, прикованным к великолепию световой гаммы, богатства которой яне мог исчерпать. Но я чувствовал, как за спиной у меня семенят, несутсябезостановочно сонмы слепцов, неизменно ведомых к своей насущной жизненнойцели. Мне казалось, что эта толпа состояла отнюдь не из отдельных личностей,имеющих каждая свою историю, своего особого бога, свои сокровища и изъяны,свои раздумья и свою судьбу; я воображал ее -- безотчетно, в сумраке моеготела, незримо для моих глаз -- какой-то лавиной частиц,
совершеннотождественных и тождественно поглощаемых некой бездной, и я слышал, какони монотонно проносятся по мосту глухим торопливым потоком. Я никогда неиспытывал такого одиночества, смешанного с гордостью и тревогой; то былостранное, смутное ощущение опасности, кроющейся в этих грезах, которым япредавался, стоя между толпой и водой. Я сознавал себя виновным в грехе поэзии, который совершал на Лондонскоммосту. Это косвенное
чувство беспокойства нелегко было сформулировать. Яугадывал в нем горький привкус неясной вины, как если бы я грубо нарушилнекий тайный закон, хотя совершенно не помнил ни своего прегрешения, нидаже этого правила. Не был ли я внезапно исторгнут из лона живущих, -- в товремя как сам лишал их всякого бытия? (Эти последние слова заиграли во мне на мотив какой-то воображаемойарии... ) В каждом, кто обособляется в себе, есть что-то от преступника. Грезящийчеловек грезит всегда вопреки
царству смертных. Он отказывает ему в егодоле; он отдаляет ближнего в бесконечность. Этот дымящийся порт, эта грязная и величественная вода, эти бледныезолотистые небеса, оскверненные, пышные и печальные, так неодолимовоздействовали на мое естество, так могущественно его завораживали, что,погруженный в сокровища взгляда, овеваемый этим потоком людей, наделенных
целью,
я становился существенно от них отличным. Каким это образом прохожий вдруг исполняется такой отрешенности и внем происходит такое глубокое превращение, что из мира, состоящего почтивсецело из знаков,
он мгновенно переносится в мир, построенный почти всецелоиз значимостей? 3
Все сущее внезапно утрачивает по отношению кнему свои обычные эффекты; и механизм, понуждающий нас узнавать себя в этомсущем, теряет всякую силу. Предметы лишаются обозначений и даже имен; тогдакак в самом обычном своем состоянии окружающий нас мир может быть с пользою
заменен миром символов или помет. Вы видите этот мир стрелок и надписей?..In eo vivimus et movemur *. * В нем мы живем и движемся (латин. ). Но подчас наши чувства, рождая какой-то необъяснимый восторг, своиммогуществом помрачают все наши познания. Наше знание испаряется, как сон, имы вдруг переносимся в какую-то совершенно неведомую страну, в самое лоночистой реальности. Как если бы в совершенно неведомой стране мы внималинезнакомой речи, находя в ней лишь поражающие слух созвучия, ритмы, тембры иинтонации, -- то же самое мы испытываем, когда предметы теряют внезапновсякий общеполезный человеческий смысл и наша душа поглощается миромзрения. Тогда, на какое-то время, имеющее пределы, но лишенное измерений(ибо бывшее, будущее и должное быть суть лишь пустые символы), я есть то,
что я есть, я есть то, что я вижу, одновременно присутствуя и отсутствуя наЛондонском мосту. Мысль двупола: она сама себя оплодотворяет и вынашивает. Стихотворение должно быть праздником Разума. Ничем иным оно быть неможет. Праздник -- это игра, но торжественная, но упорядоченная, нознаменательная; образ чего-то для нас необычного, некоего состояния, прикотором усилия становятся ритмами, возмещаются. Когда мы нечто славим, мы это нечто запечатлеваем или воссоздаем всамом чистом и самом прекрасном его выражении. В данном случае это способность речи и феномен ей обратный --
единствои тождество вещей, которые она разделяет. Мы отбрасываем ее немощи, пороки,обыденность. Мы приводим в систему
все возможности
речи. Праздник закончен -- ничто не должно остаться. Зола, смятыегирлянды... В поэте: слух говорит, уста внемлют; порождает и грезит мысль, сознание; выявляет сон; следят образ, видимость; творят отсутствие и пробел. Поэзия есть попытка представить либо восстановить средствами артикулированнойречи то единое
или же многое,
которое смутно силятся выразить крики, слезы,ласки, поцелуи, вздохи и т. д. и которое, очевидно, стремятся выразитьпредметы, поскольку им присуща видимость жизни или скрытойцеленаправленности 4
. Это нечто иначе определить невозможно. Оно сродни той энергии, котораярасточает себя в непрерывном приспособлении к сущему... Поэзия есть не что иное, как литература, сведенная к самому существу ееактивного начала. Ее очистили от всевозможных идолов, от натуралистическихиллюзий, от вероятного смешения языка "истины" и языка "творчества" и т. д. И эта по-своему творческая, условная роль языка (каковой между темвозник из потребностей практических и безусловных) становится предельноявственной благодаря хрупкости или произвольности сюжета.
Сюжет стихотворения так же ему чужд и так же необходим, как человеку-- имя.
В то время как интерес прозаических сочинений как бы оторван от них ирождается из усвоения текста, интерес поэтических произведений от нихнеотделим и обособиться от них не может. Лирика есть развернутое восклицание. Лирика есть поэтический жанр, предполагающий го
лос в действии --голос, чей непосредственный источник либо возбудитель заключен в вещах, коихприсутствие видимо или ощутимо. Долго, долго человеческий голос
был основой и принципом литературы.
Наличие голоса объясняет древнейшую литературу, у которой классикапозаимствовала форму и восхитительный темперамент.
Все наше телопредставлено в голосе;
и в нем же находит опору, свой принцип устойчивостинаша мысль... Пришел день, когда люди научились читать глазами, не произнося и невслушиваясь, в результате чего литература изменилась до неузнаваемости. Переход от внятного к ускользающему -- от ритмического и связного кмоментальному -- от того, что приемлет и чего требует аудитория, к тому,что приемлет и схватывает на странице быстрый, алчущий, неудержимый взгляд5
. Все качества, которые можно выразить с помощью человеческого голоса,должны изучаться и выказываться
в поэзии. "Магнетизм"
голоса должен находить выражение в необъяснимом,сверхточном единстве идей и слов. Главное -- непрерывность красивого звучания. Идея Вдохновения содержит в себе следующие идеи: То, что дается даром,наиболее ценно. То, что наиболее ценно, должно даваться даром. И еще одну: Больше всего гордись тем, что меньше всего тебе обязано. Какой позор -- писать, оставаясь глухим к языку, слову, метафорам,связности мыслей и интонаций, не понимая структуры развития произведений, ниобстоятельств, его завершающих, едва догадываясь о цели и вовсе не знаясредств! Краснеть оттого, что ты Пифия... Два рода стихов: стих данный
и стих рассчитанный.
Рассчитанный стих есть такой стих, который всегда предстает в формепроблемы, требующей решения;
его отправные условия определяются сперваданным стихом, а затем -- рифмой, синтаксисом, смыслом, уже заложенным вэтой данности. Всегда -- даже в прозе -- мы приходим к потребности и необходимостиписать не так, как хотели, а так, как велит то, чего мы хотели 6
. Рифма вводит порядок, не зависящий от сюжета, и может быть уподобленавнешнему маятнику. Избыток, множественность образов порождает в нашем внутреннем взоресумятицу, диссонирующую с тоном. Все расплывается в пестроте. Невозможно построить стихотворение, в котором бы не было ничего, кромепоэзии. Если в произведении нет ничего, кроме поэзии, значит, оно не построенои не является поэтическим произведением. Некое помрачение памяти подсказывает неудачное слово, которое вдругстановится наилучшим. Это слово рождает школу, а это помрачение становитсяметодом, предрассудком и т. д. Произведение, чья законченность -- суждение, представляющее егозаконченным, -- обусловлена только тем, что оно нам нравится, никогда небывает законченным. Есть какая-то органическая неустойчивость в суждении,сопоставляющем последнее состояние и состояние окончательное, novissimum иultimatum. Эталон сопоставления изменчив. Удачная вещь есть трансформация вещи неудачной. Следственно, вещьнеудачная является таковой лишь потому, что была оставлена. Глазами автора -- варианты. Стихотворение никогда не бывает законченным -- только случай егозаканчивает, отдавая читателям. Эту роль выполняют усталость, требование издателя, -- созреваниенового стихотворения. Однако само состояние вещи никогда не показывает (если, конечно, авторне глупец), что ее нельзя углубить, перестроить, рассматривать как пробныйнабросок или как источник дальнейших поисков. Я лично считаю, что один и тот же сюжет и почти одни и те же словамогут использоваться до бесконечности и способны заполнить целую жизнь. "Совершенство" -- это труд. Мы приходим к форме,
стараясь предельно ограничить возможную рольчитателя -- и, больше того, свести к минимуму неуверенность и произвольностьв себе. Плоха та форма, которую мы порываемся изменить и изменяемнепроизвольно; хороша -- та, которую мы воссоздаем и наследуем, безуспешнопытаясь ее улучшить. Форма
по своей природе связана с повторением.
Следовательно, культ новизны противоположен заботе о форме. Если вкус
никогда вам не изменяет, значит, вы никогда глубоко в себяне заглядывали. Если у вас совсем его нет, значит, углубляясь в себя, вы не извлекли изэтого никакой пользы. Теорема В произведениях малого объема эффект мельчайшей детали относится к томуже порядку величин, что и эффект целого. Проза есть такой текст, коего цель может быть выражена другим текстом. Совет писателю Из двух слов следует выбрать меньшее. (Но пусть и философ прислушивается к этому совету. ) Когда стиль прекрасен, фраза вырисовывается -- намерение угадывается-- вещи остаются духовными. Можно сказать, что слово остается чистым, как свет, -- куда бы оно нипроникало и чего бы ни касалось. Оно отбрасывает тени, которые можнорассчитать. Оно не растворяется в красках, которые порождает. Философская поэзия "J'aime la majestй des souffrances humaines" * (
Виньи). * Букв.: "Люблю величие человеческих страданий" (франц).
Эта строка для мысли не создана. В человеческих страданиях никакоговеличия нет. Следовательно, этот стих не продуман.
Но это прекрасный стих,
ибо "величие" и "страдания" образуютпрекрасный аккорд
полных значения слов. В тенезмах, в зубной боли, в тоске, в унынии отчаявшегося нет ничеговеличественного и возвышенного. Отыскать смысл в этой строке невозможно. Следовательно, бессмыслица может рождать великолепную силуотзвучности. То же самое у Гюго: Un affreux soleil noir d'oщ rayonne la nuit *. * Букв.: "Ужасное черное солнце, излучающее ночь" (франц. ).
Недоступный воображению, этот негатив
прекрасен. Критик призван быть не читателем, а свидетелем читателя, -- тем, ктоследит за ним, когда он читает и чем-то взволнован. Важнейшая критическаяоперация -- определение читателя. Критика слишком много занимается автором.Ее польза, ее позитивная функция могут выражаться в советах такого рода:"Людям с таким-то
темпераментом и таким-то настроением я рекомендую прочестьтакую-то книгу". Когда произведение опубликовано, авторское толкование не более ценно,нежели любое прочее. Если я написал портрет Пьера и кто-то находит в этом портрете большесходства с Жаком, чем с Пьером, мне на это возразить нечего: одно мнениестоит другого. Мой замысел остается замыслом, а произведение -- произведением. Ясность "Открой эту дверь". -- Фраза достаточно ясная. Но если к нам обращаютсяс ней в открытом поле, мы ее больше не понимаем. Если же она употребляется впереносном, смысле, ее можно понять. Все зависит от мысли слушателя: привносит
или не
привносит она этиизменчивые обусловленности, способна она или нет отыскать
их. И так далее, и так далее. Малларме не любил этого оборота -- этого жеста, устраняющего пустуюбесконечность. Он его не признавал. Я же ценил этот оборот, и меня егоотношение удивляло. Это -- самая характерная реакция разума. И этот же оборот побуждает егок активности. Никакого "и т. д. " в природе не существует, ибо она есть сплошноебезжалостное перечисление. Сплошное перечисление. -- В природе нет части дляцелого. -- Разум повторения не выносит. Кажется, что он создан для неповторимого. Раз навсегда. Как только онвстречает закономерность, однообразие, возобновление -- он отворачивается. Во многих вопросах люди подчас лучше понимают друг друга, чем самих
себя.
Одни и те же слова туманны для одиночки, которого их "смысл" ставит втупик, -- и совершенно прозрачны в чужих устах. Нравиться Подумайте о том, что нужно, чтобы нравиться трем миллионам читателей. Парадокс: нужно меньше,
чем для того, чтобы нравиться исключительно
сотне людей. Но тот, кто нравится миллионам, всегда доволен собой, тогда как тот,кто нравится лишь немногим, как правило, собой недоволен. Самый низкий жанр -- тот, который требует от нас наименьших усилий. Изумление -- цель искусства? Однако мы часто ошибаемся, не зная, какойименно род изумления достоин искусства. Необходимо здесь не мгновенноеизумление, обязанное лишь внезапности, но изумление бесконечное, котороепитается непрерывно возобновляющейся настроенностью и против котороговсякое ожидание бессильно. Прекрасное изумляет отнюдь не из-за отсутствиявыработанной приспособленности и не только через потрясение; напротив, оноизумляет такой приспособленностью, что мы сами никогда бы не догадались, вчем состоит и как достигается столь совершенное качество. Самое лучшее в новом
-- то, что отвечает старому
устремлению. Произведение и его долговечность Каждый великий человек живет иллюзией, что сумеет передать нечтобудущему; это-то и называется долговечностью.
Однако время неумолимо, -- и если кто-то ему как будто с успехомпротивится, если какое-то произведение держится на поверхности, качается наволнах и быстро не тонет, всегда можно утверждать, что это произведениемало похоже на то, какое, по убеждению автора, он нам оставил. Произведение живет лишь постольку, поскольку оно способно казатьсясовершенно не тем, каким его создал автор. Оно продолжает жить благодаря своим метаморфозам и в той степени, вкакой смогло выдержать тысячи превращений и толкований. Или же оно черпает жизнеспособность в некоем качестве, от автора независящем и обязанном не ему, но его эпохе или народу, -- качестве,обретающем ценность благодаря переменам, которые претерпевают эпоха илинарод. Жизнь всякого произведения обусловлена его полезностью. Вот почему она лишена непрерывности. Вергилий столетиями был ни к чемуне пригоден. Но все бывшее и не погибшее может воскреснуть снова. Мы всегдануждаемся
в каком-то примере, доводе, прецеденте, предлоге. И вот мертвая книга наполняется жизнью и вновь обретает дар слова. Наилучшим является такое произведение, которое дольше других хранитсвою тайну. Долгое время люди даже не подозревают, что в нем заключена тайна. Там, куда я добрался с трудом, на последнем дыхании, появляется кто-тодругой, полный сил и свободы, который схватывает идею, воспринимает ее вотрыве от моей усталости, моих сомнений, видит ее отвлеченной, бесплотной,жонглирует ею, использует ее как средство, рядится в нее, не представляясебе, сколько крови и мук она стоила. Классика Древним небесное царство представлялось более упорядоченным, нежелионо кажется нам, и потому совершенно отличным от царства земного; междудвумя этими царствами они не видели никакой внутренней связи. Царство земное казалось им весьма хаотическим. Их поражала случайность -- произвол,
каприз (ибо случайность естьпроизвольность сущего, наше сознание множественности и равноценностирешений). Фатум являл собой некую смутную силу, которая в конце концов, в рамкахцелого, разумеется, властвовала надо всем (подобно закону больших величин),однако возможны были молитвы, жертвы, обряды. Человек сохранял еще кое-какое влияние в тех обстоятельствах, где егопрямое воздействие невозможно. И, следовательно, воля к порядку
казалась ему чем-то божественным. Отличие греческого искусства от искусства восточного заключается втом, что это последнее стремится лишь доставлять наслаждение, тогда какискусство греческое добивается красоты,
-- иными словами,. наделяет сущееформой, которая должна свидетельствовать о мировом порядке, божественноймудрости, могуществе разума, -- обо всем, чего не существует в видимой,чувственной, данной природе, всецело сотканной из случайностей 7
.
Классики Благодаря странным правилам, царящим во французской классическойпоэзии, исходную "мысль" отделяет от завершительного "выражения" предельноогромное расстояние. Это закономерно. Работа осуществляется на пути отполученной эмоции
или осознанности влечения к
полной законченностимеханизма,
призванного воссоздать их или же воссоздать чувство подобное.
Все заново обрисовано; мысль углублена... и т. д. Добавим к этому, что люди, которые достигли в этой поэзии высочайшегосовершенства, все были переводчиками.
Поэтами, искушенными в переложениидревних на наш язык. Их поэзия носит след этих навыков. Она и есть перевод, неверная
красота,
-- неверная по отношению к тому, что не согласно с требованиямиподлинно чистого языка. Начиная с романтизма, за образец мы берем необычное, тогда как прежденаходили его в мастерстве. Инстинкт подражания не изменился. Но современный человек вносит в негонекое противоречие. Мастерство -- как подсказывает этимология слова -- есть созданиевидимости, что это мы подчиняем себе средства искусства -- вместо того чтобыявственно им подчиняться. Следовательно, овладение мастерством предполагает усвоенную привычкумыслить и строить исходя из средств; обдумывать произведение исключительно врасчете на средства; никогда к нему не приступать, беря за основу тему либоэффект в отрыве от средств. Вот почему мастерство рассматривается подчас как слабость ипреодолевается какой-то оригинальной
личностью, которая в силу удачи илиталанта создает новые средства, -- вызывая сперва впечатление, что творитновый мир. Но это всегда только средства. Классический театр описательности не знает. Может ли быть естественной
живописность в устах героя?
Герой должен видеть лишь то, что необходимо и достаточно видеть длядействия: это-то и видит большинство людей. Таким образом, наблюдениеподтверждает и оправдывает классиков. Средний человек рассеян, -- иными,словами, он весь исчерпывается (в собственных глазах и в глазах себеподобных) насущной заботой. Он замечает лишь то, что с нею связано... Различие между классиком к романтиком довольно просто. Это различиемежду тем, кто несведущ в своем ремесле, и тем, кто им овладел. Романтик,овладевший искусством, становится классиком. Вот почему романтизм нашелзавершение в Парнасе. Подлинные ценители произведения -- те, кто его созерцанию, в нем самоми в себе, отдает столько же страсти и столько же времени, сколько их нужнобыло, чтобы его создать. Но еще больше с ним связаны
те, кто его страшится и избегает. Произведение создается множеством "духов" и событий (предки,состояния, случайности, писатели-предшественники и т. д. ) -- подруководством Автора. Таким образом, этот последний должен быть тонким политиком и приводитьк согласию все эти соперничающие призраки и все эти разнонаправленныедействия мысли. Здесь нужна хитрость; там -- невнимание; необходимоотсрочивать, выпроваживать, молить о встрече, вовлекать в работу. --Заклинания, волшба, прельщения, -- мы располагаем лишь магическими исимволическими средствами воздействия на наш внутренний, живой ивещественный, материал. Прямое волеустремление ни к чему не приводит; ононе властно над этими случайностями, которым необходимо противопоставитьнекую силу, столь же внезапную, столь же подвижную и изменчивую, как и онисами. Теории художника всегда толкают его любить то, чего он не любит, и нелюбить того, что он любит. Книгу называют "живой", если она настолько же хаотична, насколькожизнь, увиденная извне, представляется хаотичной случайному наблюдателю. Книгу "живой" не назвали бы, если бы в ней обнаруживались система,взаимосвязность и периодические повторения, подобные тем, какиепрослеживаются в структуре и отправлениях жизни, наблюдаемой методически. Значит, то, что в жизни существенно, то, что ее поддерживает, ееобразует, ее порождает и передает ее от мгновения к мгновению, отсутствует(и должно отсутствовать) в литературных ее воссозданиях -- и не только имчуждо, но и враждебно. Знаменательно, что условности правильного стиха -- рифмы, устойчиваяцензура, равное число слогов или стоп -- воспроизводят однообразный режим
машины живого тела и что в этом механизме, возможно, зарождаются первичныефункции, которые имитируют процесс жизни, наслаивают ее частицы и строятсредь сущего ее время -- подобно тому как возводится в море коралловыйдворец 8
. Задача скорее не в том, чтобы будоражить людей, а в том, чтобы имиовладевать. Есть писатели и поэты, в чем-то подобные мятежным главарям итрибунам, которые появляются неизвестно откуда, в считанные минутыприобретают безраздельную власть над толпой... и т. д. Другие приходят квласти не так стремительно и глубоко ее укореняют. Это -- создатели прочныхимперий. Первые ниспровергают законы, сеют смятенье в умах -- звучат во всю ширьгрозовых небес, которые озаряют пожарами. Последние вводят законы. В литературе царит постоянная неразбериха, ибо произведения, которыеживят и волнуют мысль, на первый взгляд неотличимы от тех, которыеуглубляют и организуют ее. Есть произведения, во время которых
разум судовольствием замечает, что вышел за свои пределы, и есть такие, после
которых
он с радостью обнаруживает, что более, чем когда-либо, являетсясамим собой. Литературные предрассудки Я называю так все те догмы, которые объединяет забвение языковойсубстанции литературы. Таковы, в частности, жизнь и психология персонажей
-- этих существ,лишенных нутра.
Ремарка.
-- Бесстыдная дерзость в искусствах (та, которая в обществевсе же терпима), обратно пропорциональна точности образов. -- В живописи,предназначенной для публики, двуполый акт невозможен. В музыке позволеновсе. "Писатель": тот, кто всегда говорит больше и меньше, чем думает. Свою мысль он обкрадывает и обогащает. То, что он в конце концов пишет, не соответствует никакой реальноймысли. Это одновременно богаче и беднее. Пространней и лаконичней. Прозрачнейи темней. Вот почему тот, кто хочет представить автора на основании еготворчества, непременно рисует вымышленную фигуру. Каждой своей трудности воздвигнуть маленький памятник. Каждой проблеме-- маленький храм. Каждой загадке
-- стелу. "Гений" -- это привычка, которую кое-кто усваивает. В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего, нокоторые сильны своей потребностью писать. Что происходит? Они пишут первое, что приходит на ум, -- самоеникчемное и самое легковесное. Но эти исходные выражения они заменяютсловами более глубокими, которые затем насыщают, оттачивают. Они отдаются этим заменам со всей энергией и добиваются незаурядных"красот". В системе этих замен должен присутствовать определенный порядок. У всякого автора есть нечто такое, чего я никогда бы не хотел написать.И у меня в том числе. В литературе всегда есть нечто сомнительное:
оглядка на публику. И,следовательно, -- постоянная опаска мысли -- задняя мысль, в которойскрывается настоящее шарлатанство. И, следовательно, всякий литературныйпродукт есть нечистый
продукт. Всякий критик есть плохой химик, ибо он забывает об этом абсолютномзаконе. Следовательно, мысль должна двигаться не от произведения кчеловеку, но от произведения -- к маске и от маски -- к его механизму. Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь делают вид, чтобеседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько наситуацию, что значит на состояние (возможное) зрителя. Одна убежденность может уничтожить другую, но мысль уничтожить другуюмысль не способна. Она уничтожает ее наличие, но не возможность. Писатель глубок,
если его речь, -- коль скоро мы перевели ее на язык
внятной мысли, --
побуждает меня к ощутимо полезному длительномуразмышлению. Подчеркнутое условие -- главное. Ловкий штукарь -- и даже человек,привыкший рядиться в глубокомысленность, -- могут легко симулироватьглубину обманчивой комбинацией бессвязных слов. Нам кажется, что мы вникаемв смысл, тогда как на самом деле мы лишь ищем его. Они вынуждают наспривносить гораздо больше того, что они сообщили нам. Они заставляютприписывать озадаченность, которую вызвали в нас, трудности их понимания. Самая подлинная глубина прозрачна. Она не нуждается в каких-то особых словах -- таких, как "смерть","бог", "жизнь", "любовь", -- но обходится без этих тромбонов. Человек вкуса -- это по-своему недоверчивый человек. Он не доверяет изумлению, составляющему единовластный законсовременных искусств. Ибо изумление есть нечто законченное.
Самая наивная склонность -- та, которая каждые тридцать лет побуждаетоткрывать "природу". Природы не существует. Или, лучше сказать, то, что мы воспринимаем какданность,
всегда есть более или менее древний продукт. Мысль о возвращении к девственному естеству исполнена опьяняющей силы.Мы воображаем, что такая девственность существует. Но море, деревья, светила-- и особенно глаз человеческий, -- все это искусственно.
Облагорожение и стремление к благородству, которые отличают классиков,не так уж далеки от натурализма. Обе потребности (с учетом различия в степени глубины и искренности)предполагают достаточное забвение первоистоков. Копье более благородно -- и ближе к природе,
чем ружье. Пара сапог благороднее пары ботинок. Забвение человека, отсутствие человека, бездействие человека, забвениепрежних условий человеческого бытия -- вот из чего складываются и"благородное", и "природа", и... так называемое "человеческое". Ритор и софист -- соль земли. Все прочие -- идолопоклонники: онипринимают слова за вещи и фразы за действия. Зато первые видят все это в совокупности:
царство возможного -- в них. Отсюда следует, что человек точного, мощного и отважного действияпринадлежит к типу личностей, не столь уж отличных от этого властного исвободного типа. Внутренне они братья. (Наполеон, Цезарь, Фридрих -- писатели,
наделенные изумительным даромповелевать людьми и вещами -- с помощью слов. ) Никто более не может всерьез говорить о Мирозда
нии. Это слово потерялосвой смысл. И слово "Природа"
лишается значимого содержания. Мысль оставляетего превратностям речи. Слова эти все больше кажутся нам всего лишь словами.Ибо становится ощутительным разрыв между словарем обихода и сводом четкихидей, тщательно разработанных для фиксации и упорядочения точных знаний. Итак, близится гибель Неясного и готовится царство Нечеловеческого,которое должно родиться из четкости, строгости и чистоты, воцаряющихся вделах человеческих. Есть наука
простых явлений и искусство
явлений сложных. Наука
-- когдапеременные исчислимы, число их невелико, а их комбинации ясны и отчетливы. Мы стремимся к научному состоянию, мы его жаждем. Художник создает длясебя правила. Интерес науки состоит в искусстве
создавать науку. Правдоподобие и сходство "Нечто подсказывает мне", что в этом бюсте... Тита достигнуто полноесходство. Разумеется, я сочту Истиной
это соответствие мраморной головы моемупредставлению о Тите, хотя я никогда Тита не видел, а этот бюст создан былв XVI веке. Вспоминаю страстный спор с Марселем Швобом перед "Декартом" Гальса: оннаходил его похожим. -- На кого? -- спрашивал я 9
. Идеал -- это манера брюзжать. Литература Писать -- значит предвидеть. Лишь перечитывая себя, мы можем убедиться, насколько себя не знали. Проект предисловия. Таковы наши мифы и заблуждения, которые мы с великим трудом сумеливыставить против прежних. Произведение жизнеспособно, если оно с успехом противится тем заменам,которые мысль активного,
неподатливого читателя стремится навязать егоэлементам. Не забывай, что произведение есть нечто законченное, отложившееся,материальное. Живая своезаконность читателя посягает на первуюсвоезаконность произведения. Но этот деятельный читатель -- единственный, кто для нас важен, --поскольку лишь он один способен обнаружить в нас то, чего мы сами за собойне знали. В книгу нужно заглядывать через плечо автора. Подлинные элементы стиля -- это: мании, воля, необходимость, забвения,уловки, случай, реминисценции. Парадокс У человека только одна возможность придать цельность своему труду:оставить его и к нему вернуться. Поэт -- это тот, в ком исконная трудность искусства множит идеи; непоэт -- тот, у кого она их отнимает. Поэт.
-- Сочиняя стихи, он в какой-то момент не знает, близок ли уже кцели или вообще ничего еще не сделал. Верно и то и другое; и этот моментможет длиться столько же, сколько тянется вся работа. Пифия не способна продиктовать поэму. Только строку -- это значитединичную
величину, -- а затем лишь другую. Этой богине Континуума отказано в непрерывности. Дисконтинуум -- этото, что заполняет пробелы. Вдохновение Если предположить, что вдохновение и впрямь таково, каким егопредставляют, -- то есть нечто абсурдное, допускающее, что вся поэма можетбыть продиктована автору неким божеством, -- напрашивается совершеннологический вывод, что под вдохновением можно писать на незнакомом языке нехуже, чем на своем. (Так в старину бесноватые, даже самые невежественные, вещали во времяприпадков по-еврейски или по-гречески. И эту-то способность бездумная молваприписывает поэтам... ) Человек вдохновенный мог бы равно не знать и своей эпохи, ее вкусов,работ своих предшественников и своих соперников, -- что вынуждало бы видетьво вдохновении силу столь изощренную, столь сложную, столь премудрую, стольсведущую и столь расчетливую, что было бы непонятно, почему мы не называемее интеллектом и знанием. Кто говорит: Творчество, говорит: Жертвы. Главное -- решить, что именномы принесем в жертву; нужно знать, что... что будет сожжено.
Литература У писателя есть преимущество перед читателем: он все продумал заранее,он приготовился, -- инициатива на его стороне. Но если читатель уравновешивает это преимущество; если сюжет емузнаком; если автор не воспользовался превосходством во времени, чтобыуглубить свои поиски и уйти далеко; если читатель обладает быстрым умом, --тогда всякое преимущество уничтожается; остается лишь единоборство умов, вкотором, однако, автор безгласен и парализован... Он обречен. Есть нечто более ценное, чем оригинальность:
это -- универсальность.
Первая содержится в этой последней, которая ее использует или нет взависимости от потребностей. Сколько мы приобретаем в познании своего искусства, столько утрачиваемв своей "индивидуальности" -- прежде всего... Всякое внешнее обогащениеубыточно для "я" -- естественного.
Ум посредственный более не способенотыскать дорогу к своей натуре; но кое-кто вновь находит себя, полностьюовладев средствами, которые уподобились его органам, и обладая ещенебывалой способностью оставаться собой. В человеке неподражаемо для других именно то, чему он сам не всостоянии подражать. Мое неподражаемое неподражаемо и для меня. Подражать самому себе. Художнику необходимо уметь подражать самому себе. Таков единственный метод создания произведения, который не может бытьничем иным, как борьбой с превратностью, непостоянством мысли, энергии,настроения. Образцом для художника становится его наилучшее состояние. То, что онсделал лучше всего (в его собственном убеждении), служит ему ценностнымэталоном. Не всегда хорошо оставаться собой.
В литературе нет ничего привлекательного, если только она не являетсявысшим упражнением интеллектуального животного. Необходимо, следовательно, чтобы она заключала в себе использованиевсех умственных функций этого животного, взятых в их предельной точности,изощренности и могуществе, и чтобы она осуществляла их совокупноедействие, не порождая иных иллюзий, кроме тех, какие она сама создает или жевызывает своей игрой. Так, Танцовщица, нам кажется, говорит: мне -- ощущение моих послушныхмускулов; тебе -- идеи, внушаемые фигурами моего тела, которые плавносменяются согласно какому-то замыслу или рисунку, что и есть -- Танец. Мысль должна присутствовать: скрыто или же явственно. Она плывет,держа поэзию над водой. Литература не может -- без риска и без ущерба -- обойтись безкакой-либо из тех функций, о которых я говорил, Она оказалась бы беззащитнойперед взглядом особенно строгим и проницательным, -- перед которым,впрочем, она беззащитна всегда. Искусство чтения Внимательно мы читаем лишь то, что читаем с определенным, сугуболичным помыслом. Порой -- это стремление выработать некую способность. Порой это ненависть к автору. Характерным признаком упадочной литературы является совершенство --всевозможные совершенства. Иначе и быть не может. Это -- растущаявиртуозность, все большая изощренность и чувственность, все болееизобильные комбинации, все более тонкая маскировка тягостныхнеобходимостей, все больше мысли и глубины -- и в сумме: большее знание
человека,
потребностей и реакций данного читателя, речевых средств иэффектов, большая власть над собой -- автора. Вергилий -- тому пример. Постоянная красочность стиля кажется у Расина почерпнутой в живойречи, и именно в этом причина и тайна его изумительной плавности, -- тогдакак у современных авторов украшения ломают речь. Фраза Расина исходит из уст живой личности -- всегда, впрочем,несколько высокопарной. То же самое у Лафонтена, хотя у него эта личность обыденна, а поройдаже весьма неучтива. Зато у Гюго, Малларме и ряда других появляется своего рода тенденция кпостроению речи нечеловеческой и в известном смысле абсолютной
-- речи,которая предполагает какое-то полностью своевластное существо -- некоебожество языка, осененное Всемогуществом Совокупного Множества Слов. У нихговорит сам дар речи -- и, говоря, опьяняется и, опьяняясь, танцует10
. В литературе смерть -- выигрышное средство. Использование этой темысвидетельствует об отсутствии глубины. Но большинство людей приписываютнебытию бесконечность. Очаровательная, волнующая, "глубоко человеческая" (как выражаютсякретины) идея возникает подчас из потребности связать две строфы, двефигуры. Понадобилось перебросить мост или же
сплести нити, дабы обеспечитьнепрерывность стихотворения; и так как постоянно возможная непрерывностьесть сам человек или жизнь человека, эта формальная потребность находитответ: нечаянный и счастливый -- для автора, который не надеялся егоотыскать, -- и действенный, если он стал частью целого, -- для читателя. Дороги Музыки и Поэзии пересекаются. Стихотворение есть растянутое колебание между звуком и смыслом. В искусстве теории стоят немногого... Но это ложь. Истина в том, чтоони не обладают универсальной значимостью. Это теории для одного. Полезныедля одного. Ему отвечающие, ему служащие, ему обязанные. Критике, котораялегко их развенчивает, не хватает знания, запросов и склонностей личности;сама же теория нуждается в оговорке, что, вообще говоря, она истине неотвечает, но что она истинна для X, которому служит орудием. Мы критикуем инструмент, не зная о том, что им пользуется человек, укоторого не хватает на руке пальца -- либо рука шестипалая. Эпические поэмы Большие эпические поэмы, когда они прекрасны, являются таковымивопреки своей длине и в отдельных фрагментах. Доказательство: Длинная поэма есть поэма, которую можно пересказать.Однако поэзия
есть именно то, что пересказать невозможно. Мелодию неперескажешь. В начальном периоде литературы нет чистых
поэтов, подобно тому как дляпервобытного мастера не существует чистых металлов. В Гомере, в
Лукреции еще нет чистоты. Поэты эпические, дидактические ит. д.... нечисты. "Нечистый"
не есть порицание. Это слово характеризует определенноесостояние. Переводы Переводы великих иностранных поэтов -- это архитектурные чертежи,которые могут быть превосходными, но за которыми неразличимы сами здания,дворцы, храмы... Им недостает третьего измерения,
которое превратило бы их из созданиймыслимых в зримые. Принцип "хорошего тона": У человека нет тела. Он одет и лишенпищеварения. Он обходится без отправлений. Непонятно, чем он живет. Нет унего ни профессии, ни средств к жизни, ни внутренностей. И этих-то чудовищ называют вечными человеческими типами *.
Но онитолько субстраты -- сгустки того, что в ту или иную эпоху в человекесчиталось достойным внимания. Смещение Поэты-философы (Виньи и др. ). Все равно что спутатьхудожника-мариниста с капитаном корабля. (Лукреций -- замечательноеисключение. ) Смешение Положить на музыку хорошие стихи -- это то же самое, что осветитьполотно художника витражом собора. Музыка прекрасна прозрачностью,
поэзия -- рефлексией.
-- Светподразумевает первое и подразумевается последним. Смешение Какое смешение понятий заключено в выражениях типа: "психологическийроман", "подлинность характера", "глубина анализа" и т. д. ! -- Не лучше ль заняться нервной системой Джоконды или печенью ВенерыМилосской? Самый скучный жанр, какой можно найти в истории литературы, никогда негибнет бесследно. Он возродится -- как противоядие от скуки, которой вконце концов исполнится жанр самый захватывающий. Истинный оратор пользуется образами, не выдерживающими критики.
Великолепные в движении, они комичны в состоянии покоя. "Так значит, -- размышлял, возможно, некий гениальный человек, -- ятолько диковина... И то, что кажется мне столь естественным, -- этотвспыхнувший образ, эта мгновенная очевидность, это слово, которое далось мнедаром, эта мимолетная радость моего душевного взора, моего тайного слуха,моего времени, эти случайности мысли и речи... делают из меня чудовище? --Странность моей странности. Неужели я всего только уникум? И, следовательно,даже если ничто во мне не изменится, достаточно, чтобы нашлась сотня тысячподобных мне, -- и я стану неразличимым... Если найдется их миллион, ябуду и вовсе каким-то глупцом... Моя ценность падет до своей миллионнойдоли... " Заговор. Мы хотели бы сплотить всех, ради кого мы мыслим и комувнутренне предназначаем наши лучшие мысли. Произведение должно бытьмонументом такого единства. Урок, получаемый от того, что мы только что произвели на свет. Совершенствовать свое детище значит ближе знакомиться с ним -- и,следовательно, с самим собой; есть нечто странное в этом взаимообучении,которое роднит нас с тем, что мы только что породили. Так, вы учите сына, а он в свой черед учит вас. Литературная ценность и, следовательно, богатство
могут быть обязаныопределенным несовершенствам натуры. Мы прислушиваемся к роялю, поскольку в нем не хватает каких-то струн. Явственно обнаруживается, что мой разум гораздо больше обогащается засчет различий, нежели за счет чужих достоинств. Следственно, чужой уровень зависит от меня. Поскольку твой выбор ограничен, поскольку такой-то образ мыслей --такие-то средства -- такие-то чувства тебе недоступны либо неведомы, тысоздал произведение, которое делает меня богаче. Я испытываю изумление ивосторг. Ибо разум питается различиями; непривычность его живит, ущербность егозахватывает; полнота оставляет безучастным. Тому, кто закончил произведение, суждено превратиться в того, ктоспособен его создать. Он реагирует на его завершенность рождением в себеавтора. -- Но этот автор вымышлен. Творимый творец Тот, кто закончил большое произведение, видит, как оно в конце концовскладывается в некое существо, которого он не хотел, которого не искал --как раз потому, что его породил; и он испытывает жуткое унижение,чувствуя, что становится порождением собственного детища, приобретаетблагодаря ему явственные черты, некий облик, некие мании, некий предел,некое зеркало -- и то, чем зеркало страшно: свою видимую завершенность втакой-то конкретной особи. Искусство и скука Пустые места, пустые минуты невыносимы. Красочность этих пустот рождается из скуки, -- подобно тому как образыпищи рождаются в пустом желудке. Так активность рождается из пассивности,так лошадь стучит копытом -- и так приходит воспоминание -- рождаетсягреза: между действиями. Усталость чувств исполнена творческой силы. -- Пустота творит. Мрактворит. Тишина творит. Случайность творит. Все творит -- за исключениемтого, что скрепляет произведение подписью и несет за него ответ. Эстетический предмет есть некое ценное выделение, подобное другимценным выделениям и отходам: ладану, мирре, амбре... Ничто так не свойственно литературе, как упускать из виду самоеглавное. Было написано множество "Дон Жуанов". О Дон Жуане писали тысячи раз. Но, насколько я знаю, никто не пыталсяпонять (или вообразить) причину стольких успехов in eroticis. Никто не говорит о том, каким знатоком и практиком он должен былпроявлять себя на поприще, которое требует, разумеется, и природныхталантов, но также ума, искусства и, следовательно, большого труда. Дон Жуан не только соблазнял, он никогда не разочаровывал; и (чтоотнюдь не то же, что соблазнять) он оставлял женщин безутешными. В этомсущество дела 11
. Поэзия Я ищу слово (говорит поэт), которое: было бы женского рода, двусложным, содержало бы Р или F, кончалось немой, употреблялось в значении: "трещина", "разрыв"; и не ученое, не редкое. Шесть условий -- по крайней мере. Сонет построен на одновременности. Четырнадцать одновременных строк,явственно обозначенных в этом качестве сцеплением и неизменностью рифм: типи структура неподвижного стихотворения 12
. Преамбула Существование поэзии в принципе спорно; и она может черпать в таковомсвоем качестве непосредственные мотивы к гордыне, ибо не значит ли этоуподобиться самому Богу? Можно быть к ней глухим, как можно быть к немуслепым. Последствия незначительны (неразличимы). Все, что обязано только мне, для меня спорно. Произведения Форма -- это скелет произведения; но есть произведения, которые совсемего лишены. Все произведения смертны, но те из них, которые имели скелет, живут вэтих бренных останках гораздо дольше, чем те, которые состояли только измягких частей. Произведения больше не трогают, не возбуждают. -- Они могут начатьвторую жизнь, когда к ним обращаются за советом; и третью, когда к нимобращаются за справкой. Сначала -- радость. Затем -- техническое пособие. И, наконец, --документ. Живопись позволяет увидеть вещи такими, какими были они однажды, когдана них глядели с любовью. Искусство Прекрасное требует, быть может, рабского подражания тому, что есть ввещах невыразимого. О Шутке Те, кто боится Шутки, не доверяют собственным силам. Это -- Геркулесы,которые страшатся щекотки. Всякое высказанное слово имеет несколько смыслов, наиболеепримечательным из которых является, несомненно, сама причина, побудившаяэто слово произнести. Так: "quia nominor Leo" означает отнюдь не "ибо Лев мое имя", -- но: "Я-- грамматический пример" 13
... Сказать: "Вечное безмолвие... " 14
и т. д. -- значит со всейясностью сформулировать: "Я хочу ужаснуть вас своей глубиной и ошеломить
своим стилем".
Музыка Музыка показывает, что, обрушиваясь на одно конкретное чувство,возбуждая ощущения одного типа, который не является сугубопространственным, -- возбуждая их в определенном порядке,
меня заставляютпроизводить движения, разлагать пространство на три и четыре измерения;множат во мне некие умозрительные ощущения равновесий и их смещений;непосредственно вводят в тайны непрерывности, крайних и средних величин,эмоций, самого вещества, -- внутреннего беспорядка, глубинной химическойслучайности. Меня заставляют танцевать, задыхаться; меня заставляют плакать,раздумывать; заставляют погружаться в сон; заставляют властвовать,повиноваться; полниться светом и тьмой; натягиваться тонкой нитью исводиться к безмолвию. Все это как бы со мной происходит; и я не знаю, субъект я или объект,танцую или наблюдаю за танцем, владею всем этим или оно мной владеет. Яодновременно на самом гребне волны и где-то под нею, откуда видима еевысота. В такой именно неопределенности заложен секрет этой магии.
Следственно,в моих действиях и переживаниях есть некая разложимая часть. Музыка ипроизводит этот анализ. Есть во мне, благодаря ей, некто действующий либопретерпевающий -- и некто бездействующий. Сюда относятся прежде всегоразличные функции времени. Она может служить образцом внешнего управления. Короткое замыкание. Она главным образом играет тем, что, по внутренним моим законам, неможет быть во мне объектом игры. И я вижу, благодаря ей, что самое глубокое -- то, что себя таковымполагает, -- самое волнующее, самое страшное -- само сущее...
управляемо.Между сущим, как оно есть, и сущим, чье назначение -- быть не тем, что оноесть, пребывает посредник *. *
Между Бытием и Знанием действует могущественная и бесплодная Музыка. Этот посредник -- орудие музыки 15
. Благодаря музыке мы испытываем и развиваем эффекты, и мы понуждаемсянаходить им причины.. Но в этой подвижной сфере каждый эффект
имеет множество причин. Отсюда-- неопределимость музыки. Вообще, когда мы воображаем какое-то внутреннеедействие, эффекты нашего воображения остаются невыявленными. Образыявственны, эмоции не столь отчетливы, действия едва обозначены. Если явоображаю себя танцующим, моей весьма отчетливой, зримой идее танцующегочеловека сопутствует схема едва ощутимых движений. Если я воображаю себянаносящим удар, рука моя едва пробуждается;
прочие части телабездействуют. Музыка же, напротив, ярчайше описывает во мне действование и страсть,-- тогда как образ она оставляет туманным. Иллюзия есть возбуждение. То, что мы реально
мыслим, когда говорим, что душа бессмертна, всегдаможно выразить в менее претенциозных формулировках. С этой точки зрения всякую метафизику такого рода можно рассматриватькак неточность, бессилие языка, стремление придать мысли даровую
значительность, -- одним словом, извлечь из высказывания, которое мысформулировали, больше, чем мы в него вкладывали и
ему отдали, егоформулируя. Идеи возбудительны не сами по себе; возбуждает в них то, что немыслится, -- то, что рождается, но не родилось. Нужны, следовательно, слова,которые исчерпать невозможно, -- которые никакой тождественный образ неуничтожит: "слова-музыка".
Музыка стала, благодаря Рихарду Вагнеру, орудием метафизическогонаслаждения, бунтарской, миражной стихией, мощным средством, позволяющимвызывать фальшивые бури и разверзать мнимые бездны. Мир, подменяемый,замещенный, множимый, убыстряемый, пронизанный, озаренный системойщекочущих раздражений нервной системы, -- подобно тому как электрическийзаряд рождает во рту некий привкус, обманчивую теплоту и т. д. Не такова ли и сама "действительность"? 16
К вопросу о слезливости Лишь тот, кто плачет сам, исторгнуть может слезы 17
. Это скорее глупо, чем ложно. Понять не могу, зачем нужно плакать. Разве что ради самого наслаждения, которое приносят слезы. Это наслаждение состоит в том, чтобы искусственно активировать такие-тожелезы и порождать все те произвольные и сопутствующие движения, которые ихсжимают и которые оправдывают, подытоживают их деятельность. Древняя "чистая красота" считала делом чести избегать путей, ведущих кжелезам. Удовольствие изощрять их она оставляла свиньям. Вызывать такиеэмоции, которым нет соответствия ни в верхних, ни в нижних железах, --эмоции сухие, без выделений, -- в этом была ее цель. Если она исторгала слезы, то лишь с помощью собственных средств, --средств, которых не существует в принудительном опыте жизни, которые жизньне предусмотрела для отдельных органов. Никто в принципе не вынуждалсяплакать.
Там, где все должны были плакать, она устранялась. Она хватала задушу лишь немногих. И все прочие должны были
изумляться, не в силах понять,почему эти немногие плачут. В этом, однако, суть человеческого Единства.
Иметь механизмы радости, грусти, органы неспособности выдерживатьмысль -- подумать толькоКомпенсирующие устройства, выводные протоки энергии,которая сама по себе соответствует непосильным -- невыносимым,неисчерпаемым -- образам. И эффект, меняющийся в зависимости от людей: есть среди них весьманеподатливые... "Я" избегает всего уже созданного. Оно пятится -- от одного отрицания к другому. Мы могли бы назвать"Мирозданием" все то, в чем "Я" отказывается себя признать. За всякое подлинное открытие его автор расплачивается уменьшениемзначимости своего "Я". Всякий человек меньше самого прекрасного своего создания. Тот, кто создает прекрасное произведение, замечает -- сквозь щелисобственного существа -- произведение необычайно прекрасное. Ощущение Красоты -- предмет столь безумных поисков и столь тщетныхопределений -- есть, быть может, сознание невозможности что-либо привнести,изменить; это -- настолько предельное состояние, что всякая привнесенностьделает его слишком чувственным, с одной стороны, слишком отвлеченным -- сдругой *. * Равновесие в Прекрасном. И эта общая граница есть центр равновесия 18
. Человек есть не что иное, как наблюдательный пост, затерянный впросторах необъяснимого. Внезапно он обнаруживает, что погружен в бессмысленность, внеизмеримое, непроницаемое; и все сущее кажется ему бесконечно чуждым,случайным, неуловимым. Собственная рука представляется ему неким чудовищем.-- Следовало бы включить термин "Необъяснимость" в круг таких понятий, как"Пространство", "Время" и т. д. Ибо в этом состоянии, близком к оцепенению, я вижу своего рода исходнуюточку зрения. В ней -- нулевой уровень Узнавания. Патология разума и патология нервной системы изобилуют примерамиискажений этого узнавания, которое различные органические расстройстваспособны подчас раздроблять, изолируя его элементы. Философия и искусства, -- скажем даже, мысль в целом, -- питаютсядвижениями,
которые связуют знание с узнаванием. Мистика есть... музыка
этой сферы. Реальное может выражаться только в абсурде 19
. Не заключил ли я в этих словах всю мистику и полметафизики? В сущности, если кто-то, желая постичь пусть даже ничтожнейшеехимическое или физическое явление, пытается обойтись без точных конкретныхопераций, позволяющих отделить массу, отграничить объем от структуры,структуру -- от веса и т. д.; рассматривать время независимо от изменений,скорость -- от ускорения, тело -- от его позиции, силы -- от стихии, средыи т. д.; и если при этом он еще может нечто понять, -- значит, он наблюдаети исследует сон. И, напротив, если подобное разграничение слишком тонко, а вниманиеслишком напряжено, вещи утрачивают свой смысл. Мы переступили некий"оптимум" понимания или возможных связей между человеком и егоспособностями; человек -- такой, каким мы его в себе чувствуем и знаем, --не мог бы существовать в этой странной крохотной сфере, куда, однако,проникает его взгляд. Мы действительно видим, но за неким порогом мылишились всех наших понятий. То, что мы видим, бесспорно и непостижимо.Связь между частью и целым исчезла. Так происходит везде: в логике, под микроскопом, во сне, в глубокойзадумчивости, в ужасающе пристальных состояниях боли, тоски. Оптимум не знает этой "гиперболизации" длительности и углов зрения *. * Оптимум знания не связан с реальностью простым отношением. Звуки и запахи Ассоциации. Мы не можем и, следовательно, не умеем ассоциироватьзапахи. Если бы мы это могли и умели -- какая была бы музыка! Слух восприимчив к превращениям -- и потому возникают ассоциации,возможность развития, музыка. Как это происходит? Последовательный ряд запахов вызывает всего лишь последовательный рядмыслей (в лучшем случае). Но последовательный ряд звуков способен обозначитьнекое новое существо, ибо он может соответствовать какому-то сложномудействию. Обособленный звук более нейтрален
(как правило), чем обособленныйзапах. Горький смех Элемент "радости", присутствующий в смехе, в горьком смехе приобретаетстепень условную.
Это -- усложнение смеха. Связь противоречивых терминов. Они изменяют,перетолковывают друг друга. Так, мы говорим: норд-вест.
Точность выраженадвумя неточностями, которые ее описывают и взаимно друг друга исключают. Всякий энтузиаст содержит в себе энтузиаста мнимого; всякий влюбленныйсодержит влюбленного ложного; всякий гений содержит гения мнимого; и вообщевсякое отклонение
содержит свою имитацию, ибо необходимо обеспечить
непрерывность
роли не только по отношению к третьим лицам, но и по отношениюк самому себе. Форма консервирующая Человеческий прогресс властно потребовал изобретения методовконсервации. Хлеб, сыры, соленое мясо, копчености, рассолы -- в таком видемы сумели обеспечить резервы, что значит свободное время.
В форме капиталаи обмена это время еще приумножилось, и возможность консервациираспространилась и упрочилась. Этот досуг породил науки и искусства. Наконец, сами эти навыки, эти способы консервации удачных мгновений иразличных методов возросли за счет новой роли сознательной консервации.Чтобы сохранять эти специфические богатства и множить их посредствомобмена, была найдена форма
(в отвлеченном смысле слова). Обмен порождает форму. При таком допущении мы приходим к выводу, что форма должна представлятьсобой некую силу, которая согласовывает идею или воспоминание с речью и речьс нашей памятью. Надлежит выяснять, что мешает сохранности такой-то идеи или такого-тознания. Непрерывное посягательство мысли, оспаривание, передача из уст в уста,фонетическая деформация, невозможность контроля и проч. суть причиныразрушения, порчи этих запасов мысли. Перечню этих опасностей должнаотвечать совокупность возможных противоядий от них: ритм, рифмы, строгость ивзыскательность словоупотребления, поиск кратчайшей формулировки и т. д. ... Все эти вспомогательные средства памяти, гаранты точности обмена ивозврата мысли к исконным ориентирам появляются одно за другим. Литература Сухой стиль преодолевает время подобно нетленной мумии, тогда как стилииные, расплывшиеся от жира, соблазненные пышной образностью, гниют средьсвоих сокровищ. Потом мы извлекаем из их гробниц оставшиеся диадемы,перстни... Наслаждения абстрактные и конкретные Абстрактное наслаждение -- наслаждение собственника: мысль, котораянаходит радость в себе самой. Конкретное наслаждение -- наслаждение обладателя: его действие и егоощущение, которые приносят радость ему. Эта вещь -- моя.
Я могу ею пользоваться и злоупотреблять. Эта вещь -- для меня.
Я ощущаю, пользуюсь, злоупотребляю. Первые наслаждаются возможностью; последние -- действием. Первыекажутся последним скопидомами, последние кажутся первым транжирами. Скупец ближе к поэту, чем расточитель. Нужно каким-то образом почитать, ценить
предстающие трудности. Всякая трудность есть свет. Трудность непреодолимая -- солнце. Так называемые упадочные литературы -- это литературы систематические.Они обязаны людям более знающим, более искусным и подчас даже болееглубоким, нежели писатели-предшественники, все эффекты
которых, поддающиесяисчислению, они выявили, отобрав, упорядочив, сконцентрировав самое ценное,-- насколько возможно его распознать и обособить. Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, какодновременно рождаются и притом мирно сосуществуют произведения самойразношерстной наружности, которые должны казаться, в силу своих внешнихпризнаков, принадлежащими к совершенно различным эпохам. Одно построено изнеподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любойвообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетногосущества, какого-то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувствомдобавочным. Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в своюречь, неотделим от его выражения. Его мысль -- образ, и он подгоняет к нейобраз этого образа с такой точностью, что симметрия абсолютна, значениенеотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой --знак... 20
. Это развитие средств частично обязано приобретенному опыту; кроме того-- притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уженакопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, которыепобуждают слишком переоценивать качество новизны и всячески изощряться,чтобы заставить себя услышать. Общее впечатление -- впечатление какофонии и сумбура, который, кажетсянам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякойриторики 21
. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы,ставшие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновеннои в каком угодно порядке вынашивать семя, лист и цветок. -- Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны.Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех жешколах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами... Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нетнационального поэта. Вольтер едва им не стал. Но поэт -- самое уязвимое создание на свете. В самом деле, он ходит наруках. Невозможно мыслить -- всерьез
-- с помощью терминов: "классицизм","романтизм", "гуманизм", "реализм... " 22
. Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду. Литература, систему которой мы угадываем, обречена. Мы увлекаемсясистемой, и произведение низводится на уровень грамматического примера. Онолишь помогает уяснить систему. Чтение историй и романов позволяет убивать время -- второсортное итретьесортное. Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно самоубивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь. Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобретает смысл при одномусловии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кромепользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, --иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию -- может иметь то, чтовызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг -- то есть его ремесло-- повелевает ему исчезнуть; должны исчезнуть его лицо, его страсти, егозаботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир никогдане существовал, и я сожалею, что его пьесы помечены именем. "Книга Иова" непринадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можемсоставить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когдафакты биографии, сентиментальные легенды и тому подобное примешиваются квнутренней оценке произведения. То, что составляет произведение, не естьтот,
кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеетимени 23
. Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль. Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и
Стендаль? Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайнолюбезный, изысканно выражающийся человек -- Стефан Малларме -- своиминемногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажетболее глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения наджизнью, "правда" и "подлинность" их романов? Алмаз живет дольше, чемогромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоятьвоздействию времени... и т. д. Противоречивая обусловленность ситуации художника. Он должен наблюдать, как если бы все ему было неведомо, и он должендействовать, как если бы все уже знал. Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении. Оптимисты пишут плохо. Писатели громогласные -- неистовые. Человек, уединившийся в своейкомнате, чтобы играть на тромбоне. Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью,изобилующее оглушительными эпитетами и образами, вызывает у менянеудержимую улыбку. Ибо я невольно воображаю автора: как в определенный час он садится застол и продолжает свое исступление. Гуманизм "Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меняусыпляет. Бог -- это слишком... ". Гюго -- миллиардер. Но не князь. "То был город мечты... ". Следственно, речь идет не об архитектуре.
Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в искусствеписательском, стремление доставить некое удовольствие нечувствительноуступает стремлению внушить публике желаемый образ автора. Если быгосударственный закон принуждал к анонимности и если б ничто не моглопечататься под авторским именем, литература переродилась бы полностью, --коль скоро она вообще не угасла бы... Понимать кого-либо значит представлять также его физиологию, егочувствительность, привычки его организма -- своеобычные, чрезвычайномогущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит разгадкув политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчасдиковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнееестественных: настоящие паразиты невро-висцерального существования,производители невероятных притворств и уловок. Ничто так ярко необрисовывает "индивидуальность". Но это еще одна грань, которой роман почтине затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легкоприводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки,аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными:своеобразные формы интоксикации привычкой и уродливостей в сфере действия.Существует тератология поведения. Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, ксамовосхвалению. "Я -- ничто, -- пишете вы, -- взгляните на мое убожество, моинедостатки, мои пороки, мои слабости... " и т. д. Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали. Принцип подобия Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом. Люди захотели уподобиться богу. Бог стал человеком. Он призывает людей уподобиться малым детям. Итак, никто не способен уклониться от подражания. Все в конце концов сводится -- если угодно -- к возможности созерцатьугол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба. Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетельбитвы при X
или Воскресения, волен разглядывать свои ногти либо смотреть,какой формы и цвета камень лежит у него под ногами. Он отбрасывает "эффекты", сужает круг, замыкается в том, что видитреально.
Он, таким образом, обособляется в Сущем. Что ты видишь? Цезаря?.. -- Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и яизнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у менятошноту. Идея правосудия
есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки,восстановления равновесия, -- после которых ничего больше нет. Всерасходятся. Драма окончена. Идея сугубо народная = театральная. Ср. "призвать в свидетели":
собравшихся людей, богов, потомство... Нет правосудия без зрителей. Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовойдолине перед величайшим количеством зрителей. Важна публика, а не процесс. "Поверить бумаге печаль свою". Странная идея. Источник множества книг -- в том числе всех наихудших. Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своейсистемы. Несовершенства приспособляемости, расстройства и погрешности егоадаптации, различные нарушения и воздействия, заставляющие его говорить об"иррациональности", -- он их освятил, он обрел в них свои глубины истранный продукт, именуемый "меланхолией", в которой звучит подчас отголосокисчезнувшего золотого века или предчувствие некой загадочной участи. Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой-то пробел в адаптации.То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этихщелях. Верх человеческого в человеке -- то, что он к этому приохотился: отсюдапоиск эмоций, производство эмоций, стремление терять голову и кружитьголову, нарушать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесьвстречается физиологическая потребность терять рассудок, видеть превратно,творить иллюзорные образы -- дабы свершалась любовь, без которой не стало бырода людского. Тот, кто угадывает, находит и принимает свои границы, болееуниверсален, нежели те, кто границ своих не сознает. В этой его конечности ощутимо содержится их бесконечность. То, что ни на что не похоже, не существует. Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо. Все истолкования поэзии и искусства стремятся придать необходимостьтому, что по самой своей сути условно. Прозрачное, вразумительное -- то, что соответствует четкой идее, -- невоспринимается как нечто божественное. Во всяком случае, подавляющимбольшинством людей (в искусствах многое этим объясняется). Ничтожно число людей, способных связать переживание возвышенного счем-то безусловно ясным -- и в зависимости от этого качества. И столь жемало авторов, которые этого эффекта добивались. Если бы вместо того, чтобы писать беглой скорописью, мы должны былигравировать на камне, литература преобразилась бы неузнаваемо. А ведь уже прибегают к диктовке! Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будетувидено. Функции чтения Эти функции полностью определяют литературу. Одна из важнейших -- избавить от необходимости думать. То, что мы называем "рассеяться".
Читать = не думать. Существует, однако, чтение,
которое думать заставляет. От произведений, которые мы создаем, можно требовать лишь одного...чтобы они чему-либо нас научили. Идеал писателя: Если вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: "идетдождь". Для этого достаточно чиновника. Талант человека есть то, чего нам не хватает, чтобы презреть илиразрушить его создание. Искренность Пишущий человек в одиночестве никогда не бывает. Как же остаться собой,
будучи вдвоем? Быть искренним
значит, мысленно находясь в чужом обществе, выдаватьсебя за того же, за кого выдаешь себя с глазу на глаз с собой, то есть водиночестве, -- но и только.
Герой ищет катастрофу. Без катастрофы герой невозможен. Цезарь ищетБрута, Наполеон -- Св. Елену, Геракл -- тунику... Ахиллес находит своюпяту, Наполеон -- свой остров. Жанне нужен костер, насекомому -- пламя.Таков своеобразный закон героического жанра, который история и мифологияизумительно подтверждают наперебой. Дайте мне перо и бумагу -- и я сочиню вам учебник истории или священныйтекст, подобный Корану и Ведам. Я выдумаю короля Франции, космогонию,мораль, теологию. По каким признакам невежда или ребенок узнают, что я ихобманываю? В чем будет отличие воображения, пробужденного в них моей ложью,от воображения, обусловленного текстами подлинными?
СМЕСЬ
(Фрагменты) Собор Шартрские витражи -- ляпис-лазурь, эмали. Восток. Подобно смешанным напиткам, множественные частицы живого
цвета, тоесть цвета, струящего не поляризованный, не отраженный свет, но мозаикунапряженных, резко дифференцированных тонов и разнообразные сочетания,сколько возможно их на квадратный де
циметр, рождают нежную ослепительность,более вкусовую, нежели зрительную, -- благодаря крохотности рисунков,позволяющей их игнорировать или же созерцать их -- ad libitum * --созерцать исключительно комбинации, в которых преобладает то масса синего,то -- красного и т. д. * Как вздумается (латин.. ). Зернистый образ -- зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райскогограната. Впечатление чего-то неземного. Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенеющую сетчатку, охваченнуюразнообразнейшими колебаниями ее живых частиц, в которых рождаются краски. Некоторые фразы в прозе Малларме -- те же витражи. Менее всего важнатема -- погруженная в таинство, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и вгрезу каждого фрагмента... каждый -- трепещущий, поющий... Правый портал... центральный -- уродлив: у фигур какой-то идиотическийвид... левый шпиц раздражает. В Грассе
I
Звонят колокола; квакают лягушки, и щебечут птицы; размеренное кваканье -- как пила, и на этом фоне -- чиркающие ножницыптиц. Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмерные фабрики.
II
Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, человека, которыйвскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:склоненный, врастающий ногами в землю, -- белая рубашка, голубые штаны -он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони. Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его закрывает. Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширится вокруг него, каквозносится -- холм за холмом, вереницей белесых и голубых волн -- до самыхгор, разбросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черныеточки кипарисов. Это -- Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Одиншанс из трех, что он итальянец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаютсяв том, что он здесь делает. Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую веткувишни. Нежность красок и контуров этого дома, напоминающего храм и укрытогосреди оливок: все это -- оттенка выцветшей извести, где смешаны розоватостьзари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнахржавчины и корья; низкий треугольник щипца; серые, голубоватые ставни;растущие по трое кипарисы. Когда-то он принадлежал Метерлинку. Монпелье Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет
озирает этот каменный
уголок и его сады -- массы, вписанные в четкие контуры. В глубине уличной щели, сквозящей между сероватых домов, тончайшийкамень которых подернут воздушной тенью, виднеется, как жемчужина, какдрагоценная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймленная соснами. Тигр Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти прижимаясь к прутьям.Его неподвижность меня завораживает. Его великолепие действуетгипнотически. Я погружаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую животнуюособь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,облаченного в столь благородный и гибкий наряд. Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неизменно исполнен глубокогоравнодушия. Я наивно пытаюсь прочесть на его восхитительной морде что-либочеловеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченногосамодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черныхизящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти. Никакой свирепости -- но нечто более грозное: какая-то убежденность всвоей фатальности. Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какаявластительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что онспособен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громаднойимперии. Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигратигром. Нет такого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в немтотчас мгновенных средств к своему удовлетворению. Я нахожу для него девиз: без лишних слов!
Алмазы
I
Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,сверкающих, как грани алмаза...
Тридцать два пируэта (Карсавина)!Прекраснейший образ.
II
Алмаз.
-- Его красота, говорят мне, обязана незначительности углаполного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюдаблеск, ослепительность. Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат лучамысли к пропускающим его словам.
III
Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ееповторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечновосхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формыпрекрасной. Мы можем ее схватить и ею овладеть, -- но наше желание неспособно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершитьдвижение, которое возбуждается тем, что внутренне завершено. Можно было бы написать притчу о человеке, обезнадеженном красотойвозлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жажды,порождаемой видом и образом этой женщины, -- жажды, которую ничто не всилах, ничто абсолютно не может унять.
В этом весь смысл 1
. Воспоминание В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствахпоэтическая работа становилась для меня неким способом ухода от "мира". Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силыявлений, необходимостей, импульсов и позывов, которые обуревают сознание,не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его отсамого важного к менее важному... Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать большезначения, больше ценности определению какой-либо отдаленной десятичной долиили места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружительной новости,самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни. Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преимуществ соблюдения условныхформ, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшейсосредоточенности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ееподчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства-- условиям (по мнению некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собойотсутствие прозы, что значит -- всякой прерывности. Отброситьпроизвольность; отвернуться от всего случайного, от политики, от хаосасобытий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведениянесколько более совершенного, нежели то, на какое можно было рассчитывать;найти в себе достаточно энергии, чтобы удовлетворяться лишь ценойбесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматичнымсоблазнам внешнего мира страстный поиск, как правило, недостижимых решений,-- все это мне по душе. Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведенном в ежедневныхпопытках решения сложнейших версификационных задач 2
. То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов исмятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанныхмножащимися известиями, предчувствиями, разочарованиями, бессмысленнымигаданиями. Что оставалось делать в этих условиях, когда можно было лишьпретерпевать совершавшееся, когда на любое действие, которое отвечало бынеобычайному возбуждению разъяренной эпохи, был наложен запрет? Возможно, необходимы были именно эти искания, самые праздные и самыеизощренные, -- искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинацияхмножественных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны -- иботакова их цель -- пробуждать всю энергию воли и все ее упорство, дабыблагодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойногоожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда. Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэзию надежды, укоторой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,ежедневно, в течение нескольких часов, возможность сосуществования с самимсобой. Я не ставил ей никаких пределов, и я связывал с ней достаточнотребований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы. Эта предположительная бесконечность многому меня научила. Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено безвмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,жажда спокойствия, требование издателя или смерть; -- ибо произведение, сточки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некоесостояние в цепи последовательных внутренних трансформаций. Как часто мыиспытываем потребность начать с того, что минуту назад нам казалосьзаконченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взоручитателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, котороелишь теперь начинал видеть
во всей его зрелости -- как реальнейший ижеланнейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моихвозможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-тосмертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное инетленное. Но на опыте использования этого метода заданных исправлений исовершенствований я познал великие преимущества системы умственной жизни,полностью отрешенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзиипредставляли для меня интерес лишь в том случае, если должны былиразрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, какэто имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков"эффектов" (в частности, самодовлеющих "красивых строк") и с легким сердцемжертвовать ими, когда они складывались в моем сознании. Я выработал навыксамоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменятьнаправление творческих умственных операций: мне часто случалосьобусловливать то, что философы -- справедливо или нет -- именуют"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждомслучае -- исподволь приближался. Amor Любовь: любить значит подражать.
Мы ее усваиваем. Усваиваются
слова,поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,может быть лишь величайшей редкостью. Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в немс терзаниями любви, сила которых -- он это видит и чувствует -- восходит кпричинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязано
ему самому.
Эстет
I
Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданийстатуями, изображениями живых существ. Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаюпротиворечие между формой и материалом, которое наблюдается в этомдекоративном мире, где механическая роль камня подменяется его театральнымпереодеванием. Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели инуюнаправленность, нежели те, что укрыли в нише святого. Парфенон построен на отношениях, ничем не обязанных наблюдениюреальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формыорнаментом. Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узнавал ничегоконкретного, чтобы, напротив, он обнаруживал в нем какой-то новый предмет,не отсылающий его к внешним подобиям, -- предмет, -- который виделся бы емукак его, глаза, личное детище,
сотворенное им для бесконечного созерцаниясобственных своих законов 3
.
II
Орнамент -- акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должныдействовать, не обнаруживая себя.
III
Лишь в восемнадцатом веке портреты были выразительны. Лицазапечатлевают мгновение. Слезы
I
Лицом и голосом.
-- Жизнь говорила: "Я печальна, -- следовательно, яплачу". И Музыка говорила: "Я плачу, -- следовательно, я печальна".
II
Слезы различного рода.
-- Слезы навертываются от боли, от бессилия, отунижения, -- всегда от какой-либо недостаточности. Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватаетсил, чтобы вынести некий божественный образ в душе, охватить, исчерпать егосущность. Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодарявоспроизведению печальных явлений жизни. Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, каккакой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,поистине бесценно, ибо оно показывает тебе, что ты чувствителен к вещамсовершенно безразличным и бесполезным для твоего существования, твоейучасти, твоих интересов -- для всех моментов и обстоятельств, какиеопределяют тебя в качестве смертного. Мгновения Прекрасное -- понятие отрицательное Прекрасное подразумевает впечатление неизъяснимого, неописуемого,неизреченного. Да и сам этот термин не говорит ни о чем.
Его невозможноопределить, ибо всякое истинное определение всегда из чего-то строится. Итак, если мы хотим создать такое впечатление по
средством того, чтоговорит, -- языка, -- если в свой черед мы благодаря языку такое впечатлениеиспытываем, значит, язык должен был породить в нас состояние немоты инемоту выражать. "Красота" означает "невыразимость" (и желание, чтобы это впечатлениеповторялось). Следовательно, "определение" этого понятия может быть лишьописанием и характеристикой условий, при каких возникает подобное состояниеневозможности нечто выразить -- в таком-то конкретном случае и в таком-товиде. "Невыразимость" не означает отсутствия выражений; она означает, что всевыражения неспособны очертить свой возбудитель и что мы ощущаем этунеспособность или "иррациональность" как действительное свойство этойвещи-причины. Решающим свойством этой прекрасной картины является то, что онарождает в нас ощущение невозможности исчерпать ее системой средстввыражения. Несказанное: "не хватает слов". Литература пытается создатьпосредством "слов" это "состояние словесной неполноты" 4
. Следственно, красота -- это отрицательность плюс некая жажда,порожденная тем, что выражается этим бессилием, плюс "нескончаемость" этойжажды, плюс X... То, что закончено, перенасыщено, вызывает у нас ощущение невозможностичто-либо изменить.
x x x
Художник разыгрывает свою партию в игре, где участвуют также "случай",воля, мысль, мастерство и т. д. Трудно перечислить и прежде всегоразграничить эти элементы. В его работе есть кое-что от игры и кое-что от комедии. Он сам себесоздает противников. "Человек" в борьбе с "материей", со "временем", скакой-то своей нарочитой идеей, с неопределенностью, с собственнымбесплодием, со скукой какого-то конкретного усилия -- таково в нем детищеего детища.
x x x
То, что полностью не завершено, еще не существует. То, что незавершено, еще менее зрело, нежели то, что даже не начато.
x x x
Природа разума побуждает его действовать вопреки человеческой природе. Когда мы говорим, что какое-то произведение глубоко человечно, мы лишьнаивно выражаем мысль, что разум преуспел в своей попытке отречься от себя-- или себя затаить. Талант без гения стоит немногого. Гений без таланта не стоит ничего5
. Краски Цвет вещи есть такой цвет, который она больше других отвергает и неможет ассимилировать. Чистое небо отрекается от голубизны, возвращает лазурьсетчатке. Листья целое лето хранят в себе желтизну. Угольная пыль пожираетвсе. Все сущее передает нашим чувствам лишь то, что отбрасывает. Мы познаемего в его отбросах. Цветок избавляется от своего запаха. Быть может, мы знаем о людях лишь то, что они устраняют в себе, что имсущностно чуждо. Если ты добр, значит, в душе у тебя держится злоба. Если тыблистаешь, если ты весь исходишь молниями и вспышками - все это потому, чтотоска, ничтожество, глупость тебя не покидают. Они более для тебясвойственны, более органичны, нежели твоя ослепительность. Ты не узнаешьсебя в своем гении. Твои самые прекрасные свершения наиболее для тебязагадочны... Фото-поэтический феномен То, что люди, как правило, чувствуют себя неспособными развивать своюмысль за той гранью,
где она ослепляет, пьянит, завораживает, является дляпоэта значительным преимуществом. Искра высвечивает какое-то место, которое кажется бесконечностью в тоткраткий миг, когда можно его увидеть. Выразительность ослепляет. Эффект потрясения неразрывно связывается во взгляде с предметом,который оно выявило. Густые тени, которые появляются на мгновение,запечатлеваются в памяти как восхитительная меблировка. Мы не отличаем их от реальных предметов. Мы видим в них некиеобъективные данности. Заметим, однако, что, к великому счастью поэзии, краткий миг,
о которомя говорил, не может растягиваться; мы не можем заменить искру постоянным
направленным светом 5
.
Он освещал бы нечто совсем иное. В этой области феномены обусловлены источником света. Краткий миг
открывает проблески иной системы, иного "мира", которыесвет устойчивый озарить не может. Этот мир (который не следует наделятьметафизической ценностью -- что было бы бесполезно и глупо) по самой своейсущности неустойчив. Может быть, это мир органических и свободных
взаимосвязей
потенциальных возможностей разума? Мир притяжений, кратчайшихпутей, резонансов?.. Может быть, необъяснимое в нем образно выражается расстоянием?
Действие на расстоянии, индукция и т. д. ? Трудная жизнь Человеку, питающему отвращение к неясности в мыслях, крайне трудно бытьпоэтом, политиком, -- одним словом, общественной личностью.
Он не может исповедовать религию, веровать,
ибо, как это должновытекать из его природы, он вынужден стремиться к абсолютной точности. Фразы, с которыми надлежит обращаться к толпе или к богу, на тричетверти для него запретны.
x x x
Человек
-- явление слишком частное; душа
-- слишком общее.
x x x
Ребенок воспринимает бесполезную и действительную сторону вещей. Ибонет ничего более фантастического, нежели практическое восприятие. Видетьвозможное, видеть то, что может послужить на практике, -- вот в чем онозаключается. Ребенок видит то, что может служить лишь для непосредственногоразвлечения
и для фантазии, чуждой как практике, так и целенаправленности. Смех у моря Бывает смех, который при известных обстоятельствах рождается вчеловеке совершенно внезапно и который расходится волнами после некоеготолчка. Ибо смех есть превращение свободной энергии в энергию избыточную ибеспорядочную. Это -- некий оста
ток после расчленения ситуации усилиемпонимания... И было бы неплохо, если бы писатель в своем произведении сумел вызватьего внезапно какой-нибудь мыслью, каким-то мотивом одиночества, чтоподтвердило бы важную роль душевной случайности -- источника самыхразличных вещей. Изумленный ангел Ангел изумлялся, слушая человеческий смех.
Ему объяснили, как могли, что это такое. Тогда он спросил, почему люди не смеются всему и всегда или же необходятся вовсе
без смеха. "Ибо, -- сказал он, -- насколько я понял, нужно смеяться всему либоничему не смеяться". Животный мир Животные, которые больше всего ужасают человека, которые преследуютего подчас даже в мыслях, -- кошка, осьминог, змея, паук... это животные, вчьем облике, взгляде, повадках есть нечто психологическое.
Они действуют нанервы какой-то зловещей магией и какой-то особой загадочностью, как если быэто были воплощенные мерзкие задние мысли. Даже убитые, даже раздавленные,они вызывают страх или рождают необычайно странное чувство тревоги. Эти всесильные антипатии показывают, что в нас заложена некаямифология, некий подспудный сказочный мир -- какой-то нервный фольклор,обозначить который трудно, поскольку у своих границ он, по-видимому,сливается с эффектами чувствительности, каковые, со своей стороны, сутьэффекты чисто молекулярной, внепсихической природы. Таковы скрежет,раздражение, осознанная невозможность, некоторые вынужденные имитации,щекотка -- все то, что вызывает невыносимые защитные реакции (мучительны, в
сущности, именно эти реакции).
Этот мир чрезвычайно темен и чрезвычайно важен, -- опасностьнепропорциональна вызываемым ею реакциям; в них-то, в этих реакциях,действительная опасность.
II
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
ДУША И ТАНЕЦ
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
ВОКРУГ КОРО
ТРИУМФ МАНЕ
БЕРТА МОРИЗО
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ
МОИ ТЕАТРЫ ВЗГЛЯД НА МОРЕ
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
(Фрагмент) Федр.
Что ты делаешь здесь, Сократ? Я давно уже ищу тебя. Я облетелнашу бледную сень и повсюду о тебе спрашивал. Все знают тебя, но никто невидел. Почему избегаешь ты этих теней? Какая мысль связала твою душу и увелаее от нас к берегам этого царства прозрачности? Сократ.
Постой. Я не могу отвечать. Ты ведь знаешь, что мертвые непрерывают своих размышлений. Мы настолько теперь упростились, что мысльтечет в нас безостановочно, пока не исчерпается сама по себе. У живущихесть тело, которое позволяет им покидать сознание и в него возвращаться. Онисостоят из дома и пчелы. Федр.
Великолепный Сократ, я умолкаю. Сократ.
Благодарю тебя за это молчание. Ты тем самым принес в дарбогам и моей мысли тягчайшую жертву. Ведь ты одолел свое любопытство и радименя поступился своим нетерпением. Говори же теперь свободно и спрашивай,если еще не раздумал; я к твоим услугам, ибо сам уже перестал себяспрашивать и себе отвечать. Впрочем, редко бывает, чтобы вопрос, который мыудержали в себе, не исчерпал себя мгновение спустя. Федр.
Что означает твое уединение? Что ты делаешь, ото всех насукрывшись? Алкивиад, Зенон, Менексен, Лисий -- все наши друзья изумляются,не видя тебя. Они праздно болтают; их тени жужжат. Сократ.
Смотри и слушай. Федр.
Я ничего не слышу. И не вижу ничего примечательного. Сократ.
Возможно, ты не совсем еще мертв. Здесь кончаются наши пределы.Перед тобой -- река. Федр.
Увы! Бедный Илисс! Сократ.
Это -- река Времени. Сюда, на берег, она выбрасывает толькодуши; все прочее она без труда уносит. Федр.
Теперь я что-то смутно вижу. Но я ничего не могу разобрать. Всеэто проносится неразличимо, ибо глаза мои просто не успевают вглядеться.Если бы я не был мертв, мне, наверное, стало бы дурно, -- так движение этоуныло и неодолимо... Или, быть может, мне пришлось бы ему подражать, как этосвойственно человеческому телу: я уснул бы, чтобы так же струиться. Сократ.
А ведь этот великий поток состоит из вещей, которые ты преждезнал или мог знать. Эта мощная и беспокойная, неутомимо скользящая гладьуносит в небытие все краски. Ты видишь? Сама она совершенно бесцветна. Федр.
Мне чудится поминутно, что я различаю какую-то форму; но то,что, казалось бы, я улавливаю, не связывается в моей памяти ни с чемконкретным. Сократ. Ибо,
недвижимый в смерти, ты наблюдаешь подлинное течениебытия. С этого бесконечно чистого берега нам видны все дела человеческие ивсе формы естественные, движимые согласно их истинной природной скорости.Мы уподобились спящему, в чьей душе проносятся вихрем мысли и образы,которые, искажаясь диковинно, своей изменчивостью порождают различныесущества. Все это ничто -- и, однако, все значимо. Из преступлений рождаютсянеимоверные блага, и высочайшие добродетели приводят к губительнымследствиям; суждение ни на чем не задерживается, идея во взгляде становитсявидимостью, и каждый человек влачит за собой вереницу чудовищ, нерасчленимосотканных из его движений и последовательных метаморфоз его тела. Я думаю оприсутствии и обыкновениях смертных в этом неутомимом потоке -- и о том,что я принадлежал к их числу, когда стремился видеть все сущее именно так,как вижу его сейчас. Я приписывал Мудрости вечное положение, в котором мытеперь пребываем. А между тем все отсюда неузнаваемо. Истина перед нами, номы ничего больше не можем понять. Федр.
Откуда же, Сократ, берется эта тяга к вечному, которую мывстречаем порой у живущих? Ты искал знания. Самые неразумные безнадежнопытаются сохранить все, даже трупы умерших. Иные воздвигают храмы игробницы, которым стремятся придать несокрушимость. Самые мудрые ипрозорливые хотят внести в свои мысли гармонию и меру, дабы уберечь их отразрушений и от забвения. Сократ.
Безумие! О Федр, ты сам прекрасно видишь. Но так уж было угодносудьбам: среди потребностей людского племени должна непременноприсутствовать некая толика безрассудных желаний. Не будь любви, не было быи людей. Как и наука не существовала бы без абсурдных стремлений. А как тыдумаешь, откуда мы почерпнули инстинкт и энергию тех неизмеримых усилий,что сумели воздвигнуть столько прославленных городов и праздных строений,изумляющих разум, который сам по себе неспособен их вообразить? Федр.
Но ведь он тоже в этом участвовал. Ничто без него не смогло бывознестись над землей. Сократ. Ничто. Федр.
Ты помнишь строительные работы, которые мы наблюдали в Пирее? Сократ. Помню. Федр.
Все эти машины, все эти усилия -- и этих флейтистов, которыевносили в них ритм своей музыки; эти точно рассчитанные движения -- и этотрост шаг за шагом, столь загадочный и столь ясный одновременно? Какойсперва беспорядок, -- и казалось, он весь растворялся в гармонии! Какаянезыблемость, какая стройность рождались среди всех этих нитей, служившихотвесом, вдоль этих натянутых хрупких бечевок, по которым равнялись рядыподнимавшейся кладки! Сократ.
Во мне еще живо это чудесное воспоминание. О, материалы! О,дивный камень!.. Какими же стали мы невесомыми! Федр.
А помнишь ли ты этот храм за городской стеной, рядом с алтаремБорея? Сократ.
Храм Артемиды-охотницы? Федр.
Он самый. Мы как-то бродили там. Мы беседовали о Прекрасном... Сократ. Увы! Федр.
Я дружил с человеком, который этот храм построил. Он былмегарец, и звали его Эвпалинос. Он охотно рассказывал мне о своем искусстве,о трудах и познаниях, которых оно требует; он объяснял мне все то, что с нимвместе я видел на стройке. Но прежде всего я любовался его несравненнымумом. Казалось, что человек этот наделен силой Орфея. Бесформенным грудамкамня и балок, которые нас окружали, он предсказывал монументальноебудущее; и когда я внимал его голосу, мне чудилось, что удел, назначенныйэтому материалу, есть единственный в мире удел, к которому он призвансудьбами, угодными богине. Поразительно, как говорил он с рабочими! В егословах не оставалось следа от тяжких ночных размышлений. Он говорил с нимиязыком указаний и цифр. Сократ.
Именно так поступает бог. Федр.
Его слова и их действия были так согласованны, как если бы этилюди заменяли ему конечности. Ты не можешь себе представить, Сократ, с какойрадостью моя душа созерцала эту великую слаженность. С тех пор образ всякогохрама нераздельно связывается во мне с мыслью о его возведении. В каждомхраме мне видится восхитительное деяние, еще более славное, чем любая нашапобеда, -- еще более неподвластное жалкой природе. Разрушение и созидание вравной мере важны; люди необходимы для того и другого; но мой разум ставитпревыше всего созидание. О, счастливейший Эвпалинос! Сократ.
Какая восторженность у тени к призраку!.. Я не знал этогоЭвпалиноса. Так значит, он был великий человек? Я вижу, что он достиг всвоем искусстве высшего понимания. Он здесь? Федр.
Он, без сомнения, среди нас; но я еще не встречал его в этихместах. Сократ.
Я не представляю себе, что он тут мог бы построить. Дажезамыслы здесь -- те же воспоминания. Но поскольку нам не осталось теперьничего, кроме радостей беседы, я с удовольствием его послушал бы. Федр.
Я еще помню некоторые его правила. Не знаю, понравятся ли онитебе. Меня они восхищают. Сократ.
Скажи мне одно из них. Федр. Слушай же. Он любил повторять: "В исполнении нет мелочей"1
. Сократ.
Я понимаю -- и не могу понять. Я нечто понял, но не уверен,это ли самое имел он в виду. Федр.
А я убежден, что твой быстрый разум безошибочно разобрался. Втакой ясной и совершенной душе, как твоя, поучение мастера должно обретатьнебывалую силу и широту. Ежели это действительно четкая мысль, если онапочерпнута в самом ходе работы мгновенным прозрением разума, который, немудрствуя попусту, подытоживает свой опыт, -- в таком случае она приноситфилософу бесценный материал. Я вручил тебе, ювелир, слиток чистого золота! Сократ.
Я был ювелиром по части собственных своих цепей!.. Но разберемэту мысль. Здешняя вечность располагает к словоохотливости. Этанепреходящая длительность должна либо вовсе не существовать, либо таить всебе все мыслимые рассуждения, как истинные, так и ложные. Поэтому говоритья могу свободно, не боясь ошибиться, ибо, если я ошибусь, я тут же выскажуистину, а если я выскажу истину, я все равно затем против нее согрешу. О Федр, ты, я думаю, замечал у ораторов -- говорят ли они о политикеили о частных интересах граждан, -- как и в тех трудных признаниях, которыенам в решающий час приходится делать возлюбленному; ты, конечно же, замечал,какой вес и какое значение приобретают ничтожнейшие слова и малейшие паузы,их разделяющие. И я, говоривший так много, движимый неутолимым стремлениемубеждать, -- я тоже в конце концов убедился, что самые неотразимые доводы исамые строгие доказательства имели бы мало успеха без этих никчемных на виддеталей и что, напротив, соображения слабые, если искусно перемежать ихсловами тонко рассчитанными или блестящими, как диадемы, надолгозачаровывают слух. Эти сводни подстерегают разум. Они твердят ему, что имвздумается, они повторяются сколько угодно, и в итоге ему начинаетказаться, что голос, которому он внимает, -- его собственный голос.Существенность речи сводится в конце концов к той мелодии и к той окраскеголоса, в которых мы видим ошибочно нечто пустячное и привходящее. Федр.
Ты прибег к сложнейшему обходному маневру, дорогой Сократ, но явижу, что ты возвращаешься издалека с множеством новых примеров и вовсеоружии твоей диалектики! Сократ. Или
возьми медицину. Самый умелый хирург, запускающий в твоюрану свои искусные пальцы, -- какой бы проворной, какой бы опытной ичувствительной ни была его рука, как бы четко он ни представлялрасположение органов, вен, их связанность и их секреты, сколь бы он ни былуверен в том, какие действия следует произвести в твоем теле, что надлежитотсечь и что -- соединить, -- ежели по его недосмотру, в силу некойслучайности, нить или игла, которыми он пользуется, какая-то мелочь,необходимая в ходе работы, окажутся не совсем чистыми или не вполнеочищенными, -- хирург этот тебя погубит. И ты умираешь... Федр.
К счастью, все кончено! Именно это со мной и случилось. Сократ.
Ты умираешь, хочу я сказать, -- ты умираешь, будучи исцелен повсем правилам... Коль скоро все требования искусства и обстоятельствисполнены, мысль любуется своим творением... Но ты мертв. Плохо очищеннаяшелковинка сделала знание гибельным; этот ничтожный пустяк пересилилискусство Асклепия и Афины. Федр.
Эвпалинос хорошо это понимал. Сократ.
То же самое происходит везде, кроме разве что царствафилософов, которым, к великому их несчастию, никогда не случается видетькрушения созерцаемых ими миров, ибо миры эти попросту не существуют. Федр.
Эвпалинос всегда был верен своему правилу. Он не забывал ни очем. Он распоряжался выпиливать продольные бруски и подпирать ими балки,укрепленные в стенах, чтобы они не давали влаге подниматься по волокнам и,впитываясь, разрушать их. Так же внимателен был он ко всем чувствительнымместам здания. Можно было подумать, что он заботился о собственном теле.Пока шли работы, он почти не отходил от лесов. Я готов поручиться, что онзнал там каждый строительный камень. Он следил за точностью тески; онтщательно изучал все известные средства, позволяющие избегать осыпанияграней и сохранять чистоту швов. По его указаниям на облицовочном мраморепроводили резьбу, оставляли шероховатости, делали скосы. Он вникал во всетонкости изготовления штукатурки, которою покрывали стены грубого камня. Но все это усердие, которое призвано было служить долговечности здания,не шло ни в какое сравнение с тем, с каким он готовил переживания, трепетдушевный будущего созерцателя его детища. Он выводил на свет бытия изумительный механизм, который должен был всвой черед изливать этот свет -- исполнив его четких форм и почтимузыкальных достоинств -- в пространство, где движутся смертные. Подобныйораторам и поэтам, которых ты только что упоминал, он знал, о Сократ,тайную власть неразличимых оттенков. Перед мастерски облегченной, совсембезыскусной на вид громадой мы даже не замечали, как нас исподвольприводили в восторг неуловимые изгибы, легчайшие чарующие наклоны и теутонченные комбинации правильных и неправильных форм, которые он вводил искрывал, наделяя их силой столь же неотразимой, сколь и загадочной.Послушный их тайному присутствию, движущийся наблюдатель переносился отвидения к видению, от немоты к восхищенному шепоту, по мере того как онподходил, отступал и опять приближался или бродил вокруг здания, ведомый ими растворившийся в чувстве восторга. -- Мой храм,
говорил этот мегарец,должен увлекать людей, как влечет их образ любимого
2
. Сократ.
Божественные слова. Я слышал, дорогой Федр, нечто совершенноподобное, хотя и обратное по смыслу. Один наш друг -- нет нужды его называть-- говорил об Алкивиаде, который был так прекрасно сложен: "Стоит взглянуть
на него, чтобы почувствовать в себе зодчего!.. "
Как мне жаль тебя, милыйФедр! Ты здесь гораздо несчастливее меня. Меня влекла одна Истина; ейпосвятил я всю жизнь; и здесь, в елисейских лугах, если я и осталсявнакладе, я все же могу надеяться, что мне предстоит еще нечто узнать. Дажетеперь, среди этих теней, я рад ловить тень любой истины. Но ты, чьи желаниясоставляла одна Красота и чьими поступками она правила, -- ты лишился всего.Вес тела эти -- сон, и все образы -- дым; повсюду разлит этот свет, стольровный, безжизненный и удручающе бледный; всюду -- одно и то жебесчувствие, которое он озаряет или, скорее, окрашивает, ничего отчетливоне выделяя; и эти полупрозрачные стайки, в которые собираются наши тени; этинаши беззвучные, почти уже чуждые голоса, которые шепчутся словно в гущеруна или в ленивом тумане... Как ты должен страдать, милый Федр! И все жестрадать не вполне... Даже этого нам не дано: страдание тоже ведь жизнь. Федр.
Мне все кажется, что я близок к нему... Но не говори мне, прошутебя, о том, что утрачено. Оставь, не тревожь мою память. Оставь ей еесветило и ее кумиров! О, какое владеет мною противоречиеСуществует, бытьможет, какая-то вторая смерть, которая меня еще не постигла, -- смерть нашихвоспоминаний. Но во мне оживают, мне снова видятся хрупкие небеса!Прекраснейшему нет места в вечности! 3
Сократ.
Где же. по-твоему, оно пребывает? Федр.
Все прекрасное неотделимо от жизни, а жизнь -- это то, чтоумирает. Сократ.
Допустим... Но большинство людей видит в Красоте нечтобессмертное. Федр.
Должен сказать тебе, Сократ, что, по мнению того Федра, каким янекогда был, красота... Сократ.
Платона поблизости нет? Федр.
Я буду ему возражать. Сократ.
Ну что ж, возражай! Федр.
... заключается отнюдь не в каких-то необычайных предметах и дажене в тех сверхприродных формах, которые благороднейшие из смертныхсозерцают как некие образцы своих замыслов и тайные первообразы своихтрудов, -- не в тех божественных сущностях, о каких надлежало бы сказатьсловами поэта: Венец стремленья долгого -- Идеи! 4
Сократ.
Какого поэта? Федр.
Дивного Стефаноса, который жил много веков после нас. На мойвзгляд, однако, идея этих Идей, которых отцом был наш несравненный Платон,очень уж простовата и в каком-то смысле слишком чиста, чтобы объяснить всемногообразие красот и смену человеческих пристрастий, смерть столькихтворений, превозносившихся до небес, создания ни на что не похожие,воскрешения, коих нельзя было предугадать. И много найдется иных возражений. Сократ.
К какой же пришел ты мысли? Федр.
Я уже не могу ее разобрать. Ничто ее не обнаруживает; все ееподразумевает. Она -- во мне, как я сам; она действует безошибочно; онасудит, она вожделеет... Но выразить ее мне так же трудно, как определитьсвое тождество с собственным "Я", которое для меня столь очевидно и стользагадочно. Сократ.
Но раз уж, дорогой Федр, милостивые боги позволили намбеседовать в этой преисподней, где мы ничего не забыли, где мы нечто узналии где мы далеки от всего человеческого, нам следует теперь выяснить, чтоистинно прекрасно и что -- уродливо; что может нравиться человеку; и,наконец, что должно восхищать его, не ослепляя, и захватывать, не помрачаярассудка... Федр.
То, что позволяет ему без усилий возвыситься над своею природой. Сократ
. Без усилий? Над своей природой? Федр.
Ну да. Сократ. Без усилий?
Как это возможно? Над своей природой?
Что этозначит? Я невольно воображаю человека, который пытается взгромоздиться себена плечи. Не допуская подобной нелепости, я спрашиваю тебя, Федр: как этовозможно -- перестать быть собой, а затем снова облечься в свое естество? Иможет ли это вдобавок произойти безболезненно? Я знаю, конечно, что исступление страсти, избыток вина или необычайноедействие тех паров, которые вдыхают пифии, заставляют нас, как говорится,быть вне себя; и еще лучше я знаю по личному несомненному опыту, что нашидуши умеют воздвигнуть себе в недрах времени святилища, для негонедоступные, вечные изнутри, хотя и эфемерные по отношению к природе, --святилища, где они, наконец, отождествляются с собственным знанием, где онивожделеют к собственной сущности, где они ощущают себя порождениямижеланного -- и отзываются светом на его свет, безмолвием на безмолвие,расточая себя и себя восполняя, но ничего не заимствуя у материи мира, ни умгновений. Они подобны тогда тем сверкающим точкам покоя, которые во времябури движутся в море среди бушующих волн. Но чем мы становимся в этихпучинах? Они обязаны жизни, которую прерывают... Однако эти чудеса, эти погружения и экстазы нисколько не проясняют мнеудивительной загадки красоты. Я не в силах связать эти крайние состояниядуши с жизнью нашего тела или с наличием предмета, который их вызывает. Федр.
Все потому, о Сократ, что ты постоянно ищешь лишь в себе самом!..Ты, кого я всегда считал лучшим из людей; ты, что был в жизни и остался всмерти прекрасней самой прекрасной вещи на свете; о великий Сократ, --восхитительное уродство и всемогущая мысль, -- обращающий яд в напитокбессмертья; ты, который, уже холодея, уже мраморный половиною тела, нодругою -- еще не безгласный, обращался к нам дружески с божественной речью,-- позволь мне сказать, чего тебе, может быть, в твоем опыте не хватало. Сократ.
Учиться мне, конечно, слишком поздно. Но все же говори. Федр.
Одного, Сократ, одного тебе недоставало. Ты был человекомбожественным, и, возможно, ты совсем не нуждался в чувственных красотахмира. Ты едва замечал их. Я знаю, конечно, что тебе не были чужды нибезмятежность долов, ни великолепие городов, ни бегущие струи, ни нежнаясень платана; но все это оставалось для тебя лишь неким далеким фоном твоихраздумий, живописным простором твоих сомнений, благодатной ареной твоихнезримых шагов. И поскольку прекрасное уводило тебя далеко в сторону, тывсегда видел в итоге нечто иное. Сократ.
Человека и его разум. Федр.
В таком случае не встречал ли ты в своей жизни людей, которыепоражали тебя своей удивительной страстью к формам и образам? Сократ.
Конечно. Федр.
И которые вместе с тем могли с кем угодно сравниться по уму идостоинствам? Сократ.
Разумеется! Федр.
Как же ты ставил их -- выше или ниже философов? Сократ.
Смотря по обстоятельствам. Федр.
А сам их предмет? Допускал ли ты, что он не меньше -- а может, ибольше -- достоин изучения и любви, чем твой собственный? Сократ.
Не в предмете их дело. Я не могу помыслить, чтобы Высшее Благосуществовало во Множестве. Но что для меня темно и необъяснимо -- это то,что люди, столь чистые разумом, чтобы достигнуть своего высшего состояния,нуждаются в чувственных формах и телесных чарах. Федр
Однажды, дорогой Сократ, мы об этом беседовали с другом моимЭвпалиносом. -- Федр, -- говорил он, -- чем больше я размышляю о своем искусстве,тем больше им занимаюсь на деле; чем больше я мыслю и действую, чем большетерзаюсь и радуюсь как архитектор, тем полнее, тем с большим восторгом иясностью ощущаю себя. Я растворяюсь в долгом своем ожидании; я вновь нахожу себя в изумлении,которое сам в себе порождаю; так, раз за разом, ступень за ступенью, ясозидаю в своем безмолвии себя самого; и я прихожу к такому единству своейволи и своих сил, как если бы данное мне естество я превратил в творение рукчеловеческих. -- Приученный строить, -- улыбаясь, добавил он, -- я, мне кажется,выстроил и свое собственное существо. Сократ.
Строить себя и себя познавать -- разве это не одно и то же? Федр.
... и он продолжал: -- Я добивался точности в мыслях, чтобы, явственно выводимые израссмотрения сущего, они становились, как бы сами собой, актами моегоискусства. Я распределил свое внимание, я перестроил порядок задач; яначинаю там, где прежде кончал, -- дабы еще в чем-то выиграть... Я скуп вмечтаньях; я воображаю, как если бы уже творил. В бесформенном пространствесвоей души я никогда теперь не созерцаю тех призрачных зданий, которые также далеки от действительных, как химеры и горгоны -- от настоящихживотных. То, что я мыслю, осуществимо; и то, что я осуществляю,соотносится с мыслимым... 5
И потом... Ты помнишь, Федр, --помолчав, продолжал он, -- этот маленький храм, который неподалеку отсюда явоздвиг Гермесу? Если б ты знал, что он для меня значит! Там, где прохожийвидит лишь стройный портик -- самый обычный: четыре колонны, простейшийстиль, -- там заключил я воспоминание об отраднейшем дне моей жизни. О,сладостная метаморфоза! Никто не знает, что этот изящный храм заключил всебе мысленный образ некой девушки из Коринфа, которую я счастливо любил. Онв точности воспроизводит пропорции ее тела 5
. Для меня он живой!Он возвращает мне то, что я вложил в него... -- Так вот, -- сказал я, -- откуда в нем эта неизъяснимая прелесть. Внем явственно видится чье-то живое присутствие: юный цвет женщины, грацияочаровательного существа. Он пробуждает какое-то смутное воспоминание,которое не находит своего предмета; и эти проблески образа, которого тыхранишь полноту, пронзают душу и не дают ей покоя. Представь же себе, что,стоит мне только отдаться воображению, я готов уподобить его какому-тобрачному гимну со звуками флейт, который исходит, мне кажется, из самых моихглубин. Взгляд Эвпалиноса исполнился нежной приязни. -- О, как ты меня понимаешь! -- сказал он. -- Никто еще не был такблизок к моему демону. Я охотно бы поделился с тобой всеми своими секретами;но для одних я и сам не найду подобающих слов -- так они невыразимы; другимиже -- я рискую наскучить тебе, ибо они требуют знания совершенно особыхприемов и навыков моего искусства. Могу лишь сказать тебе, к какой истинеили даже тайне ты прикоснулся, когда говорил только что по поводу моегоюного храма, о звуках музыки, о пении и флейтах. Ответь же мне (посколькуты так тонко чувствуешь архитектуру), не замечал ли ты, проходя по этомугороду, что есть в нем безгласные
здания, есть здания говорящие
и чтокое-какие, самые редкостные, поют?
Причем эта одушевленность или же немотане вызваны ни назначением зданий, ни даже их обликом. Это зависит от дарастроителя или от расположения Муз. -- Теперь, послушав тебя, я и сам в этом мысленно убеждаюсь. -- Слушай же дальше. Те здания, которые не говорят и не поют, достойнытолько презрения. Это -- всего лишь мертвые глыбы; они несравнимы даже сгрудами щебня, которые возы подрядчиков сбрасывают на стройке; ведь этигруды могут хотя бы развлечь наблюдательный взгляд прихотливыми формами --смотря по тому, как они упадут... Те постройки, которые лишь говорят, --если они изъясняются внятно, я их ценю. Здесь, говорят они, сходятся купцы.Здесь -- совещаются судьи. Здесь -- стонут узники. Здесь --любострастники... (Тут я заметил, что среди зданий этого рода я встречалвесьма замечательные. Но Эвпалинос не слышал. ) Эти торговые ряды, эти судыи тюрьмы -- если строитель свое дело знает -- говорят удивительно ясно. Однииз них зримо притягивают подвижную, непрестанно меняющуюся толпу; онивыставляют навстречу ей портики и перистили; множеством входов, удобнымилестницами они зовут ее устремиться в обширные, хорошо освещенные залы,собираться кружками, окунуться в кипение дел... Зато дома правосудия должныговорить взору о строгости и беспристрастии наших законов. Им подобаетвеличие: обнаженные массы, мощные неприступные стены. Безмолвие этих голыхфасадов едва нарушается изредка то угрозой некой таинственной двери, топечальными знаками толстой решетки, которую вдруг замечаешь в сумракеузкого окна. Здесь все звучит приговором, все свидетельствует о возмездии. Камень торжественно оповещает о том, что скрывается за его толщей;стены неумолимы; и эта громада, которая вся служит истине, решительнопровозглашает свое суровое назначение... Сократ.
Моя тюрьма отнюдь не была столь ужасной... Мне кажется, этобыло всего лишь унылое, само по себе безразличное место. Федр.
Как можешь ты так говорить! Сократ.
По правде сказать, я почти ее не замечал. Я видел лишь моихдрузей, бессмертие -- и смерть. Федр.
И меня не было рядом! Сократ.
Платона тоже... И Аристиппа... Но зал был переполнен: я невидел стен. Каменный свод в вечерних лучах окрашивался в бледно-розовыйцвет... Признаться, дорогой Федр, я знал в своей жизни только одну тюрьму-- собственное тело. Но вернемся к твоему другу. Я думаю, он собиралсяповедать тебе о самых прекрасных зданиях; именно это я и хотел бы услышать. Федр.
Изволь, я продолжу. Эвпалинос описывал мне великолепие тех исполинских сооружений, которыенас восхищают в портах. Они простираются далеко в море. В сверкающей,ослепительной белизне их объятий мирно дремлют укрытые гавани. Усеянныйроем бесшумных галер, этот покой нерушим под защитой их грозных валов ираскатистых волноломов. Высокие башни, где всегда кто-то бодрствует и где внепроглядные ночи пляшет, бушуя, пламя сосновых шишек, озирают простор спенистой оконечности мола... Отважиться на такие работы значит поспорить ссамим Нептуном. В воды, которые мы хотим огородить, надобно сбрасывать горыпороды. Неверным глубинам моря и монотонным ударам его набегающих полчищ,которые гонит и опережает ветер, нужно противопоставить могучие глыбы,добытые в глубинах земли... О, эти порты, -- говорил мне мой друг, --сколько света уму в этих необозримых портахКак точны они в каждом своемусилии! Как растворяют их в своем деле!.. Но чары морской стихии иархитектуру причудливых берегов даровали строителю боги. Все здесьспособствует чувству, которое пробуждают в душе эти благородные, наполовинуестественные сооружения: чистота открывающегося горизонта, забрезживший илитающий парус, завороженность пучиной, близость опасностей, сверкающий порогневедомых земель и даже сама ненасытность людей, готовая смениться суевернымстрахом, когда, ей отдавшись, они ступают на борт корабля... Это поистинедивные зрелища; но превыше всего должны ставить мы то, что искусствовоздвигло без внешней помощи! Коль скоро мы обрекаем себя весьма тягостномуусилию, нам нужно на время забыть о радостях жизни и непосредственномнаслаждении. Все прекрасное непременно безжалостно... Тут я прервал Эвпалиноса, сказав ему, что не вполне эту мысль понимаю.Он ответил, что истинная красота точно так же редка, как человек, способныйсделать над собою усилие, то есть избрать себе некое "Я" и заставить себяему следовать. И, возвращаясь к прерванной мысли, он продолжал развивать еезолотую нить: -- Перехожу, наконец, к шедеврам, в полной мере обязанным одномучеловеку, -- тем, о которых я говорил тебе, что они кажутся нам поющими. О Федр, пустые ли это были слова? Те слова, которые мимоходомвставляются в речь, внезапно ее расцвечивают, но по размышлении непременноокажутся вздором? Нет же, Федр, нет!.. И когда в связи с моим храмом ты сталговорить о музыке (первый -- и непроизвольно), тебя осенило божественноеподобие. Этот союз двух идей, которые сами собой, в безотчетном движенииголоса сплелись у тебя на устах, эта как будто случайная связь стольразличных явлений вызваны дивной необходимостью; и хотя вряд ли возможнопродумать ее во всей глубине, но ты смутно ее ощутил во всей ееочевидности. Представь же ясно, каким должен быть смертный, достаточночистый, достаточно здравый, проницательный и упорный, достаточновооруженный Минервой, чтобы осмыслить до самых глубин своего существа --и, значит, до самых глубин действительности, -- это странное уподоблениевидимых форм эфемерным слияниям вереницы созвучий; подумай, к каким онпришел бы всеобщим и тайным истокам; какой достиг бы заветной точки; какогобога обрел бы в своем собственном естестве! И ежели, наконец, утвердившисьв состоянии этой божественной двойственности, он решит возвести некиймонумент, чей величественный и чарующий образ будет прямо обязан чистотемузыкального звука или же сообщит душе впечатление несмолкающего аккорда,-- представь, Федр, какой это должен быть человек! Вообрази эти здания!.. Икакое -- для нас -- блаженство! 7
-- А ты, -- спросил я, -- ты это себе представляешь? -- Да и нет. Да -- как мечту. Нет -- как знание. Эти мысли тебе помогают? Да -- как толчок. Да -- как мерило. Да -- как терзанье... Но я не всилах связать как следует анализ и экстаз. Порой я близок к этой бесценнойвласти... Однажды я уже почти ощутил ее -- но это было, впрочем, какобладание возлюбленной во сне. Я могу рассказать тебе лишь о приближении кэтому совершенству. Едва различив его, я, милый Федр, мгновеннопреображаюсь, как вяло провисающий канат, когда его натянут. Я сам себя неузнаю. Все ясно, все кажется легко достижимым. В моем внутреннем взглядепроносятся и запечатлеваются бесконечные построения. Я замечаю, что мояжажда прекрасного, отождествившись с моими неведомыми возможностями, сама посебе рождает фигуры, ее утоляющие. Все существо мое отдается влечению... Итогда появляются силы. Ты ведь знаешь, что душевные силы диковинновырастают в ночи... Посредством иллюзии они достигают полной реальности. Язову их, я заклинаю их своим безмолвием... И вот они здесь, во всем своемблеске и во всей обманчивости. В их взоре, в их диадемах равно лучатсяистинное и ложное. Меня слепят их дары, меня овевают их крылья... Федр, вотгде опасность! Вот что мучительней всего на свете!.. О, решающий миг иглубочайшее противоборство!.. Вместо того чтобы принимать эти чрезмерные инепостижимые милости такими, как они есть, какими их единовластно вскормилавеликая жажда моей души, какими они безотчетно возникли в высшем ееуповании, -- мне надобно, Федр, им воспрепятствовать и заставить их ждатьмоего сигнала. Снискав их благодаря некой паузе моей жизни -- дивной заминкемоего обычного времени, -- я хочу сверх того расчленить нерасчленимое иослабить и задержать рождающиеся Идеи... -- О несчастный, -- сказал я, --что можешь ты сделать в единый миг? Быть свободным. В этом мгновении, -- продолжал он, -- сокрыто многое...в нем есть все; ибо все то, чему посвящают себя философы, проходит межвзглядом, встречающим некий предмет, и знанием, которое взглядунаследует... дабы слишком поспешно его предмет исчерпать. Я тебя не понимаю. Ты, значит, пытаешься противодействовать этимИдеям? Так нужно. Я не позволяю им утолять меня, я хочу отсрочить чистуюрадость. -- Зачем? Откуда в тебе эта немилосердная сила? -- Ибо самое для меняважное -- добиться, чтобы предстоящее,
во всей мощи своей новизны,удовлетворяло разумным требованиям прошедшего.
Как выразиться яснее?..Послушай: я встретил однажды красивый розовый куст, с которого сделалвосковой слепок. Затем я погрузил этот слепок в песок. Быстрое время песетрозам бесследную гибель, и пламя мгновенно возвращает воску егобесформенную природу. Зато, когда воск улетучится из своей жгучей иобреченной формы, струя огненной бронзы сольется в затвердевшем песке сполым подобием каждого лепестка... -- Я понял, Эвпалинос! Эта загадка прозрачна; твой миф нетрудноистолковать. Эти свежие розы, которые гибнут у тебя на глазах, -- не есть ли онисамо сущее и сама бегущая жизнь? Что касается воска, который лепили твои искусные пальцы, меж тем кактвой взгляд погружался в венчики и переносился с цветущей добычей к работе,-- не правда ли, это образ привычного тебе труда, изобильного связями твоихдействий и твоих обновляющихся наблюдений? Огонь -- это Время, котороелегко могло бы испепелить, развеять в бескрайнем мире и эти живые розы итвои восковые, если бы в существе твоем не хранились, каким-то загадочнымобразом, формы твоего опыта и тайная крепость его разумения... Наконец,льющаяся бронза -- это, уверен я, не что иное, как твои несравненные силыдуши и кипящее состояние некоей вещи, которая рвется к жизни. Это пламенноеизобилие разошлось бы бесплодным жаром, истаяло в своих бесчисленныхпревращениях, не оставив после себя ничего, кроме слитков или беспорядочныхструй, если бы ты не умел устремить его по неисповедимым каналам, дабы онополнило, застывая, четкие формы твоей премудрости. Значит, твое существонепременно должно раздваиваться и становиться в единый миг горячим ихолодным, жидким и твердым, свободным и скованным -- розами, воском ипламенем, формой и металлом Коринфа 8
. -- Сущая правда! Но, как я уже тебе сказал, я лишь пытаюсь к этой целиприблизиться. -- Как же ты действуешь? Как удастся. Но скажи мне, как ты пытаешься? Ну так слушай... Я не совсем представляю, как объяснить тебе то, что неясно и мне самому... О Федр, когда я вынашиваю в себе здание (все равно --богам оно предназначено или же человеку), когда я любовно ищу его форму,стремясь построить предмет, который бы радовал взгляд, обращался к мысли,удовлетворял чувству меры и всевозможным условностям... скажу тебе страннуювещь: мне кажется, что мое тело по-своему в этом участвует...
Пойми меня.Наше тело -- изумительный инструмент, но я убеждаюсь, что смертные,которые все им располагают, в полной мере его не используют. Все, что онив нем черпают, -- это боль, наслаждение и необходимые действия, в числекоторых и акт самой жизни. То они с ним сливаются, то на время о немзабывают: и, порою -- животные, порою -- чистые духи, они сами не ведают,какие всеобщие связи в себе содержат и из какого чудесного состоят начала.А ведь через него они сопричастны тому, что видят и осязают: они -- камни,они -- деревья; ощущениями, дыханием они обмениваются с материей, в которуюпогружены. Они проникают в нее, и они ею проникнуты; они весомы -- иподъемлют тяжести; они движутся -- и несут в себе добродетели и пороки; и,когда они погружаются в грезы или туманные сны, они перенимают природуструящихся вод, уподобляются праху и тучам... Порою же они полнятся иразражаются молниями!.. Однако душа их, в сущности, не умеет использовать это естество, скоторым она соседствует и которое она пронизывает. То она слишком спешит, тозапаздывает, как будто стремится избегнуть живого мгновения. Оно приносит ейсотрясения и толчки, заставляя ее уходить в, себя и скрываться в своейпустоте, где она окружает себя туманами. Но я поступаю иначе; наученныйсвоими ошибками, я произношу с полной ясностью, я мысленно повторяю скаждой зарей: "О мое тело -- ты, что ежемгновенно напоминаешь мне о том складе моейнатуры, о той гармонии твоих органов, о тех строгих пропорциях твоих частей,которые тебя живят и позволяют тебе утвердиться в круговороте вещей, --исполнись моих трудов, поведай мне глухо веленья природы, поделись со мноювеликим искусством, каким ты проникнуто и какому ты следуешь: искусствомпротивостоять бегу дней и справляться с превратностями. Дай обрести в твоейцельности сознание истинно сущего; просвети, напитай, укрепи мои мысли.Как бы ты ни было эфемерно, мои видения во сто крат эфемерней. Ты живешьчуть дольше нашей фантазии; ты платишься за мои поступки, и ты искупаешьмои ослепления. Живое орудие жизни, ты для всех нас единый предмет,сопоставимый с вселенной. Ты всегда пребываешь в фокусе ее сферы, одвойственный центр созерцания всего звездного неба! Ты истинная мера сущего,тогда как в душе своей я нахожу лишь его обличье. Она знает его стольповерхностно, что в своей заносчивости готова подчас причислить его к своимгрезам; она сомневается в солнце... Влюбленная в свои зыбкие порождения, онамнит себя созданной для неисчислимых реальностей; она воображаетсуществованье иных миров; ты, однако, ее вразумляешь и держишь ее, какякорь -- корабль... Вкусив твоего вдохновения, моя мысль, о милое тело, не устанет отныневзывать к тебе, как и ты, я надеюсь, будешь дарить ее своими силами, своимивнушениями и своими множественными пристрастиями. Ибо мы с тобой нашлинаконец возможность сплотиться, и нерасторжимый узел наших различий долженстать нашим общим детищем. Мы занимались каждый своим. Ты жило, я грезил.Мои безбрежные грезы завершались неизмеримым бессилием. Но это творение,которое я замыслил теперь и которое без нашей воли немыслимо, -- пусть оновынудит нас сочетаться и возникнет из самих наших уз! Но это тело и этотдух: это неодолимо живое присутствие и это зиждущее отсутствие, которыеспорят о своем первородстве и которые следует наконец примирить, этоконечное и это бесконечное, которые мы привносим каждый по-своему, --необходимо теперь слить их в некоем стройном порядке; и ежели волей боговони действуют сообща, ежели они обмениваются сообразностью и изяществом,красотой и долговечностью, линиями дополняя движения и мыслями -- числа,значит, они обрели свое истинное отношение, свое действительное бытие.Пусть же они сойдутся, пусть найдут общий язык в материи моего искусства!Камни и силы, контуры и массы, свет и тени, искусные соподчинения, иллюзииперспективы и реальные тяжести -- таковы продукты их тесных сношений, чьимприбытком да будет в итоге немеркнущее сокровище, которое я зовуСовершенством!" 9
ДУША И ТАНЕЦ
Эриксимах.
О Сократ, я умираю!.. Пробуди во мне мысль! Зарони идею!..1
Дай вдохнуть твоих острых загадок!.. Это нещадное пиршествопревосходит всякий мыслимый аппетит и всякую правдоподобную жажду!.. Что жеэто за состояние, которое, придя на смену прекрасным вещам, в удел получаетпищеварение!.. Моя душа уже лишь греза вещества, которое одолевает самое себя!.. Овещи прекрасные и слишком прекрасные, заклинаю вас: остановитесь!.. Увы, ссамых сумерек отданы мы во власть наилучшему в мире, и это убийственноенаилучшее, умножаясь во времени, не дает нам ни минуты покоя... Я, наконец,погибаю от безумной тоски по вещам сухим, и серьезным, и всецелодуховным!.. Позволь же мне расположиться рядом с тобою и Федром, чтобы,решительно отвратившись от этой неистребимой пищи и этих неиссякаемых урн, ямог протянуть навстречу вашим словам державный кубок моего разума. О чем выбеседовали? Федр.
Пока ни о чем. Мы наблюдали, как едят и пьют нам подобные... Эриксимах.
Но Сократ, конечно, все время о чем-то размышлял... Развеможет он наедине с собой пребывать в одиночестве и безмолвствовать в самихглубинах души? На сумрачных берегах этого пиршества он тайком улыбалсясвоему демону. Что шепчут твои губы, дорогой Сократ? Сократ.
Они тихонько нашептывают: человек, принимающий пищу, --справедливейший из людей... Эриксимах. А
вот и загадка, которая пробуждает в уме такой аппетит... Сократ.
Они говорят: человек, принимающий пищу, равно питает в себедоброе и дурное. Всякий кусок, который в нем тает и растворяется, придаетсил его добродетелям, как он тождественно придает их и его порокам. Онкормит его тревоги, и он насыщает его надежды; наконец, в свой черед в немчерпают свою законную долю страсти и мнения. Любовь нуждается в этой пищетак же, как ненависть; наша радость и наша горечь, наша память и нашипомыслы по-братски делятся единой субстанцией этого корма. Что ты скажешьоб этом, сын Акумена? Эриксимах.
Я скажу, что с тобою согласен. Сократ.
Так послушай, оврачеватель. Затаив восхищение, я любовался работой этих кормящихся тел.Все они, сами того не ведая, по справедливости выделяют положенное каждойвозможности жизни и каждому семени смерти, какие в себе содержат. Они неведают, что творят, но творят они это, как боги. Эриксимах.
Я давно уже замечаю: все, что человек вбирает в себя,повинуется вслед за тем прихотям судеб. Можно сказать, что гортань -- этопорог своенравных потребностей и органической тайны. Там кончается воля истрогое царство знания. Вот почему я отказался в своем искусстве от всякихневерных снадобий, которые большинство врачей предписывает самым разнымбольным; я ограничиваюсь очевидными средствами, которые природа сочетаетпопарно. Федр.
Каковы же они? Эриксимах.
Их восемь: тепло и холод; воздержание и егопротивоположность; воздух, вода; покой и движение. Это все. Сократ.
Но для души их только два, Эриксимах. Федр.
Какие же? Сократ.
Истина и ложь. Федр.
Почему это? Сократ.
Разве они не связаны, как сон и бодрствование? Разве ты нестремишься очнуться и не тянешься к прозрачной ясности, когда тебяодолевает мучительный сон? Разве не правда, что само солнце возвращает наск жизни и что мы вздыхаем свободно при виде твердых тел?.. А с другойстороны, не на сон ли и сновидения мы уповаем, надеясь, что они развеютпечали и унесут заботы, которые тяготят нас в мире дневном? Такустремляемся мы от одного к другому, среди ночи взывая к свету и заклинаямрак, когда нас озаряют лучи; тревожимые жаждой знания, слишком счастливыев своем неведении, мы ищем в существующем лекарства от несуществующего и внесуществующем -утешения от существующего. Мы углубляемся поочередно вреальное и в иллюзорное; и в конце концов у души не остается иногоприбежища, кроме истины, служащей ей оружием, и лжи, облачающей ее вдоспехи. Эриксимах.
Ну что же, пусть так... Но не страшит ли тебя, милый Сократ,некий вывод, который следует из этой мысли? Сократ.
Какой же? Эриксимах.
Тот, что истина и ложь направлены, в сущности, к однойцели... Одна и та же сила, по-разному проявляясь, делает нас лживыми илипрямодушными; и как холод в черед с теплом то на нас ополчаются, то насоберегают, так же ведут себя истинное и ложное -- и так же действуютпротивоположные влечения, с ними связанные. Сократ.
Это сущая правда. Но что поделать. Так хочет жизнь; ты знаешьлучше меня, что она ничем не брезгает. Она использует любые средства, толькобы, Эриксимах, никогда ничем не разрешиться. А это значит, что всеразрешается ею самой... Не есть ли она то загадочное движение, которое силойпроисходящего беспрерывно перевоплощает меня в то, что я есть, и котороетотчас относит меня к моему неизменному двойнику, дабы я сочетался с ним идабы, по необходимости воображая, что его узнаю, я мог существовать!..
Онаподобна танцующей женщине, которая сказочно преобразилась бы в совершенноиное, не женское, существо, если бы в своем прыжке могла унестись к облакам.Но так же, как ни наяву, ни во сне мы не можем уйти в бесконечность, так иона неизбежно становится самой собой, перестает быть пушинкой, птицей, идеей-- словом, всем тем, чем хотелось быть флейте, чьим была она голосом, ибота же земля, которая ее извергла, вновь ее призывает и, вся трепещущая, онавозвращается к своей женской природе и своему другу... 2
. Федр.
Чудо!.. Волшебник!.. Поистине чудо! Тебе достаточно вымолвитьслово, чтобы желаемое явилось на свет!.. В самом деле, как если бы из твоихживотворных уст вылетала пчела за пчелой, -- вот перед нами крылатый хорпрославленных танцовщиц!.. Воздух поет и гудит предвестиями орхестрики!..3
Все светильники пробуждаются... Бормотание спящих переходит ввосторженный шепот; и на стенах, колеблемых пламенем, дивятся, мелькаютогромные тени пьяниц!.. Взгляните-ка на эту стайку, одновременно ребячливуюи серьезную!.. Они влетают, как духи! Сократ.
Клянусь богами, светлые танцовщицы!.. Какой живой и изящныйпролог к совершеннейшим мыслям!.. Руками они говорят, а ногами словно быпишут. Сколько точности в этих созданиях, которые с таким искусством владеютсвоими упругими силами!.. Все мои трудности испаряются, и нет во мне большетягостных недоумений, -- с такой радостью отдаюсь я движению этих фигур!Сама истина здесь -- игра; можно подумать, что знание обрело себя в действиии что мысль сочеталась внезапно с вольными грациями... Взгляните на эту!..Самая легкая, она более всех растворилась в безукоризненной четкости... Ктоона? В ее поступи дивная твердость уживается с неподражаемой гибкостью....Она пережидает, находит, чеканит размер с такой точностью, что, стоит мнезакрыть глаза, я столь же внятно вижу ее слухом. Я тянусь к ней, ее настигаюи никак не могу с ней расстаться; стоит мне заткнуть уши и на неепосмотреть, я невольно слышу кифары, -- настолько слилась она с ритмом имузыкой 4
. Федр.
Мне кажется, та, что тебя восхищает, -- это Родонита. Сократ.
В таком случае ухо Родониты неизъяснимо связано с ее стопой...Какая четкость!.. Ветхое время наполнилось в ней юными силами! Эриксимах.
Да нет же, Федр!.. Родонита -- другая, удивительно нежная:глаз не устанет ею любоваться. Сократ.
Но тогда как же зовется это легкое и упругое чудо? Эриксимах. Родония. Сократ.
Ухо Родонии неизъяснимо связано с ее стопой. Эриксимах.
Я ведь знаю их всех -- вместе и поодиночке. Могу назватьвам все их имена. Они складываются в небольшую поэму, которую легкозапомнить: Нипс, Нифоя, Нэма; Никтерида, Нефела, Нексида; Ро-допита,Родония, Птила... Что касается маленького уродливого танцора, его зовутНеттарион... Но царица Хора еще не появилась... Федр.
Кто же царствует над этими пчелками? Эриксимах.
Изумительная, несравненная танцовщица --Атиктея!5
Федр.
Как ты их знаешь! Эриксимах.
Все эти прелестные существа носят по нескольку разныхименОдними их наделили родители, другими -- наперсники... Федр.
Это ты -- наперсник!.. Ты слишком хорошо их знаешь! Эриксимах.
Я знаю их более чем хорошо, и в каком-то смысле еще лучше,чем знают себя они сами. О Федр, разве я не врачеватель?..
Во мне, черезменя проходит тайный обмен всевозможных тайн врачевания и всяческих тайнтанцовщиц! Они обращаются ко мне по каждому поводу. Вывихи, нарывы,сердечные горести, самые различные превратности их ремесла (в том числе ипревратности необходимые, которые объясняются великой подвижностью ихзанятия) -- и загадочные их недуги; даже ревность, искусству она обязанаили же страсти, -- и даже сны!.. Знаешь ли ты, что подчас танцовщицедостаточно нашептать мне свой тягостный сон, и я, например, могу ей сказать,какой зуб у нее испорчен? Сократ.
О поразительный человек, узнающий по грезам болезни зубов, такты, может быть, думаешь, что у философов все зубы гнилые? Эриксимах.
Да сохранят меня боги от укуса Сократа! Федр.
Смотрите-ка лучше, что делает этот лес рук и ног!.. Несколькоженщин творят сотни вещей. Сотни светильников, сотни мелькающих перистилей-- беседки, колонны... Образы тают, уносятся... Это -- рощица с сотнямипрекрасных рук, взвиваемых дуновеньями музыки! Какой еще сон, Эриксимах, способен выразить столько смятений, столькорискованных метаморфоз наших душ? Сократ.
Да ведь это, дорогой Федр, не сон, а прямая егопротивоположность! Федр.
Но я во сне... Мне грезится нега, которая без конца себя множит всплетениях, в круговороте девических форм. Мне грезятся невыразимыесоответствия, которые связывают в душе чередования, белоснежные взмахи этихмерных конечностей и голоса этой приглушенной музыки, как будто вобравшей всебя и в себе уносящей весь видимый мир... Как некий сложный мускатныйзапах, я впиваю пеструю смесь этих чарующих Дев; и дух мой блуждает в этомлабиринте граций, где каждая то исчезает с одной из подруг, то появляетсяснова с другой. Сократ.
Пойми же, о чувственная душа, что перед тобою нечтопротивоположное сну и чуждое всякой случайности... Но что еще, Федр, можетбыть противоположно сну, если не какой-то другой сон?.. Зоркий,сосредоточенный сон самой Мысли!.. И что, в таком случае, могло быпригрезиться Мысли? Если бы Мысль грезила -- напрягшись и выпрямившись, снастороженным взглядом, со сжатым ртом, скрепив печатью свои уста, -- развене то же она бы увидела, что видится нам теперь: этот мир точных сил исовершенных иллюзий?.. Сон-то сон, но сон, весь исполненный соразмерности,весь пронизанный стройным порядком, весь -- из действий и связныхпериодов!.. Кто знает, какие мы видим здесь царственные Законы, которымгрезится, будто они явили себя в ясных ликах и сошлись воедино, дабыпоказать смертным, как реальное, призрачное и отвлеченное могут сливаться истроить целое волею Муз? Эриксимах.
В самом деле, Сократ, эти образы -- бесценный клад. Несчитаешь ли ты, что мысль бессмертных есть именно то, что мы видим, и чтоэти сонмы благородных подобий -- бесконечных чередований, замен,превращений, которые на глазах у нас вторят друг другу и друг из другавыводятся, -- делают нас причастными божественной мудрости? Федр.
Как чист, как изящен этот маленький розовый храм, который ониобразуют, собравшись в кружок! Он вращается медленно, как сама ночь!.. Онрассыпается -- рассыпаются девушки, туники взлетают, и кажется, это богинадумали новое!.. Эриксимах.
Божественная мысль разлилась теперь пестрым множествомрадужных стаек; она снова и снова рождает их сладостные порывы -- нежныевихри, в которых тела, сливаясь по два и по три, не могут ужеразлучиться... Одна из них кажется пленницей. Ей не выбраться больше изэтих волшебных сплетений!.. Сократ.
Но что это с ними?.. Они столпились, они убегают!.. Федр.
Они устремились к дверям. Они склоняются В приветственномпоклоне. Эриксимах.
Атиктея!.. Атиктея!.. О боги, трепетная Атиктея! Сократ.
Она вся из воздуха! Федр.
Пташка! Сократ.
Тело без плоти! Эриксимах. Бесценное! Федр.
О Сократ, можно подумать, что она внимает каким-то незримымфигурам! Сократ.
Или же отдается какому-то благородному жребию! Эриксимах.
Смотри, смотри!.. Она начинает -- ты видишь? -- совершеннобожественным шагом. Это -- простая круговая ходьба... Она начинает с вершинсвоего искусства; с естественной легкостью она проходит высотами, которыхдостигла. Эта вторая натура бесконечно далека от первой, но она должнаточь-в-точь на нее походить. Сократ.
Как никто, наслаждаюсь я этой великолепной свободой. Вседевушки замерли, как зачарованные. Те, что играют, вслушиваются в своизвуки, не отрывая от нее глаз... Они отдаются происходящему и как будтохотят еще приумножить совершенство сопровождения. Федр.
Одна из них, кораллово-розовая, диковинно изогнулась и дует вогромную раковину. Эриксимах.
Длинная флейтистка тесно сплела свои тонкие ляжки и,вытягивая изящную ногу, отбивает такт... О Сократ, что ты думаешь отанцовщице? Сократ.
Это крохотное существо, Эриксимах, наводит на размышления...Оно собирает, уносит в себе ту силу величия, которая была рассеяна в каждомиз нас и таилась незримо в участниках этого пиршества... Простая ходьба -- иперед нами богиня, а мы -- почти боги!.. Простая ходьба, простейшеечередование!.. Как если б она воздавала пространству великолепием множимых,строго тождественных действии и чеканила пяткой звонкие слитки движения. Онасловно числит, отсчитывает кружочками чистого золота то самое, что мыбездумно растрачиваем грубой монетой шагов, когда движемся к некой цели6
. Эриксимах.
Она позволяет нам, дорогой Сократ, осознать наши действия,ясно показывая нашим душам то, что наши тела совершают слепо. Озаренные еепоступью, безотчетные наши движения кажутся нам подлинным чудом. Однимсловом, они дивят нас, как это и быть должно. Федр.
Так значит, ты находишь в этой танцовщице что-то сократическое,раз она учит нас, посредством ходьбы, немножко лучше себя понимать? Эриксимах.
Ну конечно. Ведь наши шаги настолько легки для нас инастолько привычны, что мы никогда не удостаиваем их особого внимания и дажене замечаем странности этих движений. Лишь увечные и паралитики в своейнемощи восхищаются ими... Так что мы просто не помним о них, когда они ведутнас, как им это свойственно; они зависят от места, от цели, от настроения исостояния человека, даже от освещения дороги; мы же их расточаем совершеннобездумно. А теперь присмотритесь, как шествует Атиктея по этойбезукоризненной, чистой, свободной, слегка пружинящей глади. В это зеркалосвоих усилий она мерно роняет чередующиеся упоры: пятка клонит тело кноску, затем другая стопа, опускаясь, его подхватывает, устремляет вперед, ивсе повторяется сызнова; а тем временем ее прелестная маковка чертит взастывшем мгновении гребень кудрявой волны. Поскольку в каком-то смысле это гладь абсолютная, -- ее ведь очистилиот всего, что может вызвать сбивчивость или заминку, -- этот царственныйшаг, который сам себе служит единственной целью и в котором не остаетсяничего лишнего, становится совершеннейшим образцом. Замечаешь ли ты, какое изящество, какую невозмутимую безмятежностьпоселяет в душе широта ее благородной поступи? Этот размах шаговсогласуется с их частотой, которая в свой черед непосредственно вытекает измузыки. А с другой стороны, частота и длина тайно связаны ростом... Сократ.
Ты так хорошо об этом говоришь, ученейший Эриксимах, что яневольно вижу то, что подсказывает твоя мысль. Я вижу женщину, которая своимдвижением рождает во мне ощущение неподвижности. Я слежу лишь занеизменностью ритма... Федр.
Она останавливается в кругу этих соразмерных граций... Эриксимах.
Сейчас вы увидите!.. Федр.
Она закрывает глаза... Сократ.
Вся она -- в этих закрытых глазах, вся -- в затаенностиожидания, где осталась наедине со своей душой... Она чувствует, как еесущество разрешается неким событием. Эриксимах.
Приготовьтесь же... Тише, тише! Федр.
Восхитительный миг... Но эта тишина -- само противоречие... Какудержаться и не воскликнуть: "Тише!" Сократ.
Поистине девственный миг. А следом -- другой, когда нечтодолжно оборваться в душе, в ожидании, в каждом из нас... Нечто --оборваться... И вместе с тем это -- как вяжущий узел. Эриксимах.
О Атиктея! Как ты изумительна в этом преддверии! Федр.
Кажется, снова в ней разливается нежная музыка, -- снова, нопо-иному... Расправив ей крылья, она... Эриксимах.
Музыка заменяет ей душу. Сократ,
В эту минуту, которой вот-вот предстоит умереть, вы, о Музы,всемогущие владычицы! Как сладостно замирают дыхания и сердца!.. Тяжесть свергается к ееногам; и этот длинный покров, который упал совершенно бесшумно, всеобъясняет. Тело ее можно видеть только в движении. Эриксимах.
Глаза ее вернулись к свету... Федр.
Насладимся же этим ускользающим мигом, когда в ней возникаетновый порыв!.. Так, подойдя к краю крыши, птица вдруг отрывается от прекрасногомрамора и уходит в полет... Эриксимах.
Больше всего на свете я люблю то, что должно наступить; дажев страсти я не нахожу ничего, что могло бы затмить своей прелестью ее самыепервые ощущения. Всякому времени дня я предпочитаю зарю. Вот почему я стаким упоением наблюдаю, как занимается в этой смертной божественноедвижение. Смотрите!.. Оно уже брезжит в этом скользящем взгляде, которыйнеудержимо клонит чело и нежные ноздри к озарившемуся плечу... И всяпрекрасная цельная жила ее гладкого мускулистого тела постепеннонатягивается, извивается, -- вся, от стопы до затылка, трепещет... Онаисподволь обозначает явленье рождающегося прыжка... Она не даст намвздохнуть, пока вдруг не взметнется, отозвавшись, как молния, надолгожданный и неожиданный всплеск громозвучных кимвалов!.. Сократ.
Наконец-то она входит в царство неповторимого и проникает вмир невозможного!.. До чего же, друзья мои, наши души едины перед этимчудом, равно для них явным и неодолимым!.. Как дружно впивают онипрекрасное! Эриксимах.
Вся она обращается в танец и вся отдается подвижной стихии! Федр.
Полными смысла шагами она сперва как будто стирает с земли всюусталость и все неразумие... И вот она строит над нами себе жилище: точно свивает гнездо в своихбелых руках... А теперь вам не кажется, что стопами она ткет под собойнеразличимый ковер ощущений?.. Крест-накрест и снова крест-накрест онаоплетает землю мгновениями!.. О, какой дивный узор, как искусно работают еебыстрые пальцы: они набегают, уносятся, они сходятся и расходятся, и другдруга преследуют, и разлетаются!.. Как легки они и как проворны, эти чистыемастерицы радостей утраченного времени!.. Эти ноги воркуют и ссорятся --точно две голубицы!.. Точка пространства заставляет их спорить, словнокакое-то зернышко!.. Они разом вскипают и -- еще, еще раз -- сталкиваются ввоздухе!.. 7
Клянусь Музами, ни к чьим ногам я так не тянулсяустами! Сократ.
Дело в том, что твои уста завидуют красноречивости этихволшебниц! Тебе хотелось бы чувствовать свои слова легкокрылыми, как этиноги, и украшать свою речь столь же живыми фигурами, как их прыжки! Федр.
Мне?.. Эриксимах.
Да ведь он помышлял об одном: ему чудилось, что он нежноклюет этих резвых голубок!.. И все от страстного увлечения, с каким онотдается зрелищу танца. Что может быть естественней, Сократ, и что --непритворно загадочней?.. Наш Федр совсем ослеплен великолепными стойками ипируэтами Атиктеи; он их пожирает глазами, он к ним тянется всем существом;он чувствует, он уверен, что по губам у него пробегают легкие ониксы!..8
Не оправдывайся, милый Федр, и прошу тебя, не смущайся... Втом, что ты ощущаешь, нет ничего беспричинного и ничего вполне ясного, --следовательно, ничего, что расходилось бы в какой-то мере с обычаями нашейживой машины. Разве мы не представляем собой некую органическую диковину?Не является ли наша жизненная система некой действующей бессвязностью инеким движущим беспорядком?.. Разве впечатления, желания, мысли несочетаются в нас самым непреложным и самым непостижимым образом?.. Какоенесоответствие причин и следствий!.. Федр.
Но ведь сам ты прекрасно растолковал то, что я испытывалбезотчетно... Сократ.
В самом деле, дорогой Федр, твое волнение можно понять. И самя, чем больше смотрю на эту поразительную танцовщицу, тем более отдаюсьразмышлениям о чудесном. Понять не могу, как сумела природа наделить этухрупкую и тщедушную девушку столь чудовищной силой и живостью. Геркулес,обратившийся в ласточку, -- существует ли такой миф?.. -- И как удаетсяэтой головке, совсем крохотной и тугой, как молодая сосновая шишка, с такойчеткостью порождать эту неистощимую перекличку всех ее членов и этиголовокружительные порывы, которые она творит и множит, то и дело ихпрерывая, черпая их из музыки и тотчас вынося их на свет? Эриксимах.
А я думаю о силе насекомого, которое неуемным трепетаниемкрыльев поддерживает над землей свою тяжесть, свой звенящий клич ирешимость!.. Сократ.
Эта вот вьется в сетях наших взглядов точно пленная мушка. Номоя пытливая мысль бежит по ткани за нею следом, стремясь поглотить еюсозданное. Федр.
Значит ли это, дорогой Сократ, что ты наслаждаешься только тем,что находишь в себе самом? Сократ.
О друзья мои, что же такое, в сущности, танец? Эриксимах.
Разве он не то, что мы видим?.. Что, по-твоему, можетобъяснить танец лучше самого танца? Федр.
Наш Сократ не успокоится, пока в каждой вещи не выловит душу -- идаже душу самой души! Сократ.
Но что же такое танец и что могут поведать шаги? Федр.
О, прошу вас, давайте еще бездумно понаслаждаемся очарованиемэтих движений!.. Направо, налево, вперед и назад, вниз и вверх, -- кажется,что она расточает дары, ароматы, благовония и поцелуи, что саму свою жизньона отдает каждой точке небесной и мировым полюсам... Она чертит узоры и розы, подвижные звезды и магические круги... Оналетит из кольца, как только оно сомкнется... Она летит, настигает видения!..Она сорвала цветок, и он сразу же обернулся улыбкой!.. О, как хочет онаразуверить нас этой безмерной легкостью в том, что действительносуществует!.. Она заблудилась в лабиринте звуков, она хватается за какую-тонить... Милосердная флейта стала ее избавительницей! О, мелодия! Сократ.
А теперь кажется, что ее обступили призраки... Она дарит имжизнь, от них ускользая; но стоит ей повернуться, нам чудится тотчас, чтоона является взору бессмертных! Федр.
Не есть ли она душа всякого вымысла -- беглянка, порхающая изовсех щелей жизни? Эриксимах.
Ты думаешь, что она хоть что-либо об этом знает? Думаешь,кроме высоких подскоков, батманов и антраша, которые она в свое времявыучила путем долгих усилий, она притязает еще на какие-то чудеса? Сократ.
В самом деле, можно взглянуть на вещи и в свете этой бесспорнойистины... Холодный взгляд легко счел бы ее одержимой -- эту диковиннуюнеуемную женщину, которая то и дело вырывается из своей собственнойоболочки. Между тем как ее обезумевшие конечности словно бы рвут друг удруга землю и воздух, ее голова, запрокинувшись, влачит по полу распущенныеволосы; ее нога оказалась на месте ее головы; и ее палец чертит во прахекакие-то знаки!.. В конце концов, что это значит?.. Стоит только душеопомниться и отрешиться, как в этом комическом буйстве она увидит лишьнечто странное и отвратительное... Если угодно, душа моя, все это простонелепо! Эриксимах.
Так значит, ты можешь по настроению понимать или непонимать, видеть по своей прихоти прекрасное или смешное? Сократ.
Это было бы совсем неплохо... Федр.
Хочешь ли ты сказать, дорогой Сократ, что твой рассудок готовуподобить танец некоему чужестранцу, чей язык он презирает и чьи манерыкажутся ему дикими, даже, может быть, неприличными, а то и вовсе бесстыжими? Эриксимах.
Порою рассудок представляется мне способностью нашей душиничего не понимать в нашем теле! Федр.
Однако я, Сократ, наблюдая за танцовщицей, познаю множество самыхразных вещей и множество связей между вещами, которые тотчас сливаются смоей собственной мыслью и, можно сказать, как бы мыслят за Федра. Яоткрываю в себе такие прозрения, к которым бы ни за что не пришел, одинокообщаясь со своей душой... Только что, например, мне казалось, что Атиктея выражала собойлюбовь... Какую любовь?.. Не ту и не эту, не какое-то преходящееувлечение!.. Правда, она и не думала изображать влюбленную... Никакойпантомимы, никакого театра! Нет-нет! К чему, друзья мои, разыгрывать роль,когда есть движение и размер -- то, что в реальности более всего реально?..Итак, она выражала само существо любви!.. Но что же оно такое?.. Из чегооно состоит?.. Как его определить, как передать словами? Мы прекраснознаем, что душа любви представляет собой непреодолимое различие влюбленных,тогда как нежная ее плоть есть не что иное, как общность их вожделений. И,стало быть, нежные линии, божественные прыжки, изящные неподвижные стойкипризваны рождать в танце такое универсальное существо, у которого нет нилица, ни тела, но которое обладает силой, временем и уделом, которому даныжизнь и смерть; которое, собственно, и есть не что иное, как жизнь и смерть,ибо желание, если оно разгорелось, не знает ни сна, ни минуты покоя9
. Вот почему одна -- единственная танцовщица способна явить его взорам всвоих прекрасных движениях. Все, Сократ, все в ней было любовью!.. В нейбыли шалости, слезы и ребяческие притворства! Чары, горести, приношения; ивнезапные радости, и сомнения, и печально роняемые шаги... Она славила всечудеса разлуки и близости; и порою казалось, ее овевали невообразимыебедствия!.. А теперь посмотрите вы на нее и воздайте хвалу Афродите! Неправда ли, она вдруг превратилась в настоящую морскую волну?.. То тяжелее,то легче своего тела, она взметается, словно бьет о скалу, -- и опадаетлениво... Это плещет волна! Эриксимах.
Федр непременно хочет уверить нас, что она нечто изображает. Федр.
Как ты считаешь, Сократ? Сократ.
Изображает ли она что-либо? Федр.
Ну да. Ты согласен, что она нечто изображает? Сократ.
Ничего, милый Федр. И все, Эриксимах. Любовь, как равно и море,и саму жизнь, и мысли... Вы разве не чувствуете, что перед нами не что иное,как чистый акт бесконечных метаморфоз? 10
Федр.
Ты знаешь, божественный Сократ, с каким искренним, с какимбезраздельным доверием вручил я себя твоей несравненной премудрости, с техпор как с тобой познакомился. Я не могу тебя слушать, не веря тебе, и немогу тебе верить, не гордясь в то же время собой, своей верой в тебя. Нослышать, что Атиктея ничего своим танцем не выражает, что он не являетсяпрежде всего изображением любовных восторгов и чаровании, для меня простоневыносимо... Сократ.
Да ведь ничего столь ужасного я пока еще не сказал!.. О друзьямои, я все время вас спрашиваю, что же такое танец; оба вы это как будтознаете, -- но знаете каждый свое! Один говорит, что в танце нет ничего,кроме танца, что он только то, что видят здесь наши глаза; другой непременнохочет уверить, что танец нечто изображает и что, стало быть, он отнюдь нетолько в себе самом, но главным образом -- в нас. Что до меня, друзья, моесомнение не убывает!.. Мысли мои изобильны, что никогда не служит хорошимзнаком!.. Изобильны, сбивчивы и одинаково неотвязны... Эриксимах.
Ты сетуешь на свое богатство! Сократ.
Избыток ведет к неподвижности. А я, Эриксимах, жаждудвижения... Мне нужна теперь та легкая сила, которая присуща пчеле и котораяв свой черед является самым ценным сокровищем танцовщицы... Мой разумнуждается в такой силе и в таком напряженном движении, благодаря которымнасекомое может повиснуть над морем цветов; которые делают его звонкимвластителем пестрого множества их головок; которые, повинуясь ему, относятего то к одной, то к другой -- то к какой-нибудь розе, красующейся чутьпоодаль; и которые позволяют ему коснуться ее, от нее устремиться или еепронзить... Эта сила и это движение вмиг разлучат его с той, которой онопресытилось; и они же тотчас возвратят его к ней, если в нем вспыхнетжелание испить до последней капли оставшийся сок, чей сладостный вкуснеизбывно преследует его в полете... 11
. Или же, Федр, мне нужноискусное проворство танцовщицы, которая, проникнув в гущу моих мыслей,сумеет их исподволь, одну за другой, пробудить и, вызвав их из мрака моейдуши, явит их свету ваших умов в самом лучшем порядке, какой тольковозможен. Федр.
Продолжай, продолжай... Я вижу пчелу у тебя на устах итанцовщицу в твоем взгляде. Эриксимах.
Продолжай, о несравненный мастер в божественном искусствевверяться рождающейся идее!.. Всегда удачливый виновник неотразимыхследствий диалектической случайности!.. Продолжай! Тяни золотую нить...Извлеки из своих отрешенных глубин некую живую истину! 12
Федр.
Случай покорен тебе. Он нечувствительно преображается в знаниепо мере того, как твой голос его настигает в лабиринте твоей души! Сократ.
Но сперва я намерен расспросить нашего врачевателя! Эриксимах.
Я к твоим услугам, дорогой Сократ. Сократ.
Ответь же мне, сын Акумена, о Терапевт Эриксимах, ты, которыйтак мало веруешь в скрытую силу горчайших снадобий и таинственныхблаговоний, что вовсе их не используешь; ты, далее, который, зная не хужелюбого щеголя все секреты искусства, как равно и природы, не рекомендуешь,однако, и не восхваляешь ни мазей, ни масел, ни загадочных притираний; ты,наконец, который не полагаешься на эликсиры и не веришь в тайные зелья; о,врачующий без настоев и отрицающий все, что -- порошки это или капли,лепешки, шарики или комочки, драгоценные камни или кристаллы -- липнет кязыку, проходит сквозь обонятельный свод и, достигнув орудий чихания илитошноты, убивает либо живит; ответь, милый друг мой Эриксимах, из всехцелителей наиболее сведущий в своем ремесле; ответь же мне: знаешь ли тысреди этого множества подвижных и эффективных веществ и среди всех этихмудреных составов, в которых твоя ученость видит лишь средства тщетные ипрезренные, -- скажи, знаешь ли ты в сокровищнице фармакопеи какой-то особыйбальзам или какое-то противоядное тело от этого недуга из недугов, этойотравы из отрав, от этого яда, враждебного всякой природе?.. Федр.
Какого яда?.. Сократ.
... Имя которому: тоска жизни!..
Я разумею под этим -- поймименя хорошо -- отнюдь не тоску преходящую; не тоску от усталости, не тоску,чье начало известно, и не ту, чьи пределы видны; но тоску совершенную,тоску чистую -- тоску, чей источник не в горе, не в немощи, ту, чтоуживается с самым счастливым на вид уделом, -- одним словом, такую тоску, укоторой нет иного содержания, кроме самой жизни, и нет другой причины, кромеясновидения живущего. Абсолютная эта тоска есть, в сущности, не что иное,как жизнь во всей хвоей наготе, когда она пристально себя созерцает. Эриксимах.
В самом деле, стоит нашей душе очиститься от всего мнимого,отказаться от всяческих ложных прибавок к сущему,
и бытие наше тотчасстолкнется с опасностью такого холодного, точного, здравого и бесстрастногорассмотрения человеческой жизни, такой, как она есть. Федр.
Жизнь омрачается под воздействием истины, как опасный гриб, еслиего разломать, темнеет под действием воздуха. Сократ.
Я спросил тебя, Эриксимах, есть ли такое лекарство. Эриксимах.
К чему лечить столь разумный недуг? На свете, конечно же,нет ничего более пагубного и откровенно враждебного естеству, нежели видеть
вещи
такими, как они есть. Холодная и совершенная ясность есть яд, с которымневозможно бороться. Когда сущее предстает нам во всей наготе, наше сердцене в силах выдержать... Достаточно одной капли этой леденящей лимфы, чтобыослабить в душе пружины и трепет желания, уничтожить любую надежду и убитьвсех богов, пребывающих в нашей крови. Силы душевные, самые благородныекраски постепенно меркнут и угасают. Прошлое обращается к горстку пепла,будущее -- в малую льдинку. Душа узнает себя вдруг в некой пустой изаконченной форме. Таковы вещи, как они есть, стоит им только сойтись,обозначиться и сочетаться самым точным и самым губительным образом... ОСократ, мир не может прожить ни минуты, оставаясь лишь тем, что он есть.Странно подумать, что это единое Все неспособно удовлетвориться собой!..Именно страх быть таким, как он есть, заставил его сотворить себе,нарисовать для себя мириады личин; больше ничем нельзя объяснитьсуществование смертных. Но для чего же смертные созданы?.. Их назначение-- понимать. Понимать? Но что это значит?.. Понимать означает одно: быть не
тем, что ты есть...
И вот люди мыслят и грезят, внося в природу источникбесчисленных заблуждений и сонмы чудес!.. Ошибки, иллюзии, игра зеркал разума придают глубину и жизнь беспомощнойгромаде мира... Идея заносит в сущее семя несуществующего... Но порою вдругобъявляется истина и нарушает гармонию этой системы миражей и обмановТотчас все оказывается на краю гибели, и сам Сократ вопрошает меня олекарстве от этого безнадежного случая ясновидения и тоски!.. Сократ.
Ну что ж, Эриксимах, раз такого лекарства нет, ты, быть может,мне скажешь хотя бы, какое состояние наиболее противоположно этомусостоянию полного отвращения, убийственной трезвости и безжалостнойочевидности? Эриксимах.
Прежде всего, пожалуй, любое неистовство, кромемеланхолического. Сократ
. А еще? Эриксимах.
Опьянение, как и все те иллюзии, что бывают обязаны хмельнымпарам. Сократ.
Хорошо. Но скажи, существует ли опьянение, источник которогоне в вине, а в чем-то другом? Эриксимах.
Разумеется. Любовь, ненависть, алчность тоже пьянят!..Чувство власти... Сократ.
Все это придает жизни вкус и яркость. Но возможность испытыватьчувства ненависти, любви или стать обладателем огромных богатств зависит откаждой превратности бытия... Так не думаешь ли ты, Эриксимах, чтоопьянение наиболее благородное, наиболее чуждое этой безмерной тоске естьопьянение, порождаемое нашими действиями? Наши действия, и особенно те, чтоприводят в движение наше тело, иногда погружают нас в состояние странное ивосхитительное... Оно абсолютно противоположно тому печальному состоянию, вкаком мы оставили трезвого и неподвижного наблюдателя, которого только чтомысленно вообразили. Федр.
Но если каким-то чудом он загорится внезапно страстью к танцу?..Если он вдруг захочет избыть эту трезвость ради проворной легкости; и если,стало быть, желая как можно полнее внутренне преобразиться, он попытаетсязаменить в себе свободу рассудка свободой движения? Сократ.
Тогда он сразу же объяснит нам то самое, что мы пытаемся сейчаспонять... Но я хочу задать Эриксимаху еще один вопрос. Эриксимах.
Я к твоим услугам, дорогой Сократ. Сократ.
Ответь же мне, мудрый врач, -- ты, который в своих путешествияхи в своих ученых занятиях углубил познание всего живого; ты, о великийзнаток форм и капризов природы, прославившийся в описании замечательныхтварей и растений (вредных и полезных, успокоительных и целебных, дивящих,гадких, забавных, а также сомнительных и, наконец, не существующих вовсе),-- ответь, не слыхал ли ты о тех странных животных, которые водятся иразмножаются в пламени? Эриксимах.
Ну конечно!.. Их формы и их повадки, дорогой Сократ, хорошоизучены; правда, недавно кое-кто попытался оспорить само их существование. Явесьма часто описывал их моим ученикам; однако у меня никогда не быловозможности наблюдать их своими глазами. Сократ.
Так не кажется ли тебе, Эриксимах, и тебе, милый Федр, что этотрепетное создание, которое дивно порхает в лучах наших взглядов, что этаогненная Атиктея, чье тело мгновенно дробится, срастается, возносится иопадает, распускается и сворачивается, точно принадлежит иным, не нашим,созвездиям, -- что она живет и, видимо, чувствует себя прекрасно в стихии,родственной пламени, -- в легчайшей субстанции музыки и движения, где,вдыхая немеркнущую энергию, всем существом своим отдается чистойстремительной ярости беспредельного ликования?.. Если сравнить наше тяжелоеи уравновешенное начало с этим состоянием ослепительной саламандры, некажется ли вам, что привычные наши действия, порождаемые сменяющимисяпотребностями, что наши случайные жесты, движения подобны каким-то сырымматериалам, какой-то нечистой материи времени, -- тогда как этот восторг,это сверкание жизни, эта царственная упругость, это самозабвение внаивысшей легкости, какую мы можем извлечь из себя, наделены свойствами имогуществом пламени, в котором сгорают стыд и тоска, и нелепица, иоднообразная пища существования, озаряя нас блеском божественной силы,укрывшейся в смертной? Федр.
Изумительный Сократ, взгляни поскорей, и ты убедишься, насколькоты прав!.. Взгляни на нее -- на трепетную! Можно подумать, что танец, какпламя, вырывается из ее тела! Сократ.
О, Пламя!.. 13
Эта девушка, может быть, неразумна?.. О, Пламя!.. И кто знает, из каких суеверий и вздора складывается ее обыденнаядуша?.. О, Пламя, однако!.. Стихия живая и дивная!.. Но что же такое пламя, друзья мои, если оно не са
мо мгновение?.. То,что безумно, то, что радостно и восхитительно в чистом мгновении!..14
Пламя есть зримость мгновения, пробегающая между землею инебом. О друзья мои, все, что переходит из тяжелого состояния в состояниелетучее, должно испытать этот огненный и лучезарный миг... А с другой стороны, не есть ли пламя неуловимый и яростный образблагороднейшей гибели?.. То, чему более никогда не бывать, великолепносбывается у нас на глазах!.. То, чему более никогда не бывать, должносбыться с неподражаемым великолепием!.. Как голос поет исступленно, какпламя безумно поет между материей и эфиром, как с яростным воем оно изматерии рвется в эфир, не так ли, друзья мои, и могучий Танец -- не есть лион освобождение нашего тела, одержимого духом лжи и той ложью, какую несет всебе музыка, опьяненного своим отрицанием тщетной реальности?.. Взгляните наэто тело, которое взмывает, как пламя, слизывающее пламя, -- взгляните, какпопирает оно, как топчет действительно сущее! Как исступленно, как радостноуничтожает оно саму точку, в которой находится, как опьяняетсябезмерностью своих превращений! Но как оно борется с духом! Вы разве не видите, что оно борется ссобственною душой, стремясь превзойти ее в проворстве и многообразии?.. Оностранно ревниво к той свободе и той вездесущности, какие считаетпринадлежностью духа!.. Нет сомнения, что единственным, постоянным объектом души являетсянесуществующее; то, что было и чего больше нет, то, что будет и чего ещенет, то, что возможно или невозможно, -- вот чем занята наша душа, иникогда, никогда
не живет она тем, что есть! И вот тело, которое есть то, что есть, не может вдруг уместиться впространстве!.. Куда деться?.. И где возникнуть?... Это Одно хочетсравняться со Всем. Оно хочет сравняться с безбрежной душой! Умножая своипроявления, оно хочет избавиться от своей неизменности! Будучи вещью, онодробится на неисчислимые действия! Оно отдается неистовству!.. И каквозбужденная мысль уподобляется какой угодно субстанции, сводит, трепетная,времена и минуты, преступает любые различия; и как при этом в умесимметрично выстраиваются решения, как соотносятся и исчисляютсявероятности, -- так это тело испытует себя в каждой части своей, множитсебя на себя самое, принимает все новые формы, -- ежемгновенно выходит изсвоих границ! И вот, наконец, оно в состоянии, родственном пламени, -- вцентре стремительных превращений... Нельзя уже говорить о "движении"... Егопорывы неразличимо слились с его членами... Та женщина, которая еще недавно была перед нами, растворилась внеисчислимых фигурах... Это тело своими мощными вспышками внушает мне мысль,в которой все находит свое объяснение: подобно тому как мы требуем от своейдуши множество разных вещей, для которых она не создана, как мы понуждаем еенаправлять нас, пророчить, вещать о будущем и, даже больше того, заклинаемее обнаруживать бога, -- оно, это тело, стремится безраздельно собойовладеть и достичь сверхъестественных высот могущества!.. 15
Ноему поставлен тот же предел, что душе, для которой и бог, и премудрость, иглубина, в ней искомые, суть неизбежно лишь некие миги, проблескичужеродного времени, отчаянные попытки вырваться из своей формы... Федр.
Взгляни, о, взгляни же!.. То самое, что ты стараешься объяснить,можно увидеть сейчас в ее танце... Она делает зримым мгновение... О, какиенижет она жемчуга!.. Свои жесты она мечет, как искры!.. Невозможные позыпохищает она у природы на глазах у застывшего Времени!.. И оно поддаетсяиллюзии... Она безнаказанно проникает в царство невероятного... Онабожественна в мимолетном, она дарует его нашим взглядам!.. Эриксимах.
Мгновение рождает форму, и форма делает зримым мгновение. Федр.
Она ускользает от своей тени в эфир! Сократ.
Мы видим се всякий раз лишь перед самым падением... Эриксимах.
Она сделала все свое тело столь же гибким и столь жецельным, как проворная рука... Только наша рука способна орудовать так жепослушно и ловко... Сократ.
О друзья мои, не чувствуете ли вы, как волнами, словно поддействием нарастающих беспрерывных ударов, вливается в вас опьянение, каконо мало-помалу уподобляет вас остальным сотрапезникам, которые стучатногами, не в силах уже принудить к молчанию и утаить своих внутреннихдемонов? Я и сам ощущаю себя во власти каких-то неведомых сил... Или жечувствую, как они из меня вырываются, хотя прежде я даже не подозревал, чтоношу в себе этих духов. В мире звучном, вторящем, гулком это мощноеликование тела расточает вокруг себя и дарует душе свет и радость... Всестало праздничней, стало свободней, все стало ярче, полнее; все может бытьпо-иному; все может повторяться до бесконечности... Все захвачено этимпрерывистым гулом... Отбивай, отбивай! Материя, в которую бьют и стучат иколотят ритмично; и земля, которую мерно колотят; и кожа и струны, покоторым, натянутым туго, размеренно бьют; и стопы и ладони, которые мерностучат, отбивая такт, сея радость и исступление, -- всюду свирепствует, надвсем царит безумие ритма. Но растущая и отзвучная радость уже переходит всякую меру; удар заударом, она сокрушает стены, разделявшие смертных. Мужчины и женщины ведином ритме доводят напев до неистовства. Все разом стучат и поют, и ввоздухе нечто растет и возносится... Я слышу, как жизнь гремит всем своимраскаленным оружием!.. Кимвалы в ушах у нас заглушают все голоса нашихвнутренних мыслей. Они оглушительны, как поцелуи железных губ... Эриксимах.
А между тем Атиктея исполняет последнюю фигуру танца.Упругая сила большого пальца движет все ее тело. Федр.
Палец, который ей служит опорой, трется о землю, как палец руки-- о кожу бубна. Какая нацеленность в этом пальце, какая воля его пружинити удерживает в этой стойке!.. Но вот, замерев, она начинает кружиться... Сократ.
Она кружится, и все вещи, которые искони были связаны,мало-помалу обособляются. А она кружится, кружится... Эриксимах.
Вот что значит проникнуть в иные миры... Сократ.
Это -- решающее усилие... Она кружится, и все видимое отпадаетот ее души; вся тина души отделяется наконец от чистейшего; люди и вещивокруг нее образуют некий аморфный осадок... Смотрите... Она кружится... Наше тело имеет достаточно власти, чтобыодной своей силой, своим движением изменить природу вещей так глубоко, както никогда не удастся духу в его умозрениях или грезах! Федр.
Этому, кажется, не будет конца. Сократ.
Но, если так, она умерла бы... Эриксимах.
Скорее, уснула, забылась волшебным сном... Сократ.
В таком случае она замрет неподвижно в центре своеговращения... Далека всему, далека от всего -- подобно мировой оси... Федр.
А она все кружится... Падает! Сократ. Упала! Федр.
Мертва... Сократ.
Она исчерпала свои потаенные силы, глубочайший клад своегоестества. Федр.
О, богиВедь она умрет... Эриксимах! Эриксимах.
Я никогда не спешу в таких случаях! Коль скоро все должноуладиться, врачу вмешиваться не следует, чтобы перед исцелением сам собойподоспел некий едва уловимый миг -- неслышно, как боги. Сократ.
Нужно все-таки к ней подойти. Федр.
Как она побледнела! Эриксимах.
Предоставим ее покою: он исцелит ее от движения. Федр.
Тебе не кажется, что она мертва? Эриксимах.
Взгляни на эту крохотную грудь: она так и тянется к жизни.Смотри, как слабо трепещет она, овеваемая мгновением... Федр.
Увы, я слишком хорошо это вижу. Эриксимах.
Птица расправит поникшие крылья -- и летит дальше. Сократ.
Она кажется вполне счастливой. Федр.
Что она говорит? Сократ.
Она что-то тихонько шепнула. Эриксимах.
Она сказала: "Как хорошо!" Федр.
Он зашевелился, этот нежный комок мышц и тканей... Эриксимах.
Ну-ка, дитя, открой глаза. Как ты себя чувствуешь? Атиктея.
Я ничего не чувствую. Я не умерла. И однако я не жива! Сократ.
Откуда ты возвращаешься? Атиктея.
О Вихрь, сень моя, пристанище мое!.. В тебе была я, одвижение, за пределами всего, что есть...
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
Я не слишком люблю музеи. Многие из них прекрасны, но нет среди нихочаровывающих. Идеи классификации, сохранности и общественной пользы, точныеи ясные, плохо вяжутся с очарованием. Первый же шаг к прекрасным вещам -- и чья-то рука отбирает у менятрость, а надпись воспрещает мне курить. Уже охлажденный авторитарным жестом и чувством принудительности, явхожу в какой-нибудь зал скульптуры, где царствует холодное смятение. Чей-тоослепительный бюст виден сквозь ноги некоего бронзового атлета.Спокойствие и неистовства, жеманство, улыбки, ракурсы, неустойчивейшиеравновесия слагают во мне нестерпимое впечатление. Я пребываю в гущеоцепенелых существ, из коих каждое требует, пусть безуспешно, небытия всехостальных. Умолчу о хаосе всех этих величин, лишенных общего мерила, онеобъяснимой смеси карликов и гигантов, наконец -- о той схематичностиразвития, какую предлагает нам подобное сборище творений, совершенных инезаконченных, изуродованных и восстановленных, чудовищных и вылощенных... С душой, готовой ко всем мучительствам, следую дальше, к живописи.Передо мной развертывается странный, организованный беспорядок. Меняохватывает священный ужас. Поступь моя становится благочестивой. Голос мойменяется и делается чуть выше, нежели в церкви, но чуть тише, нежели обычнов жизни. Скоро я перестаю уже сознавать, что привело меня сюда, в этинавощенные пустынности, на которых лежит печать храма и салона, кладбища ишколы... Пришел ли я поучаться, или искать радости глаза, или же выполнитьдолг и удовлетворить требование приличий? Или, может быть, я исполняюупражнение особого рода, совершая эту прогулку, причудливо очерченнуютворениями красоты и ежемгновенно кидающую меня вправо и влево, от шедеврак шедевру, среди которых мне надлежит вести себя, как пьянице среди стоек? Уныние, скука, восторг, прекрасный день, стоящий наружи, упреки совестимоей, удручающее ощущение великого количества великих мастеров --сопутствуют мне. Я чувствую, что становлюсь необычайно искренним. Как утомительно,говорю я себе, какое варварство! Все это нечеловечно. Все это лишеночистоты. Оно парадоксально, это приближение к совершенствам, самоцельным,но противоположным, и тем сильнее враждующим, чем больше собрано их вместе. Только цивилизация, лишенная чувства наслаждения и чувства разумности,могла воздвигнуть этот дом бессмыслицы. Есть какое-то безумие в подобномсоседствовании мертвых видений. Они ревнуют друг к другу, дерутся завзгляд, который приносит им жизнь. Со всех сторон зовут они к себе моенеделимое внимание; они неистовствуют вокруг живой точки, которая бросаетвсю машину тела к тому, что ее влечет... Ухо не могло бы слушать десять оркестров сразу. Ум не в состоянии нивоспринимать, ни вести разом несколько раздельных операций, -- равно как нетединовременности для нескольких мыслей. Между тем глаз, сквозь отверстиесвоего подвижного угла и в единое мгновение своего созерцания, вынужденсразу вместить портрет и марину, кухню
и апофеоз,
явления самых различныхсостояний и измерений; и того пуще, -- он должен воспринять одним и тем жевзглядом гармонию и живописные приемы, лишенные соответствия. Подобно тому как чувство зрения ощущает насильственность этогозлоупотребления пространством, образуемым коллекцией, так и разумиспытывает не меньше оскорбительности от этого тесного сборища выдающихсятворений. Чем они прекраснее, чем сильнее проявляется в нихисключительность стремлений человеческих, тем отличительнее должны онибыть. Это предметы редкости, и творцы их хотели, чтобы они были единичны.Эта картина -- говорят иногда -- убивает все кругом... Я думаю о том, что ни Египет, ни Китай, ни Эллада -- у коих былимудрость и утонченность -- не знали этой системы сочетания произведений,пожирающих друг друга. Они не соединяли несовместимые единицы наслажденияприменительно к их инвентарным номерам и соответственно отвлеченнымпринципам 1
. Но мы раздавлены наследием. Современный человек изнурен обилием своихтехнических средств, но и столь же обеднен преизбытком своих богатств.Механики даров и завещаний -- непрерывность производства и приобретений --и еще новая причина разрастания, коренящаяся в изменениях моды и вкусов, вих возврате к вещам, которыми прежде пренебрегали, соревнуются без устали внакоплении капитала, чрезмерного и, следовательно, неиспользуемого. Музей делает устойчивым внимание к тому, что создают люди. Человектворящий, человек умирающий-- питают его. Все кончается на стене или ввитрине... Мысль навязчиво говорит мне о лотерее, где нет проигрышей. Однако возможности пользования этими все возрастающими богатствамиотнюдь не означают, что и мы растем вместе с ними. Сокровища наши тяготят иугнетают нас. Необходимость сосредоточить их в одном здании приводит кошеломляющему и горестному итогу. Как бы просторен ни был дворец, как бы нибыл он вместителен и благоустроен, мы всегда чувствуем себя чуть-чутьпотерянными и удрученными в этих галереях, -- одни перед таким количествомхудожественности. Продукция бесчисленных часов, потраченных столькимимастерами на рисование и живопись, обрушивается в несколько мгновений наваши чувства и разум, но и эти часы в свой черед несут груз годов, отданныхпоискам, опытам, усидчивости, гению!.. Неизбежно должны мы пасть под ихбременем. Что же делать? Мы становимся поверхностными.
Или же делаемся эрудитами. Но в делах искусства эрудиция есть роднемощи: она освещает отнюдь не самое тонкое и углубляет вовсе не наиболеесущественное. Она подменяет ощущение гипотезами и встречу с шедевром --бесчисленностью воспоминаний. Она добавляет к музею неограниченнуюбиблиотеку. -- Венера, ставшая документом. С разбитой головой, с трясущимися ногами выхожу я из этого храмаблагороднейших наслаждений. Крайнее утомление сопровождается поройболезненной возбужденностью ума. Великолепный хаос музея идет за мнойследом и сочетается с движением живой улицы. Мое недомогание ищет себеобъяснения. Оно подмечает или изобретает некое соответствие между этимисмятеньем, его обступившим, и смутным состоянием искусств нашего времени. Мы живем, мы движемся в том же водовороте смесей, за который требуемкары для искусства минувшего. Вдруг смутный просвет возникает предо мною. Во мне зреет ответ; онмало-помалу выявляет себя сквозь мои ощущения и стремится высказаться.Живопись и Скульптура, говорит мне демон объяснения, -- это брошенные дети.У них умерла мать -- мать их, Архитектура. Пока она жила, она указывала имместо, назначение, пределы. Свобода бродяжничества была им заказана. У нихбыло свое пространство, свое точно определенное освещение, свои темы, своисочетания... Пока она жила, они знали, чего хотят... 2
. --
Прощай, -- говорит мне эта мысль, -- дальше я не пойду...
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
У современных художников свои достоинства; надо, однако, признать, чтона большие работы они почти не отваживаются, что в проблемах композиции оничувствуют себя неуверенно и что они совсем не любят фантазировать. Когдаони фантазируют, они слишком часто теряются в мелочах; когда они нефантазируют, они неспособны строить целое. Деталь поглощает их, -- тогдакак происходить должно нечто обратное. По-видимому, искусство наше творит ныне исключительно методомисчерпания.
Оно ушло в эксперименты, которым придется еще подводить итог. Нет, следственно, ничего, что представлялось бы столь ему чуждым, и,может быть, ничего столь для нас непосильного, как те мощные декоративныекомпозиции, одновременно свободные и изощренные, какие встречаются в виллахВенеции. Работы эти, относящиеся к легендарной эпохе живописи, требуютсовокупности условий, которая в наши дни почти невозможна. Они предполагаютабсолютное знание художником своего ремесла -- знание, ставшее второю егонатурой. Ему необходима высшая виртуозность. Но, с другой стороны, чтобыдать этому воплощенному мастерству место и возможность себя проявить,обстоятельства социальной жизни должны допускать и поддерживатьсуществование некоей аристократии, которая не испытывает недостатка всредствах, отнюдь не лишена вкуса и не стесняется своей роскоши. Во времена, когда все эти условия сошлись, родилось целое искусствоизбыточности. Рубенс был, конечно же, самым ослепительным его героем; ноуже раньше, в долине, орошаемой водами Бренты, на потолках и стенахпрославленных Палладиевых вилл, Веронезе и ученики его проявили во всейполноте свои изумительные таланты. В то время как замкнутое в себе, простое и "строгое" искусство пейзажаили натюрморта, по-видимому, исчерпывает притязания, а то и возможностиживописи наших дней, эти поразительные существа расточали себя вбесчисленных образах. Обнаженные -- десятками групп; ландшафты, здания,животные -- самого разного вида; а в качестве натюрмортов -- горы цветов иплодов, груды инструментов, оружия... Всех этих персонажей и все этипредметы они сочетали в оживленных и звонких композициях, щедрой рукойрассыпая богов, нимф, героев и декорации, полные благородного изящества ивосхитительной выдумки. Но мало того: они совершали эти чудеса посредством рискованнейшегосредства. Они пользовались безжалостной техникой, которая не терпит ниотделки, ни переписки, ни колебаний, ни даже тщательности, в которой нетместа эскизу и подготовке и которая странным образом подчиняет дерзостныйжест художника механическим жестам штукатура, чья лопатка кладет ираспластывает перед кистью, готовой сразу писать, малые куски поверхности,призванной к жизни. Фреска требует импровизации. Импровизация же предполагает прежде всегоглубокое освоение, доступный, надежный запас наиточнейших средств иприемов, а также способность мгновенно воскрешать в памяти необходимыеформы. Идет ли речь о перспективе или анатомии, об искусстве цветовыхконтрастов, размещения масс, светотени, частные трудности, с нимисвязанные, не должны задерживать движение мастера, сковывать его действия,когда он постепенно записывает площадь сырой штукатурки, последовательнозавоевывая и населяя пустоту. Замечательные дарования Паоло Веронезе с особенной щедростьюпроявились в украшении вилл, которые Палладио и Сансовино строили длябогатых патрициев. Мудрые
мужи Республики умели дарить воображениеживописцев широким и ослепительным гостеприимством. Они любили смотреть, какобступал их со всех сторон карнавально-мифический мир, и встречать надсобою, в прорвавшихся небесах, целый сонм олимпийских божеств, -- как еслибы к ним въезжал блестящий кортеж именитых гостей. Великолепная избыточность фантазии и мастерства толкала неистовогохудожника доводить до полной иллюзии сходство фигур и предметов. Этотшутовской реализм, эта смесь поэзии и штукарства, эта утонченнаячрезмерность проекционной иллюзии противны чистому искусству. Но здесь онивоспринимаются как загородные увеселения, как спектакли, поставленные дляутехи одного из властителей Государства одним из властителей Живописи,дабы украшать его летнюю резиденцию. В этих залах, населенных чудесно исполненными фантазиями, реальнаяжизнь должна была казаться себе чересчур простоватой комедией, разыгрываемойсмертными для бессмертных, предметами -- для подобий своих, реальным бытием-- для оперных фантасмагорий. Безудержная живопись смеется над архитектурой, сочетается с ней и ейизменяет, то ее подчеркивает, то помрачает, внезапно спутывает ее формы. Онаиграет тяжестью, прочностью, упругостью. Она водит зодчего за нос подобнотому, как мог бы факир мистифицировать физика. Плафоны разверзаются,позволяя тверди небесной и небожителям явиться во всей полноте их славы.Скульптуры выносят ребячливо центр своей тяжести за линию отвеса. БелаяВенера покачивает божественной ножкой в пустоте зала, где ей отведен карниз.Вровень с живыми людьми некий неодушевленный юноша показывается на порогеложного проема, и драпировку протягивает ему рука несуществующего лакея. Таковы забавы Веронезе-фрескиста. Знаю я их, увы, лишь очень поверхностно. Забавы мастера никогда не остаются без последствий. Открытия Веронезепородили целую систему украшения пейзажем.
С середины шестнадцатогостолетия вплоть до начала столетия девятнадцатого в Италии и во Франциипейзаж трактуют в стиле театральном
по преимуществу. Никола Пуссен сооружаетблагородные декорации к трагедиям. Клод Лоррен возводит на морских берегахчертоги Дидоны и помещает в глубине сцены, на сверкающих волнах, золотистыефлотилии легендарного Энея. Ватто вносит в свои парки феерические эффектыи тающие видения. Каналетто строит свою Венецию как задний план к комедиям Гольдони; иГварди населяет очаровательными марионетками микроскопические виды города ввихре беспрерывного карнавала. Те же, кто более непосредственно вдохновлялся пейзажами школыВеронезе-декоратора, -- Гаспар Пуссен, а позднее Пиранези, Юбер Робер, ЖозефБерне и множество менее значительных живописцев -- сохранили и продолжилиэтот свободный, лирический и откровенно условный жанр украшения интерьеровзрелищами природы. В конце концов система исчерпала себя. Эти храмы, этиутесы и эти ландшафты поблекли. Время пресытилось ими, обратилось кправде...
У него только два измерения. Вокруг Коро Говоря о живописи, всегда приходится оправдываться. Однако говорить о ней понуждают веские причины. Всякое искусство живетсловом. Всякое произведение требует ответа, и "литература", будь онаписьменной или устной, стихийной или же выношенной, неотделима от того,что побуждает человека творить, и от самих творений, обязанных этомудиковинному инстинкту 1
. Что порождает произведение, как не желание, чтобы о нем говорили --хотя бы некто с собою в уме? Не есть ли музей арена монологов -- что отнюдьне исключает ни обсуждений, ни подвижных бесед, которые в нем проводят?Лишите картины их связи с внутренней или иной человеческой речью, ипрекраснейшие полотна мгновенно утратят свой смысл и свое назначение. "Художественная критика" есть литературный жанр, который суммирует илитолкует, заостряет, приводит в систему или пытается согласовать все теслова, какие приходят на ум при встрече с явлениями искусства. Сфера еепростирается от метафизики до инвектив. Художник, однако, нередко отбрасывает или мыслит возможным отброситьлитературное суждение. Дега, хотя и был он, в сущности, "законченнымлитератором", исповедовал некий священный ужас по отношению к нашемуплемени, поскольку оно вторгается в его ремесло. Он любил цитироватьПрудона, который высмеивал "литературную братию". Я забавлялся,поддразнивая или -- что то же -- предвосхищая его; я просил его определитьрисунок. "Вы ничего в этом не смыслите" -- таков всегда был его последнийответ. И он с неизбежностью возвращался к следующей аллегории: Музы делаютсвое дело каждая в одиночку и в стороне от подруг; никогда не толкуют они освоих занятиях. Когда день кончается, нет между ними ни споров, нисопоставлений их различных ремесел. "Они танцуют
!" -- кричал он2
. Но я -- я знал прекрасно, что безмолвствования живописца передмольбертом обманчивы, иллюзорны. На самом деле он адресует себе, передпризраком своего полотна, нескончаемые монологи, сочетающие лиризм сгрубоватой прямолинейностью, -- целую литературу, прикровенную, вытесненную,подчас взрывчатую, -- ту, что вечером вспыхивает изумительно меткими"словечками", самые справедливые из которых отнюдь не звучат наименеенесправедливо. Но и сверх того литература играет порой за кулисами творчества рольвесьма примечательную. Живописец, который ищет размаха, свободы, уверенности, которыйстремится к могущественному, упоительному ощущению, что он продвигается,
восходит к более чистым ступеням, открывает в себе новые масштабывозможностей, все более дерзкие комбинации воли, знания, силы,
-- такойживописец вынужден подытоживать собственный опыт, утверждаться, с полнойотчетливостью, в своих личностных "истинах", равно как и облекать в словаболее грандиозные или более сложные замыслы, какие намереваетсяосуществить. Тогда он пишет.
Леонардо пространно описывает себе баталии инаводнения. Делакруа мыслит и строит с пером в руке; он помечает приемы иметоды. Коро, в своих бесценных тетрадях, формулирует для себя свои личныезаповеди. При всей их простоте ему нужно видеть
их закрепленными вписьменном виде; через это посредство он надеется утвердить свою веру. Но между жизнью, зрением и живописью почти или вовсе нет у него"интеллектуального" опосредствованья. У Энгра -- свои доктрины,
которые он формулирует в причудливыхтерминах. Нередко он облекает в образы лаконические и властные откровения. Делакруа любит вдаваться в теории.
У Коро мы встречаем лишь призыв к наблюдению и труду. Я замечаю теперь, что те художники, которые пытались добиться от своихсредств самого энергического воздействия на чувства, которые пользовалисьнасыщенностью, контрастами, резонансами и оттенками почти до излишества,которые сочетали самые резкие возбудители и полагались на внутреннюючувствительность, на ее всемогущество, на иррациональные связи верхушечныхцентров с "блуждающим" и "симпатическим", абсолютными нашими хозяевами, --были при этом наиболее "интеллектуальными", наиболее рассудочными, большедругих тяготели к эстетике. Делакруа, Вагнер, Бодлер -- все трое великие теоретики, равноозабоченные покорением душ через чувствование. Мечтают они лишь онеотразимых эффектах; им надобно одурманить или же ошеломить. От анализа ониждут выявления в человеке клавиатуры, играть на которой сумеют наверняка; вотвлеченном исследовании они изыскивают пути, дабы беспромашно действовать
на нервно-психическое существо, им подвластное. Нет ничего более чуждого Коро, нежели наваждение этих неистовых исмятенных умов, столь страстно желающих поразить и словно бы одолеть
(как тоговорится о дьяволе) податливую и сокрытую точку естества, которая все еговыдает и всем правит из органических и душевных глубин. Они стремятсяпоработить; Коро -- заразить своим чувством. Отнюдь не раба хочет онприобрести. Он надеется сделать нас своими друзьями, сотоварищами еговзгляда, радующегося прекрасному дню -- с рассвета до ночи. Коро не ищет советов. Он мало бывает в музее, куда Делакруа приходиттерзаться, испытывать весьма благородную ревность и прозревать секреты,которые силится выведать, словно секреты военные или политические. Оннесется туда, дабы отыскать там решение некой проблемы, с которой только чтостолкнулся в работе. Отложив вдруг все дела в сторону, он должен спешить сулицы Фюрстенберг в Лувр, допытывать Рубенса, лихорадочно вопрошатьТинторетто, обнаруживать в углу холста некий след подготовки, немногопрописи,
которая не была покрыта и которая многое объясняет. Коро чтит Мастеров. Но он считает, по-видимому, что их "техника" хорошалишь для них. Он полагает, быть может, что чужие средства скорее стеснятего, нежели будут ему служить. Он не из тех, чья безграничная ревностьпростирается на все, что было прежде, и кто алчет вобрать в себя все былоевеличие -- сочетать в себе всех величайших Иных, оставаясь Собой... Со всем простодушием верует он в "Природу" и в "работу". В мае 1864 года он пишет мадемуазель Берте Моризо: "Надо работать сусердием и упорством, не слишком рассчитывая на папашу Коро; еще лучшеобращаться к природе". Сказано до чрезвычайности просто. В нем живет некий дух простоты. Нопростота отнюдь не является методом. Напротив, она есть некая цель, некийидеальный предел, который предполагает сложность явлений и множествомыслимых взглядов и опытов, подытоженных, исчерпанных и, наконец,замененных формой или же формулой определенного акта, существенного дляданной личности. У каждого есть свой момент простоты, расположенный ввесьма отдаленной точке карьеры. Влечение к простоте оказывается в искусстве гибельным всякий раз,когда оно мнит себя самодостаточным и когда оно соблазняет нас избавлятьсебя от малейшей трудности. Но Коро трудится: трудится с радостью всю свою жизнь. "Простое" часто сближают с "классическим". Ложность этого сближенияможно продемонстрировать без особых усилий; его допускает, однако,туманность обоих терминов. Следующая маленькая история достаточно хорошоиллюстрирует этот вопрос. Один из лучших наездников всех времен, состарившись и обеднев, получилв эпоху Второй империи место берейтора в Сомюре. Как-то раз его навещаетлюбимый ученик, молодой командир эскадрона и великолепный ездок. Бошеговорит ему: "Сейчас я проедусь для вас". Его сажают на лошадь; он шагомпересекает манеж, возвращается... Гость следит, зачарованный, как шествуетидеальный Кентавр. "Ну вот... -- говорит ему учитель. -- Я не бахвалюсь. Ядостиг вершины в своем искусстве: идти без единой ошибки".
Что до "Природы", этого мифа... В драме искусств Природа -- лицо, выступающее под мириадами масок. Она-- единое все и вместе с тем все, что угодно. Сама простота -- и самасложность; ускользающая от цельного взгляда, как равно непроницаемая и вчастностях, прибежище и преграда, госпожа и служанка, идолище, враг исообщница, -- копируем мы или живописуем ее, искажаем, воссоздаем илиупорядочиваем, видим в ней свой материал или свой эталон. Всякий миг онарядом с художником и вокруг него, с ним заодно и ему враждебна, -- и всобственном лоне расколота противоборством... Для Делакруа природа -- словарь;
для Коро -- образец.
Над этим различием у двух живописцев функций видимого стоитпоразмыслить. У каждого художника свое особое отношение к зримому. Одни силятсявоссоздать то, что воспринимают, с точностью, на какую способны. Ониубеждены, что существует только одно, единое и универсальное, видение мира.Им кажется, что все видят его так, как они, и, утвердившись в этой догме,они со всей ревностью изгоняют из своих созданий всякое чувство, всякуюпривнесенность личного свойства. Они надеются обрести славу в мыслях того,кто, изумляясь подобной до-точности, обратится в конце концов к человеку,полностью растворившемуся в этом имитационном творении. Другие художники, типа Коро, хотя начинают они с того же, что первые,и, как правило, помнят до самой смерти о необходимости пристального изучениясущего, к которому периодически возвращаются, дабы испытать своютерпеливость и остроту восприятия, стремятся, однако, дать нам почувствоватьто, что чувствуют сами перед лицом Природы, и, изображая ее, изображатьсебя. Куда меньше они озабочены передачей натуры, нежели передачей намвпечатления, какое она у них вызывает, -- что требует и что служит причинойнекоего изощренного сочетания зрительного правдоподобия с живой наличностьючувства. Они действуют, акцентируя нечто или же чем-то поступаясь; онимножат, они ослабляют усилия; то утрируют некий мотив, то доводят свойпомысел до отвлеченности, не щадя даже форм. Иные, наконец, -- типа Делакруа, -- для которых Природа словарь,черпают в ее инвентаре композиционные элементы. Природа для них есть преждевсего совокупность запасов их памяти и ресурсов их воображения -- постоянноналичных или возникающих, хотя и отрывочных или зыбких свидетельств,которые они подтверждают или же уточняют со временем в непосредственномнаблюдении, как только мыслимое зрелище зафиксировано в эскизе и построениеформ приходит на смену живому воссозданию определенного момента.
Природа -- образец для Коро, но образец многосмысленный. Прежде всего он находит в ней предельную четкость, зависящую отосвещения. Когда он станет писать мглистые ландшафты и косматые дымчатыедеревья, эти тающие формы всегда будут скрывать в себе формы четкие, ноотуманенные. Структура покоится под пеленой -- не отошедшая, но выжидающая. Он к тому же из тех художников, которые больше других наблюдают самоблик земли. Камень, песок, складка местности, чеканная поступь дороги вполях и бегущая вдаль, непрерывная изборожденность естественной почвы сутьдля него элементы первостепенной важности. Дерево у него растет и способножить только на своем месте: такое-то дерево -- в такой-то точке. И деревоэто, прекрасно укорененное, отнюдь не является только образчиком некойпороды; оно индивидуально; у него своя, неповторимая биография. Оно, уКоро, -- Некто 3
.
Больше того: Природа для Коро, в лучших своих
местах, есть образец илипример особой поэтической силы определенного размещения видимых сущностей."Красота" -- одно из имен этой универсальной, но в известном смыслеслучайной силы. Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо длянас безразличны, либо исполнены четкой значимости: в первом случае мыполностью их игнорируем, во втором -- отвечаем на них строго означеннымдействием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Нобывает и так, что какие-то стороны бытия задевают нас вне всякойозначенности или системы, и, поскольку нет действия, строго им отвечающего,ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной"эмоции" неисповедимы для нас и приводят нас к мысли о каком-то особом"мире", откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоемукапризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачноесобытие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости. Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы находим в области слуха.Между тем как шумы,
которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служатнам знаками чего-то иного, данного или близящегося, что должно быть как-торасценено и может призвать нас к какому-то действию, -- звук, едва онуслышан, сообщает нам отнюдь не образ или идею какого-то внешнегообстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования,но состояние
предчувствия, предвкушение творчества. Мы убеждаемся тотчас,
что в нас самих живет "мир" вероятностных отношений, где Музыка позволяетнам и понуждает нас оставаться какое-то время, -- как если бы сменаизысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь инасыщала чистейшей энергией длительность нашего бытия... Подобным образом есть поющие
стороны, формы, мгновения зримого мира.Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места,которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое-какие из них отметил Коро.Вскоре все туда устремляются: художники их наводняют, содержатели гостиниц,торговцы путешествиями и впечатлениями их профанируют. Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некойгармонии форм и света, чье действие на нас столь же могущественно инеизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса?Или же он обязан какому-то отзвуку переживаний древнейших людей -- тех, ктов разных местах обожествлял самые замечательные явления природы --источники, скалы, вершины гор, могучие деревья -- и кто бессознательнопревращал их, самим актом их обособления и наименования, своего родаодушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства -- искусствасамого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе,как из впечатления рождается некий отклик и какой-то особенный мигстановится неким сокровищем памяти: изумительная благостность зари илимогущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны,откуда нам открываются царства земные? Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях,замечательно то, что мы все же способны их воскрешать. Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей совсей ревностностью. Но затем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз,испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все болеечудные вибрации, словно бы восходя неуклонно к самой его сердцевине, таквидится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнистой, плавнобегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и вкаждом часе дневного сияния "чары", все более близкие чарам музыки. Кое-какие из этих этюдов -- этих серебристых оттисков на соленойбумаге, несравненных по своей нежности и прозрачности, где коричневатый илифиолетовый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, -- какговорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, стольмгновенно перекликаются с музыкой -- и даже с самой чувствительной нашейструной, какую может она озарить и затронуть, -- что в душе порой вспыхиваетнеодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либодивным рисунком голоса или скрипок, и явственный отзвук неких тем илитембров вплывает в тот самый миг, как взгляд отдается и покоряется чудуработы иглы либо карандаша. Какая неожиданность -- узнать (как этослучилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудноеместо из "Парсифаля"! На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас,терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнитего душу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утреннейсвежестью. Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихиязари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, -- угаданная, изумительносхваченная Рихардом Вагнером, -- это неповторимое чудо, вкрапленное в егограндиозное детище, которое зиждется на неизменном повторе иератическихтем, -- быть может, предполагает она еще большую искушенность, еще большее,глубже усвоенное мастерство -- более полное преображение человека вповелителя своего искусства, нежели обширная сумма всего, творения. Для меня несомненно, что, развиваясь, художник приходит кестественности, но это естественность преобразившегося человека.Непосредственность есть добыча завоевания. Обладают ею лишь те, ктовыучился доводить свой труд до высшей законченности, сохранять егоцелостность при разработке деталей, не утрачивая при этом ни его духа, ниего природы. Лишь им выпадает однажды, по какому-то случаю, счастьепоймать, зафиксировать -- рядом нот или рядом штрихов -сущность некоеговпечатления. Они разом запечатлевают, в этой крупице звуковой илиграфической субстанции, минутное переживание и глубину мастерства,стоившего целой жизни. Наконец, им удается стать орудиями своих важнейшихоткрытий, и они могут отныне импровизировать, полностью контролируя своисилы. Впитав в себя найденное, они открывают в себе новые устремления. Сгордостью смогут они обозревать всю свою карьеру как путь, связующий двасостояния счастливой легкости. Исходная легкость -- когда пробуждаетсябессознательный инстинкт творчества, который вынашивается в мечтанияхживой, впечатлительной юности (вскоре, однако, юный создатель пойметнедостаточность безыскусности и святой долг постоянного недовольствасобой). Вторичная легкость есть чувство обретенной свободы и простоты,которые создают возможность богатейшей игры ума, сочетающей восприятия иидеи. Так рождается, чудо высшей импровизации.
Между помыслами и средствами,между идеей сущности
и действиями, творящими форму,
нет больше разрыва4
. Между мыслью художника и материалом его искусства установилосьнекое интимное согласие, изумительное по своей гармоничности, котораяневообразима для тех, кто ее не ощущал. Все это выражено в двух строкахМикеланджело, где он формулирует свое высочайшее притязание: "Non hal'ottimo Artista alcun concetto ch'un marmo solo in se non circonscriva" *. * У лучшего художника в воображенье Нет замыслов, которых мрамор не скрывает. (Перев. М. В. Алпатова) Для многих изобразительных форм вполне достаточно света и тени.Лейбниц, показавший, что всякое число может быть выражено знаком Нуля ицифрой Один, вывел из этого, как говорят, целую метафизику; то же можносказать о белом и черном
на службе у мастера.
Но как черно-белое подчас трогает душу глубже, чем живопись, и как,ограничиваясь световыми оттенками, произведение, сведенное к свету и теням,волнует нас, повергает в раздумье могущественнее, нежели вся гамма красок,-- объяснить себе это мне не под силу. Поразительный факт: среди живописцев, которые больше всего любили илучше всего умели обходиться без краски, преобладают самые чистые"колористы" -- Рембрандт, Клод 5
, Гойя, Коро. И больше того, все эти живописцы по самой своей сути -- поэты. Термин "поэзия" обозначает искусство некоторых эффектов речи;постепенно он распространился на состояние творчески переживаемой эмоции,
которое это искусство предполагает и стремится сообщить. Эпитетом "поэтический" мы иногда наделяем какой-то ландшафт, какое-тообстоятельство и даже человеческую личность. Состояние это есть состояние резонанса. Я хочу сказать, -- но как этовыразить? -- что, коль скоро оно охватило всю систему нашей чувственной идуховной жизни, между нашими восприятиями, нашими мыслями, нашимипобуждениями и нашими выразительными средствами возникает некаягармоническая многосторонняя связь -- как если бы все наши способностивзаимно вдруг уподобились. В произведении эту связь выявляет неизъяснимоточное согласие между чувственными причинами,
составляющими форму, имыслимыми эффектами,
из коих складывается сущность.
В этом состоянии творчество столь же естественно, как возбужденность,танец и мимика, и в каком-то смысле аналогично им. Когда какое-то зрелищеочаровывает или изумляет дикаря, он танцует или поет, давая тем самымвыход своему восторгу; цивилизованный же человек, отзываясь на красоту илистранность, слишком сильно его волнующие, неспособен извлечь из себя ничего,кроме эпитетов. Зато живописца мгновенно обуревает жажда писать 6
. Не все живописцы, однако, -- я хочу сказать, не все первоклассныеживописцы -- суть вместе с тем и поэты. Мы знаем множество великолепных полотен, которые покоряют нас своимисовершенствами и все же не "звучат". Бывает и так, что поэт поздно рождается в живописце, который был дотого лишь большим художником. Таков Рембрандт, который от первейших высот,каких достиг он с первых же своих картин, поднялся затем надо всемивысотами. Поэт рождается в Коро поразительно рано. Быть может, к концу его жизниэтот поэт сознательно проявляет себя несколько больше, чем следовало бы.Слишком уж часто этот художник сопоставляется с Вергилием и Лафонтеном. Вконце концов, он уступает желанию быть по собственной воле тем, к кому этилитературные реминисценции относились бы неоспори
мо. Слишком уж много нимфрождается под его кистью с чрезмерной легкостью, и слишком много дымчатыхрощ без труда заполняет множество его полотен. Живопись не может, без известного риска, стремиться выдать себя загрезу. "Отплытие на остров Цитера"
мне кажется не лучшим Ватто. ФеерииТернера порой меня разочаровывают. Есть ли что-либо более несовместимое с состоянием грезы, нежели трудживописца? Перед каждой картиной я невольно угадываю предшествовавший ейтруд, который всегда требует твердости и постоянства определенного видения,известной последовательности действий, слаженности руки, взгляда, образов(одни из них дарованы или задуманы, другие -- рождаются) -- и воли.Контраст между сознанием этих энергических условий работы и видимостьюсновидения, которую она призвана создать, никогда не бывает вполне удачным. И, кроме того, нужно всячески избегать обычного в наши дни заблуждения,когда грезу смешивают с поэзией.
Однако черно-белое -- рисунок, литография, офорт, (но отнюдь не гравюрарезцовая) -- благодаря видимой легкости работы и допускаемым ими вольностямв построении и отделке гораздо более, нежели игра всех красок, способнывносить в изобразительное искусство известную зыбкость и формы, в которыхбольше намека, чем определенности. Черно-белое в каком-то смысле ближе к разуму и к акту письма; живопись-- ближе к восприятию сущего и всегда более или менее склонна обманыватьвзгляд. С помощью нейтральных орудий -- пера, графита, иглы -- Коро достигаетчудесных эффектов пространства и света; никогда еще столь живые деревья,столь подвижные облачка, дали столь неоглядные и столь твердая почва нескладывались из штрихов на бумаге. Перебирая его поразительные листы, убеждаешься, что человек этот провелжизнь в созерцании природных сущностей, как мечтатель живет всамоуглубленности. Наблюдение у художника может достичь почти мистическойглубины. Освещаемые предметы утрачивают свои имена: тени и свет порождаютконструкции и проблемы совершенно особого свойства, которые не относятся ник какой науке и не связаны ни с какой практикой, но все свое бытие иценностность обретают в каком-то неповторимом согласии души, глаза и рукинекой личности, призванной угадывать его в себе и его воссоздавать. Я полагаю, что есть своего рода мистика ощущений, иными словами, некая"Внешняя Жизнь", чья насыщенность и глубина по крайней мере тождественнытем, какие мы приписываем сокровенному мраку и тайным озарениям аскетов,суфиев, личностей, погрузившихся в бога, всех, кто знает и практикуетполитику внутренней изоляции и кто строит в себе параллельную жизнь,которой обычное существование несет лишь помехи, срывы, пагубные соблазныили противодействия, -- а также приносит всевозможные образы и средствавыражения, без чего и само несказанное слилось бы с небытием. Чувственныймир ополчается на своего антипода -- и вооружает его. Ведь для большинства из нас ощущение, если только это не боль и неизолированное наслаждение, есть лишь рядовая случайность или же знак чего-тодругого. Оно остается началом, которое ни к чему не ведет, либо "причиной",чьи последствия столь же от нее отличны, как различны в нашем сознанииосвещенные предметы и освещающие их лучи. В подавляющем большинстве случаев мы, по-видимому, неспособны нипребывать в ощущении, ни развивать его внутри той же системы. Однаконекоторые феномены, которые считаются аномалиями (ибо мы не можем ихиспользовать и часто они даже мешают полезному восприятию), позволяютрассматривать ощущение в качестве первого члена гармонических прогрессий.На каждый цвет глаз отвечает иным, так сказать, симметрическим данному.Некое аналогичное свойство -- однако значительно более тонкое -- присуще,мне думается, и миру форм. Рискну даже предположить, что орнамент, в своейоснове, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытымпространством, которое они стремятся заполнить, чтобы идеальноудовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисуетсебе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяетсумрак живою плотью. Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладаютпоразительной силой. Они возбуждают внезапно творческий импульс. Явспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой "Крейслерианы"; человек,одержимый музыкой, угадывает приход вдохновения по следующему признаку: емуслышится необычайно чистый и насыщенный звук, который он именует эвфоном
икоторый открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха. Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты,что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненныйхрусталик, у него, как он выразился, было откровение синего
нестерпимой исказочной красоты... Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают ксебе, из сокрытой толщи психического естества, какие-то безотчетныевоспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетическиефигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своегоприсутствия. Они становятся зародышами поэм... Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдругстановится, ощущает себя поющей душой;
и это поющее состояние возбуждает внем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты.Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю кобладанию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание естьтакже
определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формыжажду действия, некой формой рожденную... Не знаю, решится ли кто-нибудь в наши дни отказать Коро в достоинствахвеликого мастера.
В живописи, как и в литературе, "ремесло",дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто более или менее
имвладел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось ина практике и во мнении публики. Впрочем, и мнение это уже не то. Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отрицать живописногомастерства Коро. От Бодлера, однако, мы знаем, что в 1845 году об этомсудили совсем иначе. Бодлер говорит: "Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честновоздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостьюисполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет писать". (Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлисьбы в том, что он решительно не умел писать. ) Мнение этих "полузнаек" Бодлер опровергает абсолютно невразумительнымидоводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словеснойигры. Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заставить читателя обратитьсяк ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адресКоро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, имзащищаемого, -- все это приметы или же следы того кризиса, которому ссередины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая игубительная идея противополагать доскональное знание технических средств,соблюдение испытанных правил и строгую последовательность работы, неуклоннои методично
ведомой к своему пределу (как и этот предел совершенства,неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальнойчувствительности -- есть одно из самых наглядных и удручающих признаковлегкомыслия и безволия, какими отмечен был романтический век. Забота одолговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять;искусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некийавтоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде -- традиция.Наконец Мода -- иными словами, учащенная
трансформация вкусов потребителя --заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей,школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судьбы изящныхискусств, значит сказать со всей ясностью, что в эти искусства вторгласькоммерция. Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года егослава и его признанный авторитет. Возвышение это было отнюдь не только возвышением его искусства. Пейзаж,
которому он посвятил себя главным образом, все более привлекалценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самымивысокими жанрами 7
. До той поры ставился он, наряду снатюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж,натюрморт, а подчас и портреты законно рассматривались как некие частности,детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, посколькувсевозможные живописные проблемы, в нем совместно и взаимосвязаннопредставленные, должны непременно -- как бы талантливо они ни решались --подчиняться в значении этому целому. Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто непожертвовал бы ради вещицы Шардена или Коро сотней полотен, заполненныхбогинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязанностивосхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгиеограничения, какие художник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим,-- а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на насподобно голым вещам. Впрочем, правы мы только в каждом отдельном случае.
Этупоследнюю фразу надлежит пояснить. Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроменепосредственной радости взгляда, манеры видеть, развлечения
чувств -- всехтех качеств живописи, которые могут быть выражены сравнениями, -- всецелодовольствуется в итоге весьма узкими экспериментами: три жестко написанныхяблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбранныенаугад ландшафты. Но как бы ни восхищался я в свой черед этими отличными кускамиживописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умелиразбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразнейших позах,на фоне плодов и цветов, деревьев и архитектуры -- и не забывали при этомни о точности рисунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусноорганизовать эту абсолютную пестроту и решить, единым усилием, пять-шестьсамых различных проблем -- от требований перспективы до психологическойдостоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе инеустанном размышлении, право на импровизацию. Они фантазировали, как еслибы технических сложностей -- трудностей размещения,
светотени, колорита --для них не существовало; они, таким образом, могли устремлять всю энергиюмысли на композицию -- ту часть искусства живописи, в которой как раз ираскрываются творческие возможности. Что может быть более чуждо нам, нежели головокружительное притязаниеЛеонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшуюдемонстрацию знания, который считал, что живопись требует универсальнойобразованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чьяглубина и дотошность нас обескураживают? Переход от старинного величия живописи к ее нынешнему состоянию весьмаощутим в творчестве и писаниях Эжена Делакруа. Смятенность и чувствобессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, которыйв попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается наограниченность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудениянекой мощи и некой избыточности минувшего, нежели пример этогоблагороднейшего, душевно раздвоенного художника, который ведет лихорадочнопоследнюю битву большого стиля в искусстве. Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантомутвердили пейзаж, -- не слишком ли окончательно они восторжествовали? Неслишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и художниковобходиться без произведений "высокой школы"? Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые "чистые" пейзажистыкомпоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто,следивший за его paботой, раздраженно его спросил: "Но откуда, сударь, вы
взяли это красивое дерево, которое здесь помести
ли?" Коро вынул изо ртатрубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб у себя за спиной
8
. Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становитсясамой целью искусства. "Правда" становится догмой; затем -- "впечатление".Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правдабесформенна. Тот, кто следует "правде", кто держится чистого наблюдения,обрекает себя -- в любом искусстве -- на парадоксальный итог: полнуюбессодержательность 9
. Очевидно к тому же, что, ежеликомпозиция, иными словами, осмысленная произвольность,
была создана и стольдолго обязывала, значит, она отвечала какой-то необходимости --необходимости заменять бессознательные условности, порождаемые простейшимвоспроизведением зримого, условностью сознательной, каковая (в числепрочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное изаставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же. Одним словом, то, что художник ныне избавлен полностью отнеобходимости мыслить; то, что любые познания теперь становятся для негоеще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомымрефлексам сетчатки; приблизительность
форм, забвение всяческих сложностейразработки и вдобавок невероятная изобретательность в оправданиях, вплотьдо апологии всех этих пороков, которые распространяются, в силу какой-тоэпидемии легковесности, с пейзажа на человеческую фигуру; наконец,неряшливость техники, которой чрезмерно способствуют привычка писать наприроде в один присест, отсутствие предварительных набросков, использованиесамых грубых приемов, -- все это, я полагаю, весьма печальные следствиячрезвычайно прекрасных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха.Не одна только живопись предстает нам в этом весьма зловещем свете. Какпейзаж сумел отравить живопись, так же примерно воздействовалаописательность на литературное искусство. Произведение сплошь описательное(каких создано было без счета) есть, в сущности, только часть произведения.
Отсюда следует, что, как бы ни был велик талант описателя, талант этотможет вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценногоинтеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и дажеотменное произведение. Больше того: всякая описательность сводится к перечислению различныхчастей и сторон зримой вещи, причем перечень этот мы можем составлять вкаком угодно порядке, что вводит в работу принцип случайности.Последовательные фразы мы можем, как правило, менять местами, и ничто необязывает автора придавать этим элементам, которые в каком-то смыслетождественны, непременно различную форму. Речь становится некимкалейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисление может быть сколь угодносжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцатистраницах, сражение -- в десяти строках. Как то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой добесконечности уменьшалась роль умственного усилия, а исполнение ставилось впрямую зависимость от "чувства", не вполне был удачным. Во всех искусствахвласти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностямихудожника, которые требуют меньше всего организующей силы, меньше всегоразмышления, предварительного расчета, технической подготовки -- словом,характера. Все это, как я сказал, стало возможным лишь в силу примера рядаличностей первой величины. Они-то -- всегда лишь они -- и открывают пути: неменьше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобывозвысить что-либо до некоего зенита.
ТРИУМФ МАНЕ
Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-нибудь живописец сочинить"Триумф Мане", -- ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигурувеликого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовавших егодарование, поддерживавших его усилия и вошедших в славу за ним следом, --хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ниограничить "Школой". Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Базиля, Ренуара иэлегантной, странной Моризо; каждый -- весьма не похожий на остальныхманерой видеть, приемами ремесла, складом натуры; все -- не похожие нанего. Моне -- единственный по чувствительности своей сетчатки, высочайшийаналитик света, так сказать -- мастер спектра; Дега -- весь во властиинтеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью,безжалостной самокритикой -- отнюдь не исключавшей того же в отношениидругих, -- неотступным размышлением о существе и средствах своегоискусства; Ренуар-- сама чувственность и сама непосредственность,посвятивший себя женщинам и плодам: общим была у них только вера в Мане дастрасть к живописи. Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такоемногообразие темпераментов, привязать к себе людей таких независимых, такихразобщенных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых ктому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, -- да и в самомделе таких примечательных. Их диссонанс великолепно преображался всовершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имяживописца "Олимпии".
Но в этой академической и триумфальной композиции должна была бы, совсей непременностью, найти себе место еще и совершенно иная группа, --группа других знаменитых людей, быть может, еще более разобщенных, нежелипервые, но и столь же связанных любовью к творчеству Мане -- тем же рвениеми страстью славить и защищать его. Это -- группа писателей. В ней, несомненно, оказались бы Шанфлери,Готье, Дюранти, Гюисманс... Но прежде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя,Стефан Малларме... Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свышесемидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те,кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставалиподниматься в значимости и славе. Будь то По, Делакруа, Домье, Коро, Курбе-- быть может, даже Гис, -- будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, --всеми, кем восторгался он, продолжаем восторгаться и мы. Своего рода интеллектуальная чувственность, которая была емусвойственна, предугадала или направила будущие вкусы -- вкусы, которыедолжны были появиться у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он --то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, которая лишь недавноперестала быть "современной". Эпоха, быть может, ощущает себя "современной"тогда, когда видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равноналичествует, сосуществует и действует известное количество доктрин,тенденций, "истин" сугубо различных, если не совершенно противоречивых.Такие эпохи представляются поэтому более многосторонними или более"бурными", нежели те, где господствует лишь один идеал, одна вера, одинстиль. В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой егопредпочтений, мы видим романтизм и реализм, дар логики и чувство мистики,поэзию "природы", поэзию истории или мифов и поэзию мгновения, -- всегдапредставленные людьми первой значимости. Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическимромантизмом, который уже исчерпал себя, и реализмом, который из неговозникал по закону простейшего контраста и завоевывал место совершеннолегко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов. Подобно тому как глаз отвечает "Зеленым" на слишком длительное иличересчур напряженное утверждение "Красного", так в искусстве стремление кправдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет основанийосыпать из-за этого друг друга бранью, ни считать себя в одном случае особосмелым, в другом -бесконечно мудрым... Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще отдающий себя тореадору,гитаре и мантилье, но уже наполовину покоренный обыденными предметами иуличными типами, отображал для Бодлера достаточно точно проблему самого жеБодлера, то есть критическое состояние художника, терзаемого несколькимисоперничающими влечениями и вместе с тем способного на нескольковосхитительных ладов быть самим собой. Достаточно перелистать нетолстый том "Цветов зла" и отметитьпоказательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм,сопоставить с ним многообразие мотивов, наличествующих в каталогепроизведений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлиннойродственности озабоченностей поэта и живописца. Человек, сочиняющий "Благословение", "Парижские картины", "Жемчуг","Вино тряпичников", и человек, пишущий в черед "Христа с ангелами" и"Олимпию", "Лолу" и "Потребителя абсента", не лишены какого-то глубокогосоответствия. Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой --выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, -- обнаруживают обаодно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вкуса инеобычной, волевой мужественности исполнения. Более того: они равно отбрасывают эффекты, которые не обусловленыточным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренитсяи в этом состоит чистота в области живописи и равно поэзии. Они не строятрасчета на "чувстве" и не вводят "идей", пока умело и тонко не организуют"ощущение". Они, словом, добиваются и достигают высшей цели искусства,обаятельности
-- термин, который я беру здесь во всей его силе. Именно об этом думаю я, когда на память мне приходит дивноестихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд)-- знаменитое: "Жемчуг розовый и черный", посвященный Бодлером "Лоле изВаленсии". Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствуеткрепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей баскины,но уверенной в упругости своих мускулов и горделиво ждущей возле кулисысигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, -- нежелинагой и холодной "Олимпии", чудовищу обыденной любви, принимающемупоздравления негритянки. "Олимпия"
отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя иторжествует. Она -- срамота, идолище; публичное оказательство и мощьотвратных секретов общества. Голова ее -- пуста: черная бархотка отделяетее от основы ее существа. Чистота совершенной линии очерчивает Нечистое попреимуществу -- то, чье действие требует безмятежного и простодушногонезнания всякой стыдливости. Животная весталка, предназначенная кабсолютной наготе, она вызывает мечту о том примитивном варварстве иритуальном скотстве, которое таится и соблюдается в навыках и трудахпроституции больших городов. Может быть, поэтому Реализм чувствовал такое жгучее влечение к Мане.Натуралисты задавались целью представить жизнь и дела людские такими, каковыони есть, -- цель и программа, не лишенные наивности. Но положительнуюзаслугу их вижу я в том, что они нашли поэзию,
или, вернее, внесли поэзию,
ипорой -- величайшую, в кое-какие вещи или сюжеты, которые до них считалисьнеблаговидными или ничтожными. Однако нет в искусстве ни темы, ни модели,которых исполнение не могло бы облагородить или опошлить, сделать причинойотвращения или источником восторга. Буало сказал об этом!.. Потому-то Эмиль Золя со всем рвением, которое в его навыках легкопереходило в неистовство, защищал художника, очень несхожего с ним, укоторого сила, иногда грубость в искусстве выявления, смелость видения быливместе с тем обусловлены душевным складом, совершенно влюбленным визящество и совершенно пронизанным тем Духом легкой свободы, которым ещедышал тогда Париж. По части доктрин и теорий Мане, ясно выраженный скептики парижанин, веровал только в прекрасную живопись. Его живопись одинаково покоряла ему души взаимно несовместимые. Тообстоятельство, что на крайних концах литературы Золя и Малларме1
были захвачены им и так влюбились в его искусство, -- могло быстать для него великим источником гордости. Один веровал, со всем простодушием, в вещи, как они есть: для него несуществовало ничего чересчур прочного, чересчур тяжелого и давящего; а влитературе -- ничего чересчур выраженного. Он был убежден в возможностипередать
-- чуть ли не воссоздать -- прозой землю и человечество, города иорганизмы, нравы и страсти, тело и машины. Веруя в эффект массовости
накопленных деталей, в количество страниц и томов, он силилсявоздействовать Романом на Общество, на Законы, на толпу; и это стремлениедобиться чего-то совсем иного, нежели развлечения читателя, это желаниеволновать массу людскую побуждало его переносить в критику стиль сарказма,горечи и угроз, который, видимо, связан с политическим действием или с тем,что мыслит себя таковым. Золя, словом, был одним из тех художников, которыеищут опоры в среднем мнении и чувствуют тягу к статистике. Еще живыпрекрасные фрагменты его огромного труда. Другой -- Стефан Малларме -- совершенная противоположность этому: егосущностью был отбор. Но бесконечно выбирать определения и формы -- значитбесконечно выбирать читателей. Глубоко озабоченный совершенством,свободный от всякой наивной веры в благость количества, он писал лишь струдом -- как равно и ему подобные. Отнюдь не чувствуя желания переделыватьсущества и предметы при помощи литературного акта и кропотливогоописательства, он считал, что поэзия исчерпывает их. Ему грезилось, что нету них иного назначения, иного разумного смысла, как служить для нее пищей.Он думал, что мир был создан ради прекрасной книги и что абсолютная поэзияесть завершение его. Я не могу воспроизвести здесь -- так сильны былитермины! -- разговор, который лет пятьдесят назад произошел на "чердаке"Гонкуров между Золя и Малларме. Контраст проявил себя здесь в форме учтивойи резкой. "Триумф Мане" выражается, следовательно (и еще при жизни художника), вкрайнем разнообразии гения, и даже в полнейшем антагонизме тех людей,которые любили и чтили его. В то время как Золя, к примеру, видел и ценилв искусстве Мане подлинное наличие вещей, "правду", жизненно и цепкосхваченную, -- Малларме наслаждался в нем, наоборот, чудом чувственной идуховной транспозиции, осуществленной на полотне. К тому же и сам Манебесконечно привлекал его... Добавляю, что он ценил в творчестве Золя (в качестве критикаисключительной справедливости, каким он являлся) то, что было в неммогущественно поэтического и как бы дурманящего своей настойчивостью.Несколько восхитительных строк, написанных им о "Нана", весьма плотскомтворении великого романиста, которую и великий живописец собирался писать всвой черед, -- свидетельствует об этом 2
. Слава Мане была утверждена, таким образом, задолго до конца егокороткой жизни не количеством людей, знавших это имя и его значимость, ноболее всего и прочно: качественностью и в особенности разнообразием егопочитателей. Эти столь несхожие любители его живописи утверждали в равной мере, чтоему отведено место среди мастеров,
каковыми являются люди, чье искусство ичей авторитет дают существам их эпохи, однодневным цветам, эфемернымодеждам, случайному телу, мимолетным взглядам некое длительное бытие,превышающее столетия, и ценность созерцания и толкования, подобнуюсвященным текстам. Они предлагают целому ряду поколений свою манерувоспринимать и отражать чувственный мир, личное свое знание того, какнадлежит действовать глазу и руке, дабы преобразить акт зрения в зримуювещь. Я не считаю ни нужным, ни уместным углубляться в разбор самой сущностиискусства Мане, тайны его влияния, -- ни в определение того, что укрепляетон и чем жертвует в исполнении (основная проблема). В эстетике я не силен;а затем: как говорить о красках?
Разумно, что только слепые спорят о них,как спорим мы все о метафизике; зрячие же хорошо знают, что словонесоизмеримо с тем, что они видят. Попытаюсь все же передать одно из моих впечатлений. Нет для меня в творчестве Мане ничего выше одного портрета БертыМоризо, помеченного 1872 годом. На нейтрально светлом фоне серой занавесинаписана фигура: чуть меньше натуральной величины. Прежде всего: черное,
черное абсолютного тона, черное траурной шляпкии перевязей этой шляпки, смешавшихся с прядями каштановых волос, отливающихрозовыми бликами, черное, какого нет ни у кого, кроме Мане, -- поразиломеня. Этому соответствует широкая черная лента, спускающаяся с левого уха,обвивающая и скрадывающая шею; а из-под черной накидки, покрывающей плечи,проступает частица светлого тела в выеме воротника белеющей сорочки. Эти яркие места интенсивной черноты обрамляют и подчеркивают лицо, счрезмерно большими черными глазами, рассеянными и словно бы отсутствующими. Живопись бегла, исполнение легко и послушно мягкости кисти; а тенилица так прозрачны и так тонки блики, что я думаю о нежном и драгоценномвеществе той головы молодой женщины Вермеера, которая находится в Гаагскоммузее. Но здесь исполнение кажется более быстрым, более свободным, болеенепосредственным. Современный мастер стремился и хочет действовать, покапервое впечатление еще не отмерло. Всемогущество этих черных тонов, простая холодность фона, бледные илирозовеющие отсветы тела, причудливые очертания шляпки, которая была"последней модой" и "новинкой"; спутанность прядей, завязок, ленты,теснящихся у контура лица; само лицо это, с большими глазами, говорящиминеопределенной своей пристальностью о глубокой рассеянности и являющимисобой, так сказать, присутствие отсутствия:
все это сосредоточивает ипорождает во мне странное ощущение... Поэзия -- слово, которое обязываетменя к немедленному пояснению. Отнюдь не всякое прекрасное полотно связано непременно с поэзией.Сколько мастеров создали шедевры, не имеющие отклика. Бывает и так, что поэт лишь поздно рождается в человеке, который былдо того только большим живописцем. Таков Рембрандт, наконец поднявшийся,после совершенства, достигнутого с первых же произведений, на дивную высоту-- туда, где самое искусство забывается, становится неощутимым, ибопоскольку высший его предмет охвачен как бы без посредников, то инаслаждение уже вбирает в себя, скрадывает или поглощает чувство чуда и егосредств. Так, иногда, случается, что очарование музыки заставляет забыть осамом существовании звуков. Теперь я вправе сказать, что портрет, о котором я говорю, -- поэма.
Необычной гармонией красок, диссонансом их сил, противоположением беглых иэфемерных деталей старинной прически чему-то очень трагическому в выражениилица Мане дает звучание своему творению, вводя тайну в уверенность своегомастерства. С физической схожестью модели он сочетает неповторимостьсочетаний, подобающую необычайной личности, и тем властительно закрепляетясное и отвлеченное обаяние Берты
Моризо.
БЕРТА МОРИЗО
Говоря о Берте Моризо -- тетушке Берте,
как ее часто называют в моемкругу 1
, -- я не рискну вдаваться в разбор искусства, в которомнет у меня никакого опыта, и не стану пересказывать о ней фактов, которыеуже хорошо известны всем тем, кому должно их знать. Для них явственна, ихпленила изысканность ее созданий, и они знают негромкие атрибуты ее бытия,каковыми были скромность, чистота, глубокое, страстное трудолюбие и,пожалуй, уединенность -- но уединенность в изяществе. Они хорошо знают, чтопредтечами ее вкусов и ее видения были лучезарные живописцы, угасшие прижизни Давида, а ее друзьями и завсегдатаями -- Малларме, Дега, Ренуар, КлодМоне и горстка других и что она неустанно отдавалась возвышенным целямсамого гордого, самого восхитительного искусства, которое расточает себя нато, чтобы в необозримых попытках, множимых и безжалостно отвергаемых,добиться видимости чудесного, без изъяна, творения, сразу рожденного изнебытия. Что касается се самой, довольно широко известно, что личностью она былав высшей степени необычной и скрытной, замкнутой по преимуществу, что вчастых ее безмолвствованьях таились угрозы и что всем, кто к нейприближался, за вычетом первейших живописцев той эпохи, она внушаланепостижимую дистанцию. В ходе размышлений я попытаюсь прояснить себе, насколько сумею,глубокую натуру этого художника сугубо художнического склада, жившегонекогда в образе всегда изящно одетой женщины с удивительно ясными чертами,с лицом прозрачным и волевым, на котором написано было почти трагическоевыражение и рисовалась порою, одними губами, некая усмешка,предназначавшаяся равнодушным и таившая в себе то, чего следовало имопасаться. Все дышало разборчивостью
в ее манерах и в ее взгляде... Вот на что хотел я обратить внимание -- на ее глаза. Были они почтислишком огромны -- и такой поразительной темноты, что, дабы передатьсумеречную и магнетическую их силу, Мане написал их на нескольких еепортретах не зеленоватыми, как они были, а черными. Зрачки эти поглощалисьсетчаткой. Нелепо ли будет помыслить, что, если придется однажды проделатьнаиточнейший анализ обусловленностей живописи, непременно понадобитсятщательно изучить Зрение и глаза художников? Значило бы это: начать сотправной точки. Человек живет и движется в том, что он видит; но видит он лишь то, очем думает. Проверьте где-нибудь в сельской местности несколько разныхлюдей. Философ смутно различит вокруг некие феномены;
геолог --кристаллические, смешанные, разрушенные или распыленные слои; полководец-- подступы и преграды; крестьянину же представятся гектары, тяжкий пот иприбыток... Общим для всех будет то, что они не увидят ни одной чистойвидимости. Из ощущений своих они не удерживают ничего, кроме толчка,позволяющего им перейти к чему-то совсем иному, к тому, чем они поглощены.Все они воспринимают определенную гамму красок; но каждый мгновеннопреобразует их в знаки,
которые адресуются к разуму их, подобно условнымтонам на карте. Это желтое, это голубое и это серое, диковинноперемешанные, стираются в тот же миг; воспоминание изгоняет насущное;утилитарное изгоняет реальное; значимость тел изгоняет их форму. И сразу мывидим только надежды и сожаления, потенциальные свойства и силы,перспективы урожая, признаки зрелости, сорта минералов; мы видим лишьбудущее и прошедшее, но не различаем совсем пятен чистого мига. Спектральнаяданность, бесследно исчезнув, уступает место какой-то бесцветности, какесли бы естество нехудожника хоронило в себе ощущение невозвратимо, спешаперейти от него к его производным. Этой отвлеченности противоположна отвлеченность художника. Цвет говоритему о цвете, и он отвечает цветом на цвет. Он живет в своем предмете, в тойсамой среде, которую силится запечатлеть, -- в соблазне и в вызове, средиобразцов и проблем, в анализе, в непрерывном опьянении. Невозможно, чтобы онне видел того, о чем мыслит, но мыслит он о том, что видит. Сами средства его входят в пределы его искусства. Нет для взгляданичего живительней, нежели коробка с красками или нагруженная ими палитра.Даже клавиатура не вызывает столько позывов к "творчеству", ибо я вижу вней только безмолвие и ожидание, тогда как восхитительная реальность лаков иминералов, окисей и глинозема поет уже, всеми своими тонами, прелюдиювероятного и зачаровывает меня. Можно сравнить с этим лишь роящийся хаосчистых, прозрачных звуков, возносящихся над оркестром, когда он готовится исловно бы грезит перед началом, когда каждый музыкант находит свое ля инаигрывает свою партию для себя одного -- в сумятице окружающих тембров, всумбуре, обильном предвестиями, который насыщеннее любой музыки и сладостновозбуждает всякую душу, способную чувствовать, каждый нерв наслаждения. Берта Моризо вся пребывала в своих огромных глазах, чья невероятнаясосредоточенность на собственной функции, на своем постоянном усилиипридавала ей то постороннее, отдаленное выражение, которое отдаляло от неелюдей. Постороннее
значит странное;
но постороннее необычно: постороннее,рассеянное -- благодаря чрезмерной его пристальности. Ничто не придает намтакого отсутствующего и отрешенного выражения, как созерцание данности всамом чистом ее виде. Нет, быть может, ничего отвлеченнее сущего. Отступление.
-- С незапамятных времен распространено мнение, чтосуществует некая "внутренняя жизнь", которой все чувственное чуждо и длякоторой оно пагубно, так что запахи, краски, образы и, возможно, идеи лишьвредят и мешают ее совершенству; из этого делают вывод, что те, кто в неепогружается, отдаваясь жажде, восторгам или же тайнам невыразимых ееощущений, тем живее их чувствуют и тем реальнее извлекают из них пользу,чем глубже уходят в себя и в свое безразличие, чем больше отвращаются отвнешнего или того, что таковым почитается. Жизни, которая пользуется определенными чувствами и котораядовольствуется их миражами, охотно противополагают некую "жизнь сердца" илидуши либо жизнь чистого духа, равно лишенные той поверхностной суеты, изкакой складывается все осязаемое и видимое. У многих мыслителей мывстречаем прямой совет видеть в чувствах сообщников Врага и относиться к ихглавным органам как к сводням. "Odoratus impedii cogitationem" *, --говорит, в частности, святой Бернард. Я не вполне уверен, что замкнутоеразмышление и внутреннее отшельничество непременно беспорочны и чточеловек, обособившийся в себе, непременно погружается в чистоту. Если вумственной келье случайно окажется запертым вместе с душой какое-товожделение, оно разрастается там, как в теплице, -- до чудовищнойизбыточности и неистовства. * Запах (обоняние) препятствует размышлению (латин. ).
Но при всей своей общепризнанности эта враждебная чувствам позиция,подкрепленная авторитетом самых замечательных личностей, не столь ещеосновательна, чтобы нельзя было время от времени находить удовольствие ипищу для размышлений в идее, диаметрально ей противоположной. Откудаследует, что пресловутая наша глубина, или, лучше сказать, видимостьглубины, которую мы в себе обнаруживаем благодаря странным случайностямлибо безмерной сосредоточенности, -- что глубина эта более важна длянаблюдения (если Только мы не создаем ее сами, когда ее ищем), нежели формыреального мира? Неужели то, что мы различаем в таком одиночестве, с
такойнеуверенностью и с таким усилием, как будто непроизвольно или незаконно,непременно должно обладать большей познавательной ценностью, более высокимидостоинствами и большей причастностью к сокровеннейшей нашей тайне, нежелито, что мы видим отчетливо? Не есть ли эта бездна, в которую устремляетсясамое изменчивое и самое легковерное наше чувство, напротив, средоточие идетище самых беспредметных, самых сырых, самых грубых наших ощущений, чеймеханизм темен и более всего далек от той четкости и согласованности,какие присущи иным ощущениям, коих шедевром является то, что мы именуемВнешним Миром? Мы гнушаемся этого чувственного мира, поскольку преисполненыего совершенств 2
. Он представляет собой область тождеств,различий, соотношений и аналогий, в которой комбинируются и соединяютсявсевозможные наши чувства и несчетные частицы нашего времени. Чтобы лучшеего понять, сделаем простое условное допущение. Предположим, чтоспособность видеть сущее не является для нас чем-то обыденным, что онадается нам только как исключение и что только каким-то чудом узнаем мы освете, о тварях земных, о лазури и солнце, о человеческих лицах. Что сказалибы мы в таком случае об этих прозрениях, какими словами пытались бывыразить эту необозримость изумительно спаянных данностей? Что сказали бымы о мире ясном, цельном, незыблемом, если бы мир этот только в редчайшиемгновенья пронизывал, слепил, ничтожил зыбкий и путаный мир одинокой души? Мистицизм заключается, быть может, в попытке заново обрестиэлементарное и в каком-то смысле первичное ощущение -- ощущение жизни
-- нанекоем туманном пути, который избирают и прокладывают в жизни уже готовой икак бы достигшей цели.
Я далеко ушел от моего предмета, -- если только сфера всякого предметане слагается из бесчисленных размышлений, его определяющих. Я хотелпоказать, что жизнь, отданная краскам и формам, не является a priori менееглубокой, ни менее прекрасной, нежели жизнь, проведенная во "внутренних"безднах, -- жизнь, таинственная материя которой есть, возможно, не чтоиное, как смутное сознание превратностей вегетативной жизни и отголосокизменчивостей органического существования.
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК
(Фрагменты) ... Я познакомился с Дега году в девяносто третьем -- девяносточетвертом в доме у г. Анри Руара, которому был представлен одним из егосыновей, после чего подружился вскоре со всеми тремя 1
. Этот особняк на улице Лиссабон весь -- от порога до верхнего этажа --заполняли великолепно подобранные холсты. Даже привратник, зараженныйстрастью к художеству, увешал стены своей каморки полотнами, среди которыхвстречались подчас весьма недурные; он покупал их на аукционах, куда ходилстоль же усердно, как иные слуги -- на скачки. Когда его выбор оказывалсяособенно удачным, хозяин выкупал у него картину, которая тотчас переходилаиз швейцарской в гостиную. Предметом восторга и преклонения была для меня в господине Руареполнота его поприща, сочетавшего в себе почти все достоинства характера иума. Он не страдал ни тщеславием, ни завистью, ни любовью к эффекту. Он недорожил в жизни ничем, кроме истинных ценностей, которые умел отличать вомногих ее областях. Тот самый человек, который был одним из первыхсобирателей своего времени, который по достоинству оценил и чрезвычайнорано начал приобретать работы Милле, Коро, Домье, Мане -- и Эль Греко, своимсостоянием обязан был разного рода механическим изобретеньям: онсамостоятельно доводил их, после чисто теоретической разработки, дотехнической стадии и до уровня производственного. Здесь не место делитьсяпризнательностью и любовью, которые я всегда питал к господину Руару. Скажутолько, что он был одним из тех, кто оставил в моем сознании неизгладимыйслед. Металлург, механик, конструктор тепловых машин, свои исследования онсочетал с горячей страстью к живописи, причем не только разбирался в неймастерски, но и владел ею, как прирожденный художник. Однако из-за присущейему скромности его собственные работы, изумительные по своему лаконизму,остались почти неизвестными и хранятся лишь у его сыновей. Мне нравится человек, способный вести многообразные работы и решатьзадачи самого различного свойства. Порою, когда какая-то математическаяпроблема оказывалась не под силу познаньям г. Руара, он консультировался удрузей былых лет, которые по выходе из Политехнической школы продолжалисовершенствовать и углублять математический анализ. Он советовался сЛагером, великим геометром, одним из создателей теории мнимых корней иавтором своеобразного истолкования протяженности; он обращался к нему поройс каким-нибудь дифференциальным уравнением. Но о живописи он беседовал сДега. Он его обожал и им восхищался. Они подружились в лицее Людовика Великого, затем на долгие годыпотеряли друг друга из виду и встретились благодаря удивительному стечениюобстоятельств. Дега охотно рассказывал подробности этой встречи. В 1870 году, когда восажденном Париже господин Руар вдвойне отдавался его обороне, в качествеофицера (он прошел в свое время выучку в Меце) командуя крепостной батареейи в качестве металлурга изготовляя пушки, Дега самым обычным порядкомзаписался в пехоту. В Венсенне, куда он был послан на стрелковые учения, онобнаружил, что его правый глаз не видит цели. Глаз оказался почти совершенноослепшим, что он приписывал (я слышал все это от него самого) сыростичердачной комнаты, где ему пришлось долго ночевать. Пехотинца из него невышло, и его перевели в артиллерию. В командире он узнал своего школьноготоварища Анри Руара. С тех пор они не расставались. Каждую пятницу ослепительный и несносный Дега оживляет обеды угосподина Руара. Он блистает умом, наводит ужас, искрится весельем. Онязвит, он актерствует, он расточает бутады, притчи, сентенции, выдумки --всевозможные проявленья самой умной предвзятости, самого безупречноговкуса, самой упрямой, но притом самой трезвой горячности. Он поноситлитературную братию, Академию, мнимых затворников, выдвинувшихся
художников; он цитирует Сен-Симона, Расина, Прудона и причудливые сентенциигосподина Энгра... Я все еще слышу его. Хозяин, его обожавший, внимал ему совсепрощающим восхищением, между тем как его соседи -- молодые люди, старыегенералы, безмолвствующие дамы -- по-разному наслаждались этими вспышкамииронии, артистизма или свирепости изумительного мастера словечек. Я с интересом наблюдал контраст двух этих замечательных натур. Меняудивляет порой, как редко занимается литература разнохарактерностью умов,тем общим и тем различным, которые обнаруживают индивиды, обладающиеодинаково сильной и активной мыслью. Итак, я познакомился с Дега за столом у господина Руара. Создавшееся уменя до этого представление о нем обязано было отдельным его работам,которые я видел, и отдельным его словечкам,
которые повторялись вокруг. Мневсегда было чрезвычайно интересно сравнивать реального человека илиреальную вещь с тем понятием, какое я о них составил прежде, чем их увидел.Даже если это понятие оказывается точным, его сопоставление с живымобъектом может кое-чему научить нас. Подобные сравнения в какой-то мере позволяют нам оценивать нашуспособность строить мысленный образ на основе отрывочных данных. Онипоказывают нам также всю тщетность истории вообще и биографии в частности.Впрочем, еще более поучительно другое: возможность
поразительной неточности
непосредственного наблюдения, иллюзии, порождаемой нашим собственнымвзглядом. Наблюдать
значит, как правило, воображать то, что ожидаешьувидеть. Несколько лет назад один мой знакомый, человек, между прочим,весьма известный, ездил выступать с докладом в Берлин. Многочисленныегазеты, описывавшие его внешность, все как одна сходились на том, что унего черные глаза. В действительности же глаза у него совсем светлые. Но онуроженец южной Франции; журналисты об этом знали и соответственно егоувидели. Дега представлялся мне каким-то олицетворением строгости жесткогорисунка, неким спартанцем и стоиком, янсенистом художества. Своего родасвирепость интеллектуального склада была в этом образе главной чертой.Незадолго до знакомства с ним я написал "Вечер с господином Тэстом", и этотнабросок портрета хотя и воображаемого, но построенного на вполнедостоверных, максимально точных наблюдениях и соответствиях, не избегопределенного влияния
(как это принято говорить) личности Дега, рисовавшейся
в моем уме
2
. Идея различных чудовищ интеллекта и самосознаниявесьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раздражаломеня, и я изумлялся тому, что никто, ни в какой сфере не решался,по-видимому, мысли свои доводить до конца... Не все в моем предвосхищении Дега было фантастично. Человек, как я могбы догадываться, оказался сложнее, чем я предполагал. Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас несуществует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, чтомолодые писатели того времени не внушали ему ни малейшей симпатии;особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме. Гораздо лучше был он расположен к молодым живописцам. Это не значит,что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал вэти расправы какую-то нежность, которая странно примешивалась к егосвирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признакталанта; он говорил комплимент, делился советом. Отступление История литературы и история искусства столь же легковесны, как ивсеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствиилюбопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лишеныспособности задаваться вопросами -- даже простейшими. Так, они редкозадумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются вопределенную эпоху между молодежью
и стариками.
Восторженность, зависть,непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы;взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все этоникак не заслуживает умолчания и могло бы составить одну из самыхзахватывающих глав Комедии Интеллекта. Ни в одной истории литературы несказано, что отдельные секреты версификации передавались с концашестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этогопериода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, комуони были неведомы. И что может быть поучительней тех взаимных оценок, окоторых я только что говорил? Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодымхудожником, выставил однажды несколько полотен у одного торговца на улицеЛафит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной остановилсякакой-то господин с женщиной -- оба почтенной, буржуазной, почтивеличественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом;он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобнуюмерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившисьс Моне, рассказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашиваетМоне. "Домье... " -- отвечает торговец. Некоторое время спустя -- на сейраз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливаетсякакой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматривает их, затемтолкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чьяона?" Торговец представляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д.Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя."Декан", -- отвечает тот и уходит 3
. Видеть и рисовать Есть огромная разница между тем, как видишь предмет без карандаша вруке, и тем, как видишь его, рисуя.
Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самыйпривычный для глаза предмет совершенно меняется, когда мы пытаемсянарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущности,не видели.
До сих пор наш взгляд довольствовался ролью посредника. Онпобуждал нас говорить, мыслить; он направлял наши шаги, любые нашидвижения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, новсегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия,которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактомего использования. Однако рисунок с натуры сообщает взгляду известную власть, котораяпитается нашей волей. Следовательно, нужно желать,
чтобы видеть, и этомуволевому зрению
рисунок служит целью
и средством
одновременно. Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисовав еепредположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания,которое явственно преображает то, что, казалось, я всегда видел ивеликолепно знал.
Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прекрасно:скажем, линии носа ближайшей моей знакомой... (Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль,
более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. ) Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействиянезависимых механизмов, которые только и ждут, как бы высвободить свойавтоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклоняться. Чтобыдобиться свободы рисунка, посредством которой сможет исполниться волярисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти...Чтобы рука оставалась свободной по отношению к глазу,
нужно лишить еесвободы по отношению к мускулам
и, в частности, натренировать ее, приучивчертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джоттопроводил кистью правильную окружность в обе стороны. Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, ихинстинкты
противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок,стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует предельносознательного
состояния; ничто так не чуждо грезе, ибо сосредоточенностьэта должна всякий миг прерывать естественный ход событий, избегая соблазновнапрашивающихся кривых... Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен двигаться с такой желегкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов;точного выражения я не помню. ) Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующеймысли. Все те формы, какие являет нам в виде контуров наше зрение,рождаются в восприятии при синхронных смещениях двух наших глаз,удерживающих четкий
образ. Это удерживающее движение и есть линия.
Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечалиописывающую линию, нам достаточно было бы вглядываться в предмет, то естьпрослеживать взглядом границы различно окрашенных поверхностей, чтобызапечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мыпромежутки между телами, которые для сетчатки существуют столь жеявственно, как всякий предмет. Но зрение управляет рукой весьма опосредствованно. Приводится вдействие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель,каждая линия, проводимая глазом, становятся мгновенными элементамивоспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет законсвоего движения. Визуальное начертание преображается в начертание ручное. Этот процесс, однако, зависит от длительности эффекта того, что яназвал "мгновенными элементами воспоминания". Рисунок строится по частям,отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серьезнойошибки. Легко может оказаться, что эти последовательные фрагменты не одногои того же масштаба и что нет между ними точного соответствия. Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом слабом рисунке такого родакаждый фрагмент воспроизводит модель, что все части искаженного образахороши, меж тем как целое
никуда не годится. Больше того, почти невероятно,чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художниквнимателен), ибо необходима постоянная изобретательность, чтобы всякий разкласть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько,однако, естественно неточна совокупность, настолько же все ее членыестественно и почти непременно точны... Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза,обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становитсяинструментом прицела, наводки, проверки, фиксации. Труд и осмотрительность Всякая работа Дега основательна. Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, егокарандаш, его кисть и пастель никогда не выходят из-под контроля. Всемправит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Онне поднимается в живописи ни до красноречия, ни до поэзии; все, к чему онстремится, -- это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство егоподобно искусству моралиста: предельно ясная проза, излагающая или сжатоформулирующая новое достоверное наблюдение. Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, -- он ихсхватывает, фиксирует 4
. Как писатель, стремящийся к высшей точности формы, множит наброски,вычеркивает, продвигается от отделки к отделке, но ни за что не позволитсебе признать свою вещь завершенной, -- таков и Дега: свой рисунок он безконца совершенствует; лист за листом, калька за калькой, он его насыщает,уплотняет, оттачивает. Порой он возвращается к этим своеобразным оттискам; он ихподцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном -- юбки желтые, на другом-- фиолетовые. Но линия, действие, проза остаются нетронутыми; составляяоснову, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях.Дега -- из породы художников отвлеченного толка, для которых формасуществует отдельно от цвета и материала.
Думаю, он не решился бы сразуприступить к холсту и отдаться радостям исполнения. Это был великолепный наездник, который побаивался лошадей. Обнаженная натура Мода, новые игры, различные теории, чудодейственные лечебныепроцедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающейсложностью жизни, все меньшая стесненность всяческими условностями (и,разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайности строгость древнего статусанаготы. На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формируется, может быть,совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на "ты";сохранились еще кое-какие условности, как еще остаются, прикрытые места; ностановится уже неловко слышать: "Добрый день, мсье" -- "Добрый день, мадам"от раздетых мсье и дамы. Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домовбыли единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу.Разумеется, в какой-то мере была доступна она и любовникам; однако, есличеловек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком иценителем вин. Опьянение никак со знанием не связано. Нагота была чем-то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали встатуях, порой -- с известными оговорками. Те самые почтенные личности,которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутночувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия -- ничтосерьезное не сможет функционировать,
если вся истина предстанет взору.Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их наготауничтожила бы то непогрешимое и нечеловеческое, что должно выражаться вфигуре, воплощающей некую отвлеченность. Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: тобыла она символом Красоты, то -- символом Непристойности. Но для живописцев натуры была она вещью первостепенной важности. Чемстала любовь для повествователей и поэтов, тем была нагота для художниковформы; и как первые находили в любви бесконечное разнообразие способов дляпроявления своих талантов -- от самого вольного изображения людей и действийдо самого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так -- от идеального теладо самых реальных обнаженных фигур -- художники обрели в наготе мотив, свойпо преимуществу. Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистейшие формы Венеры,нежно покоящейся на пурпуре в полноте своего совершенства богини и писаннойвещи, пи
сать для него значит ласкать, значит связывать два блаженства водном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствамисливается с целостным овладением Красотой. Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чудовищности: нет длянего позвоночника достаточно вытянутого и плавного, ни шеи -- достаточнойгибкой, ни бедер -- достаточно гладких, как нет и изгибов тела, достаточноувлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его.Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бысделать умелый отбор с породой женщин, столетьями служащих длянаслаждения, как английская лошадь -- для скачек. Рембрандт знает, что плоть -- это грязь, которую свет обращает взолото. Он приемлет -- берет то, что видит; женщины у него такие, как есть.Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красавицы,которых он написал, прекрасны, скорее, какой-то эманацией жизни, нежелисовершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшимискладками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайновульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, всеэти дурнушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов ицарей, -- он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он,как никто, совмещает реальность и тайну, животное и божественное, самоетонкое и могущественное мастерство
и самое бездонное, самое одинокоечувство, какое когда-либо выражалось в художестве. Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, вфантастическом множестве поз и в самый разгар движения, единую системулиний, способную формулировать данное состояние тела с максимальнойточностью и в то же время с предельной обобщенностью. Ни к изяществу, ни кзримой поэзии его не влечет. Его создания звучат приглушенно. Чтобыопределенные чары воздействовали, захватывали, овладевали палитрой и водилирукой, надлежит оставить в работе какое-то место случайности...
Но он,волевой по натуре, всегда недовольный тем, что дарует минута, с сознаньем,чудовищно вооруженным для критики и насыщенным до пределов урокамивеличайших мастеров, -- он никогда не вверяется прямому порыву 5
.Я ценю эту строгость. Встречаются люди, у которых нет ощущения, что онидействуют, что они нечто исполнили, если они не сделали этого наперекорсебе. В этом, быть может, и состоит секрет истинной добродетели. Как-то раз я бродил с Дега в большой галерее Лувра. Мы задержались увнушительного полотна Руссо с великолепно написанной аллеей могучих дубов. Полюбовавшись картиной, я присмотрелся, с каким старанием и с какойтерпеливостью художник, нисколько не нарушая общего впечатления массылиствы, тщательнейше разработал детали или, быть может, создал иллюзию этойдетальности, достаточную, чтобы внушить мысль о бесконечном усилии. Изумительно, -- сказал я, -- но какая тоска -- выписывать все этилистики... Это, должно быть, чудовищно надоедает. Молчи, -- отозвался Дега, -- если бы это не надоедало, это не было быувлекательно. Следует признать, что почти никто более не развлекается стольутомительным образом, и я лишь наивно выразил растущее отвращение людей ковсякой работе, которая либо однообразна сама по себе, либо требуетдлительного повторения вполне тождественных действий. Машина искоренилатерпение. Произведение было для Дега результатом бесконечных этюдов и, вслед затем, серии операций.
Я убежден, что в его представлении оно никогда не моглосчитаться законченным
и что он не мыслил себе художника, который, увидевчерез какое-то время свою картину, не ощутил бы потребности что-топодправить и переписать. Случалось, он забирал полотна, долго висевшие вдомах у друзей; он уносил их назад в свое логово, откуда возвращались онине часто. Кое-кому из тех, с кем он постоянно общался, приходилось скрыватьот него им же подаренное. Все это наводит на размышления. Возникают, в частности, два вопроса.Чем является для данного художника его работа? Страстью? Развлечением?Средством или же целью? У одних она правит жизнью, у других сливается с ней.Следуя своей натуре, одни с легкостью переходят от работы к работе: рвутлибо сбывают -- и принимаются за другое; иные, напротив, упорствуют, ищут,переписывают, порабощают себя; они неспособны выйти из этой игры, вырватьсяиз круга своих удач и проигрышей: это -- игроки, которые удваивают ставкувремени и воли. Второй вопрос вытекает из первого. Что думает (или же думал) о себетакой-то художник? Как представляли себе Веласкес, Пуссен или еще кто-нибудь из двенадцатибогов музейного Олимпа то, в чем мы видим их мастерство? Вопрос этотнеразрешим. Задай мы его им самим, мы были бы вправе усомниться даже в самомискреннем ответе, ибо вопрос этот глубже или шире всякой искренности. Мнениео себе, играющее первостепенную роль в том занятии, где все основывается насилах, какие в себе ощущаешь, не формируется и не выявляется с ясностью длясознания. К тому же оно изменчиво, как и сами эти силы, которые вспыхивают,угасают и возрождаются по малейшему поводу. Но при всей своей неразрешимости это, мне кажется, вопрос жизненный иполезный. Отступление Я не знаю искусства, которое мобилизует ум
в большей степени, нежелиискусство рисунка. И тогда, когда нужно извлечь из всей совокупности зримогонеобходимую линию,
набросать структуру предмета, заставить руку, неотклоняясь, прочесть
и мысленно выразить
форму, прежде чем ее записать;
итогда, когда требуется, напротив, чтобы фантазия вершила мгновением, чтобыидея диктовала свою волю и выкристаллизовывалась, обогащалась под взглядом,по мере того как ложится она на бумагу, -- в любом случае эта работа даетприменение всем способностям интеллекта и выявляет с не меньшей силой всекачества личности, если только они имеются. Изучая рисунки Леонардо или Рембрандта, кто не оценит интеллекта и волихудожников? Кто не видит, что первый из них должен быть отнесен к величайшиммыслителям и что место второго -- среди сокровеннейших
моралистов имистиков? Я утверждаю, что, если бы школьные навыки или рутина не мешали намвидеть действительность
и не группировали типы ума в зависимости от ихспособов выражения, вместо того чтобы связывать их с тем, что призваны онивыразить, единая История Разума и его творений
могла бы заменить историифилософии, искусства, литературы, науки. В такой параллельной истории Дега легко занял бы место между Бейлем иМериме. И любовь к итальянской музыке, и отвращение к умозрительнымспекуляциям в немецком духе, и раздвоенность влечения между романтической
пестротой и классической четкостью, и резкие, исчерпывающие, уничтожающиеоценки, и мании -- все есть у него, чтобы быть вправе соседствовать соСтендалем. Его рисунок трактует тело столь же влюбленно и столь жебезжалостно, как Стендаль -- людские характеры и побуждения. Оба онивосхищались Рафаэлем, и в душе у обоих прекрасный идеал служил абсолютнымценностным эталоном. Дега, одержимый рисунком... Дега, одержимый рисунком, этот беспокойный персонаж трагикомедиисовременного искусства, внутренне раздвоенный, обуреваемый, с одной стороны,жгучим стремлением к правде,
жадно впитывавший более или менее удачныеновшества, которые преображали как само видение сущего, так и живописныеприемы; а с другой стороны, вдохновлявшийся строго классическим гением, чьипринципы изящества, простоты и стиля он всю жизнь исследовал, -- Дега являлмне все качества истинного художника, поразительно чуждого в жизни всему,чему нет в творчестве места и что не может служить ему непосредственно; онбыл поэтому часто наивен до детскости, но порой -- и до подлинной глубины... Работа, рисунок стали в нем страстью и дисциплиной, своего родамистическим и этическим объектом, некой целью в себе, высшим интересом,который вытеснял все прочее, источником постоянных, вполне конкретныхпроблем, целиком поглощавших его пытливость. Он был и хотел бытьспециалистом в жанре, который способен подняться до универсальности. В возрасте семидесяти
лет он говорил Эрнесту Руару: -- Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделатьоднажды; иначе просто не стоит работать. В семьдесят лет... Такова истинная гордость, противоядие от любого тщеславия! Как игрок,поглощенный комбинациями партий, преследуемый по ночам призраком шахматнойдоски или сукна с ложащимися на него картами, лихорадочно перебирающийтактические схемы, решения, более жизненные, чем в действительности...таков и художник, когда он художник до мозга костей. Ежели человека не одушевляет столь могущественная наполненность,
значит, он бессодержателен, пуст. Разумеется, любовь, честолюбие, равно как и жажда наживы, в огромнойстепени заполняют существование. Однако наличие положительной цели,уверенность в близости или отдаленности, в достижении или тольковозможности, которые с такой целью связаны, ставят этим страстям предел.
Напротив, желание создать произведение, в котором окажется больше силы исовершенства, нежели мы их находим в себе, до бесконечности удаляет от насэтот объект, ежеминутно от нас ускользающий и нам противостоящий. С каждымнашим продвижением он становится все привлекательней и отдаленней. Мысль о том, чтобы полностью овладеть навыками искусства, научитьсяпользоваться его средствами столь же уверенно и свободно, как мы пользуемсяв обычной жизни нашими чувствами и конечностями, принадлежит к числу техидей, которые пробуждают в иных людях постоянство и истовость, обрекая их набесконечные упражнения и терзания. Один великий геометр говорил мне, что ему нужно было бы прожить двежизни: одну -- чтобы овладеть математическим аппаратом, вторую -- чтобы импользоваться. Флобер и Малларме -- в совершенно различных жанрах и совершеннопо-разному -- являют в литературе пример абсолютного подчинения жизниабсолютному мысленному императиву, которым они наделяли искусство пера. Что может быть изумительней душевной силы и страсти Боше, влюбленногов лошадь, фанатика конного искусства и выездки вплоть до минуты смерти, ещеболее прекрасной, чем смерть Сократа, -- когда свой последний вздох онтратит на то, чтобы дать последний совет любимому ученику? Он говорит ему:"Трензеля -- это чудо... " И, взяв его за руку, придав ей нужное положение,добавляет: "Я счастлив, что перед смертью могу еще это вам передать". Иногда эти великие страсти духа понуждают художника пренебрегатьвидимыми творениями, от которых он отвращается ради приумноженияпотенциальных возможностей их создания. Эта скупость парадоксальна, но онаобъясняется либо известной глубиной влечения, либо тревогой за свои детища,к которым ревнуют и за которые опасаются, что вульгарность их высмеет иосквернит... Одной из прекраснейших воображаемых сцен Интеллектуальной Комедии могбы стать резкий и не совсем обычный выпад
Микеланджело против Леонардо. Явижу, как Микеланджело бросает своему собрату жестокий упрек в том, что онрастрачивает себя на бесконечные поиски и увлечения, вместо того чтобысоздавать и накапливать работы -- реальные доказательства своей силы.
Творец "Вечери" мог бы парировать выпады творца "Страшного суда"соображеньями странными и глубокими. Искусство мыслили они совершенноразлично. Быть может, Леонардо видел в произведении некое средство или,лучше сказать, некий метод рассуждения посредством действий -- своего родафилософию, с неизбежностью превосходящую ту, что довольствуетсякомбинациями смутных, лишенных практического обоснования терминов. Эта сцена, разумеется, -- вымысел, что, впрочем, нисколько неослабляет ее интереса и, стало быть, ее реальности. Мне неведомо, что такоеисторический факт; все, чего более нет, -- ложно. Мораль Во всяком деле поистине сильным является тот, кто чувствует с полнойясностью, что ничто не дается даром, что все нужно строить, за все --платить, и который полон тревоги, когда не встречает препятствий, --который творит их... У такого человека форма есть обоснованное решение. Грех зависти В своих суждениях
Дега был необычайно свиреп, но в своейнесправедливости -- безошибочно меток. Как-то вечером, когда он блистал вовсю своими убийственнымисловечками, я ощутил в себе жгучую зависть. (И однако он называл меня ангелом.
Я так и не понял, какой онвкладывал в это смысл. ) Я не мог удержаться и сказал ему: -- Вы, живописцы, проводите весь день у мольберта; но значительнаячасть времени циркулирует в эти ваши часы между рукой и глазом, оставляя умсовершенно свободным вне их короткого замыкания.
Вы смешиваете краски ирастворители; вы подбираете тона; вы наслаиваете, вы скоблите... А междутем в эти минуты умственного досуга лукавство не дремлет! Оно подыскивает,собирает, оттачивает в ожидании вечера. Спускаются сумерки; палитравычищена... Берегитесь нещадных, напитанных чистой желчью стрел живописца,который знает, что будет обедать в гостях!.. За столом вам молча внимает восхищенный писатель. Его мысль целикомвылилась на бумагу. Ему остаются только остатки... Искусство современное и высокое искусство Современное искусство стремится воздействовать почти исключительночерез восприимчивость чувственную, за счет восприимчивости общей, илиаффективной, и в ущерб нашим способностям строить, наслаивать время ипреображать впечатления разумом. Оно великолепно умеет возбуждать внимание,и оно возбуждает его всеми средствами: насыщенностью, контрастами,загадочным и внезапным. Оно схватывает порой, благодаря изощренностисредств и смелости исполнения, весьма ценные стороны сущего: очень сложные иэфемерные состояния, иррациональные оттенки, зарождающиеся ощущения,резонансы, соответствия, предчувствия, зыбкие по своей глубине... Нопреимущества эти стоят нам дорого. Идет ли речь о политике, экономике, образе жизни, о развлечениях илипередвижении, я замечаю, что ход современной действительности во всемуподобился ин
токсикации. Нам приходится увеличивать дозу или же яды менять.Таков закон. Все дальше,
все интенсивней,
все грандиозней,
все быстрее и всегдапо-новому
-- таковы эти требования, с неизбежностью отражающие большее илименьшее огрубление чувств. Чтобы ощущать в себе жизнь, мы нуждаемся ввозрастающей интенсивности постоянно меняющихся физических возбудителей...Соображения долго
вечности, игравшие в искусстве былых времен огромную роль,почти совершенно забыты. Мне думается, никто в наши дни не делает ничего внадежде найти ценителя через две сотни лет. Небеса, преисподняя и потомствомного утратили во мнении публики. К тому же у нас нет больше временипредвидеть и изучать... Высоким Искусством я именую такое искусство, которое, попросту говоря,требует от художника мобилизации всех способностей
и создания которогодолжны пробудить и увлечь своей тайной все способности
воспринимающего...6
. Что может быть изумительней перехода от произвольного к необходимому,этого высшего акта художника, к которому понуждает его потребность, поройстоль же сильная и неотвязная, как потребность в женщине? Нет ничегопрекраснее, чем сочетание высочайшей воли, высочайшей чувствительности изнания (подлинного, какое мы сами создали или воссоздали для себя),достигающее, на определенное время, того взаимодействия между целью исредствами, случайностью и отбором, существенным и привходящим,предвидением и обстоятельствами, материалом и формой, силой исопротивлением, которое, подобно исступленной, диковинной, тесной схваткеполов, захватывает все стихии человеческого естества, раскаляет их,сталкивая друг с другом, -- и творит. Романтизм Бывают поразительные сочетания личностей, которые можно уподобитьдиссонирующим аккордам, обогащающимся за счет пленительного разнообразиятембров. Дега и
Ренуар; Моне и
Сезанн; как в свой черед Верлен и
Малларме... Как богата эта эпоха Парижа!.. Сколько нового создано было в живописи ипоэзии между 1860 и 1890 годами!.. Мы были свидетелями заката этогоизумительного созвездия личностей и идей 7
. Сумею ли я передатьсвое впечатление? Этот тридцатилетний период будет казаться более успешным изнаменательным, нежели предшествующий, когда с 1825 по 1855 год царилпрославленный романтизм. Ибо все, или почти все, "романтики" отравлены были легендами иисторией, столь же им безразличными по существу, сколь возбуждавшими изачаровывавшими их своей мишурой. Даже величайшие из них не могутизбавиться от доспехов, попон, четок, кальянов, всей этой никчемнойтеатрально-маскарадной бутафории, и от целого сонмища идолов -- несуразных,наивно утрированных натур, которых они сами себе выдумывают и которыераспаляют нещадно. Настоящий романтик прежде всего лицедей. Фальшь, аффектация (что значитфальшь преувеличенной выразительности), легковесность, в которые снеизбежностью впадают те, кто добивается лишь непосредственного эффекта,-- таковы пороки этой художественной поры. Замечательно, что те из них, чьей славы не унесло почти истекшее нынестолетие, отнюдь не пренебрегали и не жертвовали заблуждениям своей эпохитакими качествами, как воля к труду, влюбленность в само реме
сло истремление к основательнейшему, тончайшему знанию его средств. Гюго иДелакруа могут служить этому примером. Чем дальше они идут, тем больше знают
и тем лучше свое знание осознают.
Стихи, написанные Гюго в семьдесят лет, затмевают все, что он создал доэтого. У других же, напротив, самое лучшее достигается с первых шагов. И спервой попытки. Рисунок -- не форма... Дега любил поговорить о живописи и терпеть не мог, когда о ней говорилидругие. Особенно не выносил он, когда о ней рассуждали писатели. Он считалсвоим долгом их обрывать. Он приберегал для них какой-то афоризм Прудона о"литературной братии". Поскольку я не писал, а он повторял этот афоризм слишком часто, янисколько не раздражался. Напротив, меня забавляла возможность легкопривести его в ярость. Я спрашивал его: "Но что же, собственно, вы понимаете под рисунком?" Он отвечал своей знаменитой аксиомой: "Рисунок -- не форма, но способвидения ее". Тут разражалась буря. Я бормотал: "Не понимаю", -- тоном, который достаточно ясно показывал,что формула представляется мне пустой и никчемной. Тотчас он начинал кричать; он обрушивался на меня, заявляя, что яничего в этом не смыслю, что я занимаюсь не своим делом... Оба мы были правы. Формула означает все. что угодно, и у меня не былоникаких оснований ее оспаривать. Я догадываюсь, что он имел в виду. Он противопоставлял то, чтоназывалось у него "наброском", а именно правильную передачу предметов,тому, что он именовал "рисунком", иными словами, особому искажению, котороевносят в эту точную передачу, -- ее можно получить с помощью камер-обскуры,-- своеобразное видение и манера художника. Благодаря такой индивидуальной аберрации
работа над изображениемпредметов с помощью линии и теней способна стать искусством.
Камер-обскура, на которую я сослался, дабы определить набросок,
моглабы позволить отправляться в работе от любой точки, даже не видя целого, неища соотношений между линиями и поверхностями и не преображая усилиемзримую вещь в вещь претворенную,
в действование некой личности.
В самом деле, есть рисовальщики, чьих достоинств нельзя отрицать,которые обладают точностью, гладкостью и правдоподобием камер-обскуры.Сверх того им свойственна холодность, и чем ближе они в своем ремесле ксовершенству, тем труднее отличить работу одного из них от работы другого.Совсем иное дело -- художник.
Достоинства художника зависят отопределенных отклонений, неизменных по смыслу или тенденции, которые всвоей совокупности выявляют, будь то в портрете, сцене или пейзаже,склонности, влечения, требования данной личности,
ее воссоздающие ипреобразовательные способности. Все это никогда не встречается в одном итом же виде у двух разных людей. Следовательно, и "способ видения", о котором говорил Дега, долженпониматься широко и включать в себя: способ бытия, силы, знания, воли...
Он любил повторять одну формулу, определяющую искусство, которуюзаимствовал, по-видимому, у Золя, как Золя в свой черед у Бэкона: Homoadditus naturae *. Остается лишь вложить смысл в каждый из этих терминов... * Букв.: Человек, присовокупленный к природе (латин. )
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ
Господа... я с удовольствием обратился бы к вам: дорогие собратья, --но, хотя и имел я кое-какое знакомство с граверным искусством, знакомствоэто было из тех, в каких мы не осмеливаемся признаться; весьма быстро и со всей ясностьюоно убедило меня, что гравером я не рожден. Итак, господа, исповедавшись в своем ничтожестве, я подыскиваю словаблагодарности, его искупающие... Как еще выразить мое чувство, если непопытаться по-своему передать вам, сколь высоко я ставлю ваше благородноеремесло и какой особенный смысл в нем усматриваю? Признаюсь сперва, что довольно часто гляжу на вас с завистью ииспытываю желание (безнадежное, впрочем) сменить мою ручку на вашу иглу; нерешаюсь сказать: на резец. Затем я мысленно сопоставляю два наших искусства: как в гравировании,так и в литературном письме я нахожу своего рода интимную связь междувозникающим произведением и художником, который себя в него вкладывает.Ваша доска (либо камень) имеет немало общего с рабочей страницей: то идругое исполняет нас трепета; то и другое лежит перед нами в расстояниичеткой видимости;
мы охватываем, единым взглядом, целое и детали; мысль,
глаз
и рука сосредоточивают свое внимание на этой мизерной поверхности, гдемы ставим на карту свою судьбу... Не это ли высшая интимность творчества, скоторой равно знакомы гравер и писатель, оба прикованные к столу, гдевыявляют они все, что умеют, и все, чего стоят?
Но, рассуждая далее, я начинаю замечать между нами сродство болееглубокое, сходство более тонкое, которые некое размышление выносит на свети которым некий ход мысли придает убедительность в глазах разума. Вы должны будете простить мне толику метафизики (что значит --фантазии), которая поможет мне объясниться. Так называемая "природа" -- имя это удобное и освященное традицией, --Природа творит массу вещей, подчас -- необыкновенно прекрасных. Не всегда.Художник она довольно неровный, но в свои лучшие дни -- бесподобный. Онаявляет нам кое-каких великолепно сложенных животных; она демонстрирует, всалонах
сменяющихся времен года, изумительные деревья, очаровательныецветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации длятеатров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мысли. Но при всей своей изобильности и даже расточительности этаплодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Онаоставила нам какую-то область, какой-то шанс созидания, и мы в свой чередпородили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообщепорождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает. Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворитьбессильна, и мы обладаем определенными возможностями, которых она лишена. Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим,какое-то абсолютное тождество. Позволительно вообразить некий Эдем, некийРай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают,а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, -- Сад, в котором ничто, очем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существующим. Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженства -- не наш мир, и яубежден, что этому, в сущности, следует радоваться. Даже детям быстро приедаются шоколадно-миндальные и сиропные царства,которые им подчас преподносятся в сказках. Им больше нравится приключение сего чудесными трудностями.
Ибо в нас, господа, живет не только любовь к чистому и безусловномунаслаждению -- и даже к наслаждению нечистому и сомнительному... В наспребывает жажда совсем особого рода, которую ни упоение совершенствами, нисчастливейшее обладание не могут вытеснить или утолить. Безмятежногочувства удовлетворенности нам недостаточно. Пассивное довольство насутомляет и нам наскучивает; мы нуждаемся сверх того в радости творческой.
Странная радость, сложная радость, -- радость, пронизанная терзаниями,смешанная с печалями, -- радость, дорога к которой не обходится ни безшипов, ни без горечи, ни без сомнений, ни даже без отчаяния. Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее -- эту трудную, этутворческую радость,
которая составляет нашу вторую натуру, противоположнуютой первичной, исходной натуре, о какой я вам говорил. Эта последняя творит в тесном единстве с самой собой; так, онамоделирует
свои формы внутренним действием их же материи, в которойрастворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природавыхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает,проводя его как бы через последовательные состояния равновесия, -- так,чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы ифизические условия среды всякий миг сочетались неразрывной связью, которуюэто растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью. Но творчество человека -- прямая этому противоположность. Человекдействует; он вкладывает свою энергию в чуждую ему материю; он отделяетсвои операции от их материальной основы, -- и он четко их разграничивает;он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем ихсовершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применятьих ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность сочетать свои усилия ичленить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он несливается с материалом своей работы: он переходит от этого материала ксвоей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразуетжелаемое
в возможное и возможное
в осуществленное.
Осваивая таким образом существа и предметы, явления и пружины,наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец кумозрительным символам своей деятельности, в которых его понимающаяспособность сочетается со способностью зиждущей и которые именуются: Линия,
Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм...
и так далее. Но в этой своей способности к абстракциям и построениям он явнорасходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она неостанавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видимтеперь, насколько противоположен ей человеческий разум, и к этому-то,господа, я и хотел подвести вас. Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть егов следующем. Если искусство соприродно разуму -- тому разуму, чье пребываниево времени соткано из нематериальных актов, -- наиболее близким ему должнобыть такое искусство, которое воссоздает нам максимум
наших впечатлений илинаших помыслов минимумом
физических средств. Разве недостаточно вамкаких-нибудь считанных штрихов, считанных царапин, чтобы лицо человека илисельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но изаставили нас, силой внушения, обнаружить подразумеваемый колорит и дажесамое пышное освещение? И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанныхслов либо одной стихотворной строки, чтобы пробудить в душе все великолепиесущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком-нибудьисключительном моменте жизни? Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым
и Черным, с которымиПрироде делать нечего. Ей нечего делать с малой толикой краски или чернил.Ей требуется материал поистине безграничный. Но нам -- нам нужно совсемнемного вещей
и по возможности много
ума. Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и яразделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем ещевлажный, осторожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, которыйтолько что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, этодетище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника можетопределяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, тубесконечную малость -- но малость незаменимую, -- за которыми должен стоятьвесь мир интеллекта. Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девизвсех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного? * Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин. ).
МОИ ТЕАТРЫ
Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бываю в кино. Это несимвол веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязанизвестной лености, отчасти же -- недоверию к тем наслаждениям, какиевкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должныприсутствовать импровизация и фантазия. Кино, разумеется, имеет своидостоинства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня исловно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения -- но от сновидения,странно пронизанного реальностью, -- ею как бы отравленного...Безостановочность фильма, прерывистое действие, подлинные пейзажи, неслишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, днилюдские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, -- все это,преподнесенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, образует в итогенекий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меняостается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весьманаивный секрет универсальной силы этого средства. К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдатьсвою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал оспектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и которыйежевечерне собирал полный зал. Дирекция просто-напросто выводила на сценусупружескую чету, которая за справедливую плату коротала свой вечер наглазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали опрожитом дне, касались домашних дел, обсуждали, быть может, прочитанное вгазетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполнеудовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарийкоторого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого заурядногочеловека и показывал его обычное времяпрепровождение с утра до ночи, мог быдоставить известное удовольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как вдесять минут истощается все, чем мы заняты были каких-то двенадцать --пятнадцать часов настоящего.
Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютновсе!
Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как ужепоказывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом,приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе.Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, каквзломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у негозрелище его постоянного, насквозь монотонного функционирования иврожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти всенаше существование, почерпнет он мотивы к желанию развивать, в некой частисвоей, недоступной для объектива, жажду высших ценностей и всего, чтоспособно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем
механически.
Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает,захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю своюжизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я непринадлежу к числу тех, кто стремится заставить других разлюбить любимоеили полюбить нелюбимое. Я говорю о кино то, что чувствую, но я отнюдь несклонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастерскивыполненного кинофильма. Мне кажется, я представляю, в каких непрерывныхисканиях, опытах, переработках рождается волшебная лента, и уже само моепредставление об этой работе как о работе фантазии и расчета заставляетменя преисполниться глубочайшим почтением к этого рода творчеству. Я частописал -- и то было истинное признание, -- что в произведениях искусства явсегда ищу следы творческого усилия, из которого они возникли и котороеинтересует меня прежде всего. И подчас у меня возникает желание снятькинофильм 1
. Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, инойтеатр, который довольно часто мерещится мне, заставляет о себе грезить;этот театр -- достаточно неотвязный объект моих блуждающих мыслей. Они ивпрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочныхдебрях Возможного -- или, лучше сказать, невозможного -- и поскольку я не всостоянии удержать свое размышление на путях, способных привести его косуществимым созданиям драматургии. Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роящихся во мне, когда язадумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумячрезвычайно простыми системами, которые попеременно притягивают мою мысль;она изощряется, выявляя их диаметральную противоположность. Хотя этопостроения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст,разделяющий их, и привычная их навязчивость заставляют меня угадывать в нихкакую-то скрытую значимость. Когда праздность творит как умеет -- приполном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, -- она порождаетопределенные конструкции, которые обладают, возможно, какой-то внутреннейнеобходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайностей. Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй -- кГиньолю. (Называю Гиньоль -- для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, япредставляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные,
насколькоэто возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальноезолото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-точарующая поэзия: она признается в своей неспособности или же равнодушии кправде и одновременно сочетает их с убежденностью в неотразимом эффектеиллюзии, -- поскольку к нему здесь стремятся все -- актеры, автор, публика идаже суфлер в своей будке. На подмостках -- на подлинных, изумительноэластичных подмостках -- жизнь должна бить ключом и неодолимо передаватьсязрителю, заражая его предельной живостью действия, вспышками диалога,блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого,к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить иувлечь зрителя игрой впечатлений. Только театр умеет передать жар исвежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан смыслью о прошлом, и то, что в нем показано, показывает, что этого большенет. Мы подсознательно чувствуем, что все нами видимое не совершается, ноуже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее,
котороехочет ожить в нас. Даже голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль,напротив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актерыиграют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть,сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выходит на сценувся живая их непосредственность, и, сколько бы ни приходилось им повторятьсвою роль, они представляются нам существами более свободными и,следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменностипризраки, которых источник света проецирует на экран. Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, неуемном, как некий дух,его подвижность, пестрота интонаций и сцен, блеск и чары его калейдоскопапобуждают меня мысленно рисовать или же конструировать, в качествегармонического контраста и отрицания, совсем иной театр, который я связываюс Храмом.
В этом театре царит условность высшего порядка, и никакойвольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь жевеличественными, как те, которыми древние наделяли свой простой играндиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление,возможно, внесло в их искусство то дыхание святости, чистоты и рока, какоемы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, которыеисчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду иснисходят как будто лишь к бесконечному созерцанию. Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благороднойпо качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сценус залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, который мынаблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нампредстает совсем незнакомый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-товремя жизнью, нам чуждой. В противоположность этому, театральная система, окоторой я размышляю, призвана обращаться к нашему глубочайшему внутреннемучувству, нашему переживанию мира
2
.
Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Яне могу изложить здесь свои давнишние мысли, которые прояснили бы эту идею.Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замыселпроизведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого невышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодрамуоб Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее,насколько это возможно, моим, так сказать, литургическим помыслам3
. К несчастью, условия исполнения этой вещи оказались таковы, чтоэксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, --это великолепное решение в высшей степени четкой и сложной музыкальнойпроблемы.
ВЗГЛЯД НА МОРЕ
Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболеепростые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостнойпротяженности своего исполинского единства и вместе с тем наиболееоднообразные, наиболее явственно понуждаемые чередовать все те жесостояния безмятежности и тревоги, возмущенья и ясности. В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, чтонавевает нам его близость; когда на губах у нас соль, а в уши струитсяропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодолимейшееприсутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призракидействий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов,вызываемых и несомых этой чудовищностью, которая то извергает себя, то всебе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает --дерзновение. Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась быболее щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным,сердитым, коварным, капризным, печальным, безумным, или свирепым, или желасковым; мы приписываем ему противоречия, вспышки, дрему живого существа.Разум, по-видимому, неспособен обойтись без наивного одушевления этогоисполинского жидкого тела, на котором совокупные действия земли, луны,солнца и воздуха сочетают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищносвоенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мыподчас приписываем женщине, легко напрашивается у всякого, кто общается сморем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает ирассеивается по манию волшебства. Две другие мысли, крайне простые и, можно сказать, вполне обнаженные,рождаются в свой черед от встречи пучины и разума. Одна -- о побеге, побеге ради побега: мысль, которую вызываетзагадочное внушение горизонта,
подспудный порыв к простору, своего родастрасть или слепой инстинкт бегства 1
. Острый запах моря, соленыйветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемнаясумятица портов заражают нас восхитительным беспокойством. Соврем
--------------------------------------------------------------- Издание подготовил В. М. КОЗОВОЙ Предисловие А. А. ВИШНЕВСКОГО Издательство "Искусство", М., 1976 г. OCR -- Alex Prodan, alexpro@enteh.com---------------------------------------------------------------
СОДЕРЖАНИЕ
О ПОЛЕ ВАЛЕРИ. А. Вишневский
I
ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ. Перевод В. Козового
ПРИМЕЧАНИЯ. Перевод В. Козового
ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ. Перевод С. Ромова
ПРИМЕЧАНИЯ. Перевод В. Козового
ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ. Перевод С. Ромова
КРИЗИС ДУХА. Перевод А. Эфроса
"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ". Перевод В. Козового
ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА. Перевод В. Козового
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО. Перевод В. Козового
ИЗ "ТЕТРАДЕЙ". Перевод В. Козового
СМЕСЬ. Перевод В. Козового
II
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР. Перевод В. Козового
ДУША И ТАНЕЦ. Перевод В. Козового
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ. Перевод А. Эфроса
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ. Перевод В. Козового
ВОКРУГ КОРО. Перевод В. Козового
ТРИУМФ МАНЕ. Перевод А. Эфроса
БЕРТА МОРИЗО. Перевод В. Козового
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК. Перевод В. Козового
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ. Перевод В. Козового
МОИ ТЕАТРЫ. Перевод В. Козового
ВЗГЛЯД НА МОРЕ. Перевод В. Козового
III
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ. Перевод В. Козового
ПИСЬМО О МИФАХ. Перевод В. Козового ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ". Перевод В. Козового
ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ. Перевод В. Козового
ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ. Перевод В. Козового
ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ. Перевод В. Козового
ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА. Перевод А. Эфроса
ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ. Перевод А. Эфроса
Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ... Перевод В. Козового
ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ". Перевод В. Козового
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА. Перевод В. Козового КОММЕНТАРИИ. В. Козовой
ПОЛЬ ВАЛЕРИ. (Хронологический очерк жизни и творчества). В. Козовой
БИБЛИОГРАФИЯ. Составил В. Козовой
О ПОЛЕ ВАЛЕРИ
Замедлил бледный луч заката В высоком, невзначай, окне... А. Блок Цикл стихотворений Поля Валери, созданный на рубеже 20-х годов нашеговека, значил в литературе Франции больше, чем сотни страниц его прозы наслучай -- так думали наши старшие современники накануне второй мировойвойны. Тогда слава Валери-поэта была в зените. Но прошли годы, Валери-поэтдавно замолк, Валери-человек умер на следующий день после победы, и сталоочевидным, как высоко стоят в мнении читателей и критиков его произведения впрозе -- эссе, диалоги, речи, статьи, комментарии -- свидетельства глубокогопроникновения писателя в духовные перипетии своего века, его сознательногоотпора помрачению искусства и мысли XX столетия на Западе. На первый планвышел Валери -- моралист, критик, мыслитель. Но путь его переоценок и сегодня не пройден до конца. Теперь "тайну"Валери все усерднее ищут не в его произведениях в стихах и прозе, а вопубликованных посмертно и пока еще не полностью разгаданных личных"Тетрадях", куда в течение всей своей жизни он заносил для самого себя, безстрогой системы, мысли, наброски, наблюдения, выводы критического,аналитического, экспериментального характера. В своих догадках и поисках, вбесчисленных записях, образующих фрагменты любопытной летописи егоинтеллектуальной жизни, уже объявленных кое-кем "главным произведением"Валери, он то и дело совершал, как отметили новейшие критики, смелыевторжения (позднее вошедшие в такую моду!) в сферы математики и физики,современной логики и знаковых систем, семантики и анализа структур и т. п. Мы не станем решать здесь предвзятый или попросту праздный вопрос: кембыл, в сущности, Валери - лирическим поэтом, тонким эссеистом добройфранцузской школы или не ведавшим того пророком некоторых духовных неврозовнашего великого века? Тем более что предлагаемая читателю книга идет своимпутем: она не содержит ни переводов лирики Валери, ни систематическогособрания его трактатов и статей, а строится по свободному плану антологии,охватывающей опыты и размышления писателя об искусстве и творчестве. Ипусть этот подлинный материал, становящийся впервые доступным на русскомязыке, говорит сам за себя. Далекий от претензии на полноту истины о Валери, а пуще от всякоймодернизации, автор этих строк хотел бы следовать по порядку за фактами.Именно поэзия принесла Валери литературную известность, и в ней корень иначало его личности и параболы его творчества. Поэзия других стран, других языков -- трудный предмет для описания иразбора. Он тем более труден, когда речь идет о времени коренных перемен,целого стихийного переворота, каким было начало нынешнего века в судьбахпоэзии и каким оно отошло в литературное прошлое. Когда сегодня обращаешьсяк Валери-поэту, испытываешь ощущение завершенного этапа, давноперевернутой страницы. Среди гроз, крушений и конвульсий междувоенногодвадцатилетия на Западе эта страница хранила отблески более раннегосостояния буржуазной культуры -- того этапа, когда, за порогом декаданса вего "мирной", романтической фазе, только начинали вырисовываться контурынадвигавшейся вальпургиевой ночи модернизма, его крайних, судорожноизменчивых форм. К этому специфическому моменту рубежа между поэзией символизма концапредыдущего века и атакой авангардизма XX столетия, между закатомпресловутой "прекрасной эпохи" сытой буржуазной Франции "fin de siиcle" иболее поздними стадиями упадка целиком относится поэзия Валери. Все егостихотворения, опубликованные к началу 20-х годов, составили томик вкакую-нибудь сотню страниц. На этом, собственно, поэтическое творчествоВалери прекратилось. Но во Франции и за ее рубежами оно заполнило своим эхомвсе годы до начала второго мирового конфликта. Рильке, увлекавшийся впоследний период своей жизни переводом стихов Валери на немецкий язык, писалпри посылке этих переводов своим французским корреспондентам: "Как моглобыть, что я не знал о нем ничего столько лет... Я был один, я ожидал, всемое творчество ожидало. Но вот я прочел Валери, и я понял, что ожидание моеокончилось... ". Но и французский литературный мир до этой поры, по существу, не зналВалери. Когда были созданы и изданы его лучшие стихотворения, поэтуисполнилось пятьдесят лет. Среди избранных завсегдатаев литературныхсалонов, среди писателей и поэтов -- друзей и просто знакомых, средииздателей и критиков модернистского и консервативного толка, в публикацияхдля немногих и в солидных буржуазных журналах поэтические опыты Валеривнезапно приобрели огромный престиж и признание. Поразительное сочетание вэтих лирических композициях строгой традиционной формы с глубоко затаеннымсмыслом, мерцающим сквозь образно-языковую ткань, казалось почтисенсационным. Одного этого было бы достаточно для объяснения литературногоуспеха убеленного сединами "дебютанта", и не только в буржуазной Франции XXвека. Но чтобы понять по существу явление Валери-поэта, надо заглянуть идальше, и глубже. Его путь к известности был невидим со стороны, но это был необычныйпуть, не лишенный значительности. Уроженец французского города Сэт на побережье Лангедока, по семейнымистокам, полуитальянец с примесью корсиканской крови, выходец изчиновничьей буржуазной среды, Валери на пороге 90-х годов прошлого векаслушает курс юридических наук в Монпелье. Рано погрузившись в мирфранцузского символизма, в его пряную тепличную атмосферу, он пробует силы впоэзии, завязывает дружеские отношения с молодыми столичными литераторами,публикует с их помощью первые стихи. В двадцатитрехлетнем возрасте онпереезжает в Париж, где сближается с кругом Малларме и самим "мэтром",который, втайне священнодействуя над своим последним замыслом "абсолютнойпоэмы", ведет уединенную жизнь отставного преподавателя лицея и общаетсятолько со своими "верными". Увлечения, связи, благосклонность "мэтра" --все сулило молодому Валери карьеру келейного литератора, служителя модной"магии слова", эпигона эпигонов символизма. Но духовные кризисы юности,жестокие сомнения в себе самом и своих пристрастиях, взыскательностьинтеллекта и вкуса, необычный для среды и возраста диапазон умственныхинтересов сделали свое. Валери не стал литератором. "Когда мне минулодвадцать лет, -- писал он впоследствии, -- я как бы преобразился вследствиедушевных и умственных терзаний... Отчаянный натиск этой внутреннейсамозащиты разрывал мое сознание, противопоставляя меня самому себе иприводя к самым суровым суждениям обо всем, что было до тех пор предметоммоего обожания, восхищения и страстного увлечения". Перелом во всем его значении раскрылся не сразу. Как раз к этомутрудному, памятному на всю жизнь моменту личного развития -- серединепоследнего десятилетия прошлого века -- относится трактат Валери,озаглавленный "Введение в систему Леонардо да Винчи". В этом сочинении порыстраданий молодости -- страданий не сентиментального, а сугубоинтеллектуального свойства -- нашла отражение вся мятущаяся кризиснаяпроблематика, одолевавшая сознание двадцатипятилетнего писателя: диалектикаличного и сверхличного, эмоционального и рационального у художника, поискисобственного "я" в ослепительном свете небывалых, дерзких абстракций.Блестящие изыскания, содержащие квинтэссенцию многих разновидностейидеализма, изложенные в изящной, хотя и трудной, загадочно-затемненнойформе, сохранили притягательную силу прообраза для литературы такого рода ив наши дни, как можно судить по комментариям и принятым трактовкам этоготруда Валери на Западе. Спекулятивный замысел молодого Валери не былпорожден интересом к теории изобразительного искусства. Его трактат былмировоззренческим исповеданием веры, зеркалом погружения автора в сферуматематических, логических, естественнонаучных штудий. Невозмутимосерьезный тон и абстрактный язык этой умозрительной экзегезы были под статьпретензии молодого мыслителя -- охватить и выразить духовные основытворческого акта, законы и отношения искусства и познания. Тогда же он пишет "Вечер с господином Тэстом" -- парадоксальныйпортрет воображаемого персонажа, некоего "чудовища интеллектуальности исамосознания", замкнутого в собственном непроницаемом мире, -- своеобразныйнедосказанный комментарий к "болезни века", исходу целого мира искусства,будь то символизм в поэзии или импрессионизм в живописи, содержащий немалуюдолю самоотрицания и скрытой иронии автора над собой, своими маниями икумирами, быть может даже (по догадкам некоторых критиков) над такимифигурами, как Малларме или Дега. (Первое предположение Валери решительноотвергал. ) Опубликованные в журналах узких литературных котерий, эти произведенияв свое время не привлекли к себе внимания. Однако они, как оказалосьвпоследствии, знаменовали собой важный духовный этап -- прощание Валери слитературными увлечениями и прегрешениями юности. За несколько лет до началанового века он надолго расстается с писательством -- и с поэзией и с прозой-- в пользу интеллектуальной дисциплины точных и естественных наук.Начинается период "молчания", период непрекращающейся работы саморазвития,которая выливается в ежедневные записи в личных тетрадях. "Я работаю длякого-то, кто придет потом", -- заносит он в тетрадь уже в 1898 году. Этаогромная внутренняя черновая работа -- необычная замена принятых формлитературной активности -- не прекращалась всю жизнь, до самой смертиписателя. Она частично увидела свет только в недавнее время и еще ждет своихисследователей. Между тем для современников литературное молчание Валери продолжалосьпо меньшей мере два десятилетия. Все это время он поддерживает прежние связив литературных кругах, где ценят его ум и взыскательность, хотя, быть может,и побаиваются интеллектуального превосходства, смягчаемого, правда,обаянием скромности и простоты в обращении с другими. К этим связямдобавляются новые -- в артистических кругах, среди живописцев и знатоковискусства. Семья инженера и известного коллекционера Анри Руара, чьи сыновьябыли близкими друзьями Валери, а дом -- одним из гнезд художественной жизниПарижа на пороге нового века, ввела Валери в среду последних представителейпоколения импрессионистов. Он сам прилежно рисовал и гравировал. В 1900году, женившись, Валери вошел в семью родных и наследников известнойхудожницы Берты Моризо, принадлежавшей к более раннему кругу соратниковглавы школы -- Эдуарда Мане. Он встречался по-домашнему с Дега, знал личноРенуара и других мастеров тогдашней парижской школы, и живая память этихвстреч воскресает на многих страницах позднейшей прозы Валери. Свою жизненную проблему Валери решает по-своему: он поступает наслужбу, сначала в одну из канцелярий военного министерства, затем винформационное агентство Гавас, где двадцать два года подряд выполняетобязанности личного помощника одного из директоров-администраторовагентства. Эта служба, оставлявшая много времени для личных занятий,позволяла ему находиться в курсе мировых событий, что в какой-то мереудовлетворяло его склонностям моралиста-созерцателя. Надо было разразиться исторической буре XX века -- первой мировойвойне, чтобы вывести Валери из найденного им искусственного состоянияравновесия. Оказавшись в годы войны где-то в стороне от драмы века, непризванный по возрасту на фронт, Валери неожиданно для самого себяуглубляется в свои старые поэтические опыты двадцатипятилетней давности и,более того, обдумывает новые. В чем состояла связь между событиями века и возвращением Валери кпоэзии? Ответ на этот вопрос не лежит на поверхности, и к нему стоит ещевернуться. По настоянию друзей, которые давно убеждали его переиздать стихисвоей юности, он наконец занялся их пересмотром, но тем временем создалновую поэму. Так родилась "Юная Парка" (1917) -- пятьсот с лишним александрийскихстихов, чудо классической просодии, где музыкальные "модуляции" и наития награни сновидений сплетаются с фантазиями ума и предания, с тревожнымдиалогом разума и чувственности в единую ткань некой "интеллектуальнойпоэзии". "Представьте себе, -- объяснял он позднее, -- что кто-топросыпается среди ночи и что вся жизнь пробуждается и говорит сама с собою ио себе... ". Трудночитаемая поэма, признавался Валери; но "ее темнотавывела меня на свет", шутил он, имея в виду ее нежданный успех и тот ореол,каким она окружила его имя в литературной среде послевоенных лет. Теперь Валери на время всерьез становится поэтом. Возвратившись накакой-то момент к своим символистским истокам, он переиздает в несколькообновленном виде два десятка из числа своих стихотворений начала 90-х годов("Альбом старых стихов"). Тогда же, в течение каких-нибудь четырех лет(1918-- 1921), создаются и сразу публикуются в журналах новые, самыезначительные произведения лирики Валери, которые вскоре образуют сборник"Charmes" (1922). Это заглавие обычно переводится "чары" или "заклятия" --по словарному значению французского слова; однако здесь оно выходит за рамкитакого смысла. В заглавии цикла преобладает этимологический оттенок: charmeот латинского carmen, то есть песнь, поэма, стихи. Не случайно сборник внекоторых прижизненных изданиях назывался "Чары, или Поэмы" и был снабженэпиграфом "deducere carmen" -- классическим латинским оборотом, означающим"писать в стихах". Цикл, объединенный заглавием "Charmes", -- это подлинный кладезьобразности и музыки поэтического слова, классических метров и ритмов строготрадиционного регулярного стиха. Он содержит оды, сонеты, стансы, отрывки вэпическом роде, заключенные в классическую оправу александрийского стиха иликакой-либо прекрасной, но забытой одической строфы из арсенала старыхфранцузских поэтов XVI-- XVII веков. Драгоценные продукты таинственнойпоэтической лаборатории, эти произведения проникнуты то лирическими, тоораторскими интонациями, поражают необычными сочетаниями слова и смысла,нередко далекими, как бы отрешенными от предметов, к которым они, казалосьбы, должны относиться. Среди поэтических тем или "доминант" этихстихотворений фигурируют Заря, Пальма, Платан, Пчела, Поэзия, Нарцисс,Пифия, Змея, Колонны храма, Спящая женщина, Гранаты, Гребец и т. д., --здесь упомянуты лишь некоторые мотивы и образы, вокруг которых строятсядвадцать две пьесы этого цикла. Сюда относится и знаменитое "Морскоекладбище" -- пример высокой одической поэзии природы и мысли, душевноготомления и интеллектуального порыва, прихотливого сплава логики и музыкислова, представляющий собою вершину лирического творчества Валери. Конечно, художественный язык его поэзии несет на себе отпечатоквремени, кричащего разрыва между формой и предметом искусства, но в немсохраняются возвышенность и красота выражения, не сводимые ни ксубъективному произволу эстетизма, ни к общему месту поддельногонеоклассицизма, имевшего широкое хождение в 20-е годы XX века. Валери-поэтстоит одиноко среди своих современников на Западе по гуманистической окраскехудожественного содержания, по чистоте и строгости прекрасной поэтическойформы. Его сближали с Т. С. Элиотом. Но между этими двумя поэтами пролегаютглубочайшие языковые, идеальные и формальные рубежи, которые делают ихсопоставление беспредметным. Двадцатый век создал в поэзии "несообщающиеся провинции", ограниченныеневиданными в прошлом веке национальными барьерами, и творчество Валери,как, впрочем, и Элиота, не относилось к явлениям, помогавшим национальнойпоэзии развиваться к слиянию в единую мировую. Наоборот, оно утверждалонепроницаемость собственного поэтического мира. Немногочисленные переводыстихотворений Валери на русский язык мало говорят о природе его поэзии.Причину этого попять нетрудно. Русской поэзии, даже на ее модернистском этапе, не было свойственноуглубление в дебри квазиклассического сопряжения звучаний и смыслов,отличавшего опыты Валери. Подобные крайности интеллектуализма в лирике,сугубо французские по традиции и методу, чужды духу нашего языка и эволюциирусской поэзии -- при всем том, что и она в свое время пережила немалоудивительных превращений, подчас болезненных, на недолгом историческомотрезке жизни чуть ли не одного поколения -- от Белого и Хлебникова доЦветаевой и Пастернака. Если искать в русских стихах подобие поэтического строя Валери(точнее, его цикла "Чар"), то следует, пожалуй, вспомнить одно стихотворениеО. Мандельштама, правда стоящее особняком в творчестве этого поэта, -- егомажорную и призрачную "Грифельную оду" (1923): Звезда с звездой -- могучий стык, Кремнистый путь из старой песни, Кремня и воздуха язык, Кремень с водой, с подковой перстень... Ломаю ночь, горящий мел, Для твердой записи мгновенной. Меняю шум на пенье стрел, Меняю строй на стрепет гневный... Здесь не прямое соответствие и тем более не влияние, а именно подобие-- совпадение исторической фазы, созвучие своенравной разрушительной работыслова, идущей сходными путями на двух разных меридианах. В обоих случаях,однако, эта роковая отрицательная работа включала в себя моменты сохранениятрадиционных форм, что сообщало ее плодам особенный вкус и характер,решительно отличный от наваждений сюрреалистского толка, распространявшихсятогда на Западе. "Литература интересует меня глубоко, -- объяснял своюпоэтическую позицию Валери, -- только в той мере, в какой она упражняет умопределенными трансформациями -- теми, в которых главная роль принадлежитособенностям языка... Способность подчинять обычные слова непредвиденнымцелям, не ломая освященных традициями форм, схватывание и передачатрудновыразимых вещей и в особенности одновременное проведение синтаксиса,гармонического звучания и мысли (в чем и состоит чистейшая задача поэзии) --все это образует, на мой взгляд, высший предмет нашего искусства". Мы уже видели, что лирика Валери начала 20-х годов с ее строгой формойи мудреным, отвлеченным смыслом сразу покорила искушенных современников. Незаставило себя ждать и признание более широкой читающей публики. И все жепоражает быстрота, с какой воспользовалась новорожденной славой Валериофициальная Франция Третьей республики. Уже в 1925 году он был избран членомФранцузской Академии и в 1927 году занял там освободившееся кресло АнатоляФранса. Поэзия Валери приобрела отпечаток общепризнанной, была сразуприобщена к национальному художественному достоянию. А сам Валери наконецстал тем, кем он не был и не хотел быть до тех пор, -- литератором попрофессии. На это у него было свое объяснение, не лишенное тона изящноймистификации, в котором он любил обращаться к читателям. В 1922 году,утверждал он, за смертью своего патрона он потерял работу в агентстве Гавас,ему нечем стало жить и пришлось писать, писать, не давая себе отдыха, хотя ипоневоле. Верить ли этим словам поэта? Существенным в его превращениях было то,что среди книг, созданных Валери за последнюю четверть века его жизни, небыло больше ни одного сборника стихотворений. После начала 20-х годовВалери уже не вернулся к поэзии. Как бы очнувшись в XX веке от символистского полусна, поэзия Валериприобрела в грозовые годы новой эпохи необщую художественную физиономию и снею некий отпечаток равновесия, возникшего в какой-то миг на крутойтраектории нисхождения модернистского искусства. Продлиться такое мгновениене могло. Валери -- чуткий рецептор общественных и духовных перемен -- неискал возвращения счастливого момента относительной гармонии и меры,отметивших его кратковременный поэтический взлет. К "поэтическому периоду" хронологически относятся два его знаменитыхдиалога в "сократическом" роде -- "Эвпалинос, или Архитектор" и "Душа итанец" (1921). Эти любопытные размышления об искусстве, артистические"pastiches" (подражания) в излюбленном французском роде, овеянныепоэтической атмосферой античных образцов, стоят как бы на грани междупоэзией и музыкальной философской прозой. Но собственно поэтические опытыВалери остались позади. Теперь Поль Валери -- знаменитый писатель, "бессмертный", президентфранцузского Пен-клуба, председатель и оратор многих комитетов иконференций, позднее профессор Коллеж де Франс, где специально для него былаучреждена кафедра "поэтики". Автор "Юной Парки" и "Чар" стал моднойлитературной фигурой; его имя украшает литературные собрания, салоны иобложки дорогих изданий для знатоков; он совершает поездки по Европе вкачестве "посла французской культуры". Из-под его пера выходятмногочисленные эссе об искусстве, о собственном поэтическом творчестве, оприроде поэзии, очерки и лекции о поэтах и художниках недавнего прошлого --Бодлере, Верлене, Э. По, Малларме, Коро, Мане, Дега, введения кпроизведениям Декарта, Расина, Лафонтена, Стендаля и других классиков,академические юбилейные речи, журнальные статьи публицистического характерана актуальные темы современности, -- труды, которых литературные сферы ииздатели наперебой добивались от нового кумира. Большинство его произведений (вместе с трактатом о Леонардо и "Г-номТэстом", воскрешенными им самим из забвения и снабженными авторскимикомментариями) много раз переиздавалось при жизни писателя, отдельно или всоставе сборников эссе и статей на темы искусства и на злободневныеполитические темы. В 30-х годах вышел в свет том его публицистики "Взгляд насовременный мир"; эссе, статьи и очерки были собраны в книгах "Разныестатьи" (пять томов) и "Статьи об искусстве". Позднее Валери создал книгиособого жанра -- сборники фрагментов, афоризмов, парадоксов, размышлений,частью почерпнутых из уже упомянутых личных тетрадей, частью возникших какзаготовки к новым, незавершенным замыслам. К такому роду книг конца 30-х --начала 40-х годов относятся "Смесь", "Так, как есть" (два тома), "Скверныемысли и прочее" -- все они содержат наброски и фрагменты, возникшие раньше,в 30-х и даже 20-х годах. По свидетельству Валери, все, что им написано в прозе, написано наслучай и по заказу, под давлением неумолимых обстоятельств и требований еголитературной карьеры. Можно ли верить без оговорок и этим его объяснениям?Как бы ни обстояло дело в его собственном представлении, трудыВалери-литератора утвердили значение его критической и эстетической мысли,раскрыли глубину и проницательность его позиций, только на первый взглядказавшихся отвлеченными от дел и страстей мира сего. В сущности, всяэссеистика Валери, изящная и глубокомысленная, может быть понята в целом каксистема отталкивания от современного искусства буржуазного упадка, егопроизвола и мистификации, от его суррогатов новизны и погони за все болеешокирующими внешними формами, от методов психологической атаки на вкусыпублики и подмены сознательного содержания культом самовыражения. Все же литературная деятельность Валери и на склоне его жизни была неменее противоречива, чем перипетии его творчества в молодые и зрелые годы.Писатель большого таланта, силы ума, высокой эстетической и гуманитарнойкультуры, он посвятил многие годы трудам, которые при всем их значении вдуховной летописи века следовали за капризами внешнего случая, не подчиняяськакой-либо определенной, вперед задуманной писателем программе. Привнутренней связности и постоянном возвращении определенных мотивов онипроизводили впечатление не единства и цельности, а разнообразия. Ихбогатство представало в рассеянном виде, оно могло показаться легковесным."Литература, в которой видна система, -- это пропащая литература", -- считалВалери. Мы будем оставаться в недоумении перед феноменом Валери до тех пор,пока не придем к пониманию того, что этот "случайный" характер еготворчества не был делом случая. Им управляла определенная логика, котораяодна способна была примирить строгие требования интеллекта и остросамокритический склад ума с долгим добровольным служением в качествеофициальной фигуры своего времени, некоего "Боссюэ Третьей республики" (какшутил сам Валери), старательно исполнявшего в литературе и жизни ритуальныеобязанности "бессмертного". "Проблема" Валери состоит, между прочим, в том, чтобы понять с болеевысокой точки зрения, как общественный факт, логику этого его жизненногослужения. "Искус" многолетнего "молчания", отказа от писательскойдеятельности, затем внезапный, но мимолетный "поэтический период" означалив конечном счете неприятие в широком смысле условий творчества в эпоху,которая именовалась "прекрасной" на языке благополучного буржуа, но вскореобернулась ужасами мировой войны. Литературная активность Валери напоследующем этапе не означала примирения с этими условиями в меняющемсямире. Намеренно "случайный", "светский", "не обязательный" характер прозыВалери его последней "мягкой" манеры, такой привлекательной дляинтеллигентного читателя, был чем-то большим, чем просто отголоском завиднойсвободы "дилетантства", которую всегда высоко ценил писатель. Вольный,ненарочитый характер его творчества содержал в себе глубокий смысл. В нембыл заложен солидный потенциал полемики против литературы модернизма, еепозы и ходячих мифологических схем. Первым среди ее обязательных мифов был миф о страдальце-новаторе втерновом венце, непонятом гении, гонимом тупой и враждебной средой. Этаситуация уходила корнями в "героическую" эпоху "проклятых" художников --Бодлера, Верлена, Рембо, Ван Гога. Но она подверглась девальвации уже вначале нового века, на переломе от декадентства к авангардизму. Современникэтих событий, Валери был свидетелем превращения трагической ситуации вусловную формулу, в разменную монету успеха с отчеканенным па ней софизмом:"Все, что отвергнуто, достойно восхищения". Эта принудительная обратнаялогика, возведенная в эстетический принцип, послужила для оправдания многихразломов и сдвигов в литературе и искусстве Запада в течение всей первойполовины XX века. Валери отказывался подчиняться этой автоматической символикемодернизма, сулившей спасение и славу ценою тотального разрыва с прошлым ижестокого конфликта с нормальными, очеловеченными формами художественногосознания. Ради спасения в себе художника он уже в юности предпочел надолгоотказаться от литературы как профессии. Рано наступивший кризиссамоотрицания не заставил его превратить личную горечь разочарования и своювнутреннюю коллизию в витрину чудес на потребу публике зевак и пресыщенныхснобов. Поза непонятого гения претила ему; он не мог не видеть, что какпрофессия такая поза смешна. Он не из самодовольства скорбел о неустройствесреди культуры, о потрясениях современной цивилизации. Раззолоченный мундиракадемика он избрал не из слепого тщеславия, а с открытыми глазами, желаяотгородиться не от тревог современности, а от враждебной и неприемлемой дляего сознания стихии произвола и культурного одичания, неотделимой отдеградации искусства его времени. Непонимание этого поворота мысли Валерибыло подчас источником предвзятых обвинений, вроде тех, -- в "капитальнойзаурядности мыслей" и "непроницаемости к новизне идей", -- какими критик А.Эфрос в 30-е годы награждал нашего писателя за его академические лавры. Между тем ничто не было, по существу, более чуждо его натуре, чем жаждапочестей и знаков внимания, которыми он щедро был награжден. Средифранцузских литераторов, согретых официальной славой, едва ли можно былонайти в то время человека более скромного, бескорыстного, сдержанного итребовательного к самому себе, более чуждавшегося даже тенисамоудовлетворенности, апломба и писательского высокомерия. Ни духовно, пиматериально Валери не принадлежал к уже мощной в его время фалангеартистической богемы. Конечно, в позиции Валери была очевидная односторонность, ее нельзяназвать сильной, по было бы неверным вообще отрицать за ней всякоепреимущество. Пример высокой честности и личного достоинства, он могобманываться в эстетических и философских позициях, мог поддаваться вжелезный век иллюзиям либерализма, но не мог изменить своемугуманистическому призванию, своему гражданскому бескорыстию. Тяжелыми были его последние годы в период нацистской оккупацииФранции, все фазы которой он по воле обстоятельств пережил на родине. Хотяи сравнительно далекий от активного движения Сопротивления, он пронеснезапятнанными через испытания тех лет свою репутацию писателя и совестьантифашиста. Не забыты и прямые акты гражданского мужества Валери. В 1940году в оккупированном Париже на заседании Французской Академии он первымпредложил отклонить похвальную резолюцию Петэну. Полгода спустя, также назаседании Академии, он публично произнес слово памяти философа Анри Бергсона-- жертвы позорных нацистских гонений. С начала 1942 года Валери входил в Национальный комитет писателей --один из центров антифашистского сопротивления французской интеллигенции. Любопытное обстоятельство: Валери и на этот раз верен себе. В годыразгрома и национального унижения, как некогда в годы первой мировой войны,он находит давно нехоженые пути, обращается к новому поэтическому замыслу.В моменты уединения и одиночества старый писатель набрасывает роддраматических диалогов или поэтической драмы в прозе на тему о Фаусте иМефистофеле. Но творческие силы иссякли. Часть фрагментов к "Моему Фаусту"появилась в печати, но само это произведение, обещавшее стать "сардоническимзавещанием" поэта, так никогда и не было закончено. Накануне смерти, которая настигла его в памятные для Европы днипослевоенного воодушевления лета 1945 года, Валери смог приветствоватьосвобождение Франции и победу над германским фашизмом. Жестокий опытвоенных лет оставил глубокий след, принес с собою новые прозрения, осветилновым светом для самого Валери его место в бушевавшей тогда борьбе умоввокруг идеи "завербованности" художника. Вскоре после освобождения Парижа Валери был официальным оратором вСорбонне на академическом акте в честь 250-летия рождения Вольтера.Решающий для бессмертия Вольтера факт его жизни -- это его превращение в"друга и защитника рода человеческого", с восхищением говорил Валери. Сэтого момента "все происходило так, как если бы он был руководим и движимтолько одной заботой -- заботой об общественном благе". На чьей же стороне висторическом споре современности оказался в конце концов Поль Валери?Драматический контекст этой речи содержит некоторые элементы ответа. Онислышатся и в заявлениях о героике Сопротивления, и в инвективах по адресузлодеяний нацизма. "Где тот Вольтер, который бросит обвинение в лицосовременному миру?.. Какой гигантский Вольтер, под стать нашему миру в огне,должен сыскаться сегодня, чтобы осудить, проклясть, заклеймить эточудовищное преступление планетарного масштаба, совершенное под знакомкровавой уголовщины!" В гневных акцентах предсмертного слова о Вольтере трудно узнатьприсущий прозе Валери музыкальный строй, ее прежний тон уравновешеннойсдержанности. За этой переменой скрывался, быть может, целый водоворотжизненных итогов и выводов из опыта долгого пути... 20 июля 1945 года Валери не стало. По настоянию генерала де Голля емубыли устроены в Париже торжественные национальные похороны с ночнойцеремонией прощания и траурным шествием, в котором участвовали тысячифранцузов. Его прах покоится на "морском кладбище" его родного города Сэт,па самом берегу Средиземного моря. В памяти людей он остался как высокийхарактер, взыскательный талант, поэт и писатель проницательной мысли инесравненного вкуса. Доброй славе Валери может повредить только одно -- ложь преувеличения,попытка поставить его в ряд героических фигур художественной жизни XXстолетия, неосторожно причислить к поборникам всего передового и доброго вреволюционную эпоху. Такой фигурой Валери не был. Мы уже отмечали слабостиего позиции. Огромная часть современного ему мира -- идеи и реальностьсоциализма -- вообще осталась для него закрытой книгой. Но то, что было емудано, он совершил с большим человеческим достоинством. Главные принципы иценности, которые он отстаивал с примерной последовательностью, высокоподнимали его позицию над уровнем ходячих воззрений эпохи. Он был непреклонно тверд, когда речь шла об искусстве. Искусство итворчество для Валери немыслимы вне сферы сознания, вне работы интеллекта.Духовное в глазах Валери -- это прежде всего интеллектуальное. Поэзия --дитя разума в не меньшей мере, чем дитя языка, предания, воплощенного вслове. Слепые стихии экстаза и вдохновения -- часто лишь ложные оправданияпробелов сознания. Подлинный поэт -- не медиум, которому не положенопонимать смысл своих действий; он по необходимости критик, в том числесобственного произвола. "Что имеет цену только для одного меня, то не имеетникакой цены -- таков железный закон литературы", -- говорил Валери. Его привязанность к сознательному, рациональному началу, к "правилам" впоэзии родственна идеалу французской классики. Самосознание писателя, всегда подвластное строгому самоконтролю, необорачивается у Валери самодовлеющей рефлексией. Его смешат усилиякритиков, усматривающих в его прозе "метафизические борения", а в поэзии --"метафизический лиризм" и "мистику небытия". Мнимые проблемы метафизики незанимают Валери хотя бы потому, что "их постановка -- результат простогословесного произвола, а их решения могут быть какими угодно". Свой скепсисВалери распространяет и на новейшие теории бессознательного и методыпсихоанализа. "Я -- наименее фрейдистский из людей", -- замечает он как-то водном письме. Отчуждение и отчаяние -- два стоглавых чудовища модернизма --бессильны перед трезвым, аналитическим умом Валери, его рационализмом,который иногда напрасно принимают за сухую рассудочность. За вычетомлирической поэзии литература существует для него, как писателя, только вобнаженной идеологической форме. Он признается, что не любитповествовательной психологической прозы, не хочет "делать книги ни изсобственной жизни, как она есть, ни из жизни других людей". В этом круге идей Валери -- чистый "классик", приверженец хладнокровия,сдержанности и метода в духе любимого им XVII века. Поэтика принципиальной"новизны" лишена для него всякой привлекательности. Новое ради нового какэстетическая позиция недостойна художника. По парадоксальному замечаниюВалери, "новое по самому своему определению -- это преходящая сторонавещей... Самое лучшее в новом
то, что отвечает старому
желанию". В другомместе (в одном из писем) та же мысль высказана иначе: "... по самой своейприроде я не терплю никакого продвижения вперед (в чем бы то ни было), еслионо не содержит в себе и не развивает уже приобретенные качества ивозможности. Новое в чистом виде, новое только потому, что оно ново, ничегодля меня не значит". Правда, этот "классик" вышел из школы Малларме и сам стал авторомнеобычных поэтических творений, которые, с их грузом фантазии, традиции иучености, стоят на грани гениальных лабораторных опытов. Но его никогда непрельщала роль законодателя новой поэтической секты. В творчестве и жизнион решительно шел "вопреки главному течению века", по выражению одногофранцузского критика. Отсюда, конечно, не следует, что многими сторонами своегомировоззрения, своих вкусов, иллюзий и эстетических позиций Валери непринадлежал вполне своему веку. Его идейные заблуждения и противоречиямогли бы дать пищу для поучительного анализа. Его поэзия, отвлеченная изашифрованная, неотделима от модернистской эволюции начала нынешнего века,хотя в силу своей отрешенности она и не создала "школы" в отличие от другихсовременных ей движений в искусстве. И тем не менее главное состояло втом, что как идеолог, критик, писатель он стоял по другую сторонувсевозможных анархо-декадентских течений, отражавших упадок духовнойкультуры в буржуазную эпоху и провозглашавших произвол современного"мифотворчества" и причуды "самовыражения" в противовес формам искусства ивоззрениям, унаследованным от классической или более поздней, но ещеотносительно счастливой поры развития. С завидной невозмутимостью Валерипозволял себе полностью игнорировать всю эту шумную процедуру, принимавшуювременами в поэзии, литературе, изобразительном искусстве больные,горячечные формы. Он всегда и всюду держал себя так, как если бы "последнееслово" в искусстве оставалось за Вагнером, Малларме и Дега, и, видимо,ставил себе это в заслугу. Но противопоставлять себя другим, отвергать своих современников илиумалять их значение не было в правилах Валери. Его строгость итребовательность не знали другого выражения, кроме снисходительнойсдержанности, его полемика никогда не переходила на личности. Атеист,неверующий, Валери позволял себе оспаривать... Паскаля. Но тщетно было быискать у него критические высказывания о Поле Клоделе, Анри Бергсоне,Анатоле Франсе, Марселе Прусте, Джеймсе Джойсе, Т. С. Элиоте и других"корифеях" старшего или современного ему поколения. Вызывая с его стороныпрохладное, нередко критическое отношение, они упоминались им, однако, неиначе чем с осторожной почтительностью, хотя и не без тонких оттенков ивариантов суждений. Но было многое на его веку, о чем он не упоминал, и, конечно, неслучайно. Так, Валери -- пристальный и информированный наблюдатель -- несказал ничего о самых заметных, кричащих событиях и фигурах современнойхудожественной жизни -- ни о кубизме и Пикассо, ни о сюрреализме иАполлинере. Эти градации и тем более умолчания в высшей степени характерныдля взглядов и методов Валери. Глубже иных полемических высказываний онираскрывают его действительную позицию. Человек добротного, не жесткого, но удивительно прочного склада, онпринадлежал к единственному в своем роде поколению, которое связало триэпохи буржуазной истории, разорванные двумя мировыми войнами. В далекие 90-е годы -- пору позднего цветения символизма -- Валериотрывает себя от собственных художественных истоков, запрещает себе любыепоэтические слабости и соблазны эпигонства. В мирные годы начала новоговека он сурово молчит, когда вокруг упоенно звучат лиры поэтов декадансавсех школ и оттенков, а постимпрессионизм в изобразительном искусствепереживает свой ранний критический час. Когда разразилась мировая война, Валери реагировал на нее по-своему,иначе, чем его культурная среда. Он обрел в себе новые источники поэзии,хотя и не такие, какие в его положении полагалось открыть. Как мы знаем,внешне они не имели отношения к событиям тех лет, они были, скорее, чем-точуждым им и прямо противоположным. Но то, что полярно противостоитфактически данному, не обязательно лишено всякой связи с ним.Противоречивая, парадоксальная связь между обстановкой войны и поэзиейВалери была, она коренилась в своеобразной логике "contradictio incontrarium" (решение от противоположного), которая всегда отличала егопозицию художника и писателя. Сам Валери не раз признавал, что стихи тех лет создавались им "взависимости" от войны, как ее "функция", "sub signo Martis" (под знакомМарса), с "постоянной мыслью о Вердене". Он называл их "детьмипротиворечия", иронически сравнивал самого себя с монахом V века в егокелье, который, слыша, как гибнет цивилизованный мир, как пламя пожарищалижет стены монастыря и варвары разрушают все вокруг, продолжает вопрекивсему старательно и прилежно слагать бесконечную латинскую поэму в трудных итуманных гекзаметрах. "Никакого покоя чувств у меня тогда не было, --объяснял свою художественную проблему Валери в одном позднейшем письме(1929). -- Я думаю, что покой, разлитый в произведении, не может служитьдоказательством покоя духа его автора. Может статься, наоборот, что покой иясность окажутся следствием смятения, протеста, глубоких потрясений, будутвыражать, не говоря этого прямо, ожидание катастрофы. Вся литературнаякритика на этот счет, как мне кажется, должна быть реформирована". Позднее, когда он уже давно не писал стихов, Валери высказал глубокийвзгляд на роль поэзии, показав, что реально пережитая им связь междупоэтическим подъемом и испытаниями войны не была для него вульгарнымсредством "компенсации" или психологической "разгрузки", которой щеголяетущемленное сознание модерниста. В одном выступлении 1939 года, в моментначала войны с гитлеровской Германией, он заметил, что "среди всех искусствпоэзия -- это искусство, самым существенным образом и навечно связанное снародом -- главным творцом языка, которым она пользуется". Поэт "неотделимот языка нации", "он золотыми словами возвращает своей стране то, чтополучает от нее в виде обыкновенных слов". Это позволяет понять "подлиннуюфункцию поэта, вполне реальное значение его роли -- даже в том, чтоотносится к сохранению и защите родины". Трудно сказать, в какой мере Валери относил эти слова ко всему своему"поэтическому периоду", но их связь с его собственным опытом поэтанесомненна. Это был опыт стихотворца в гуще и недрах традиционной языковойстихии Франции, своеобразного защитника и хранителя драгоценных форм великойнациональной поэзии в лихое время, когда все "старое" шло на слом, вплоть доправил пунктуации в стихах и прозе. Ранняя эпоха Валери была эпохой его освобождения из эстетических тенетдекаданса -- процесс, получивший мощный импульс уже в годы юности писателя.Второй его эпохой стали годы мировой войны и порожденный ими краткий"поэтический период". Третья эпоха наступила в 20-х годах. То было времялитературной славы и неустанной работы комментатора и эссеиста, но и времяновых тревог. "Гроза только что прошла, -- писал он тогда, -- но тревога ибеспокойство владеют нами, как будто гроза вот-вот опять должнаразразиться". Мы уже отмечали, что в этом академике было меньше всего отдуховных качеств и свойств, которые ныне известны под названием"конформистских". Коллизии 30-х годов -- экономический кризис, приход нацизма в Германии,неустройство французской политической жизни -- заставляют Валери пристальновсматриваться в прошлое, связывать далекие эпохи через бездну мировой войны,улавливая "величайшие различия, порожденные течением времени, между жизньюпозавчерашнего дня и жизнью сегодняшнего", между миром 1895-го, миром1918-го и миром 1933-- 1937 годов. "Позавчерашний день", забытая золотаяпора символизма, откуда молодой Валери когда-то решительно бежал, обретаеттеперь ореол обетованного края для искусства, которое сегодня не узнаетсебя среди "перемен, выходящих за пределы всякого предвидения". Последняя, грозная пора жизни оборвала нити этих раздумий. Новаямировая война стала зияющим разрывом с прошлым без отчетливой надежды набудущее. Но Валери и на восьмом десятке своих лет не может оказаться всецелово власти отчаяния. Еще раз он напрягает всю энергию своей духовной жизни,стремится преодолеть пучину войны, достигает цели, выходит на берегспасения, но силы изменяют ему. На всех этапах жизни и творчества в его позиции было много твердостихарактера, много неприятия стихийных сдвигов в искусстве, много упорногодвижения вопреки общему ходу вещей, против ветра модернистского века. Носчитать, будто движение это было попятным, будто оно представляло собойдвижение вспять с художественно-исторической точки зрения, значило бысовершать грубую ошибку непонимания Валери. Высокий духовный облик Валериопределяла непростая в своих предпосылках и реальных путях, но разумная игуманная верность прекрасному художественному наследию, его идеалам,соизмеримая по своему значению с иными прорывами в будущее. В этом состоитнемеркнущая заслуга Валери как писателя перед французской культурой XXстолетия. Его облик поэта окутан преданием, но и через десятилетия он сияет своимярким холодноватым светом высоко на небосклоне западноевропейской поэзиинового времени. С течением лет нередко стираются в памяти живые чертызамечательных людей. Но обаяние личности Поля Валери не затуманеновременем. Он был человеком меры и мудрого такта во всем -- в искусстве, вотношении к вещам и людям, в твердости своих принципов, в жизненномповедении. Это была доминирующая черта его художественной натуры, егочеловеческого характера, даже его внешности. К сожалению, эти особенностиего личности, его внешнего облика трудно было передать на предшествующихстраницах. Его современнику и другу, известному французскому поэту Леону-ПолюФаргу, принадлежит одна блестящая страница памяти Валери, где он запечатленв моментальном выражении, как бы сошедшим с портрета, написанного легкойкистью парижского художника-импрессиониста. Мы рискнем привести этустраницу в заключение нашего введения. Вот она: "... он действительно походил с виду на жизнь своего духа. В нем небыло ничего смятенного, ничего спрятанного, как говорят о спрятанноммеханизме, ничего плохо выраженного. Все в нем было ясно, все отчетливовысказано. С первого дня он был для меня человеком из нервов и мускулов,тончайшим образом оркестрованных... Он был невысок, но "смотрелся", как смотрится знаменитая картина вглубине галереи. Я не могу найти для него лучшего сравнения, чем сравнение сверной нотой. Он был создан для понимания, и он всегда понимал, где бы он нинаходился. Все его свойства были в этом плане. Так, у него был слабый голос,мало подходивший оратору, почти противопоказанный для лекций. Тем не менееего слушали больше, чем кого-либо другого, ибо его голос помимо своих "чар"(если позволено применить вслед за ним это слово) обладал теми жекачествами, что и его физический облик. Это был голос человека, говорившегодело...
Его лицо, столь же богатое значением, как какой-нибудь палимпсест,столь же поразительное, как если бы оно было выделано из ствола почитаемогостолетнего дерева, такое пропеченное, промоделированное, отшлифованное,мягкое, гомерическое, парижское, средиземноморское, ученое, остроприправленное, привлекало внимание сию же минуту, я бы сказал, вкакую-нибудь секунду. Его силуэт казался вначале немного ускользающим,осторожным при всей своей уверенности. Но потом вы с изумлением замечали,как твердо восхитительный механизм управляет этим силуэтом. Голубой взглядиз-под вопрошающей, кустистой, как ботва, аркады бровей... Прекрасный,прочный цвет волос, спутанных и наэлектризованных незримой бурей прожитыхлет, лоб немного убегающий, но с хорошей линией волос, кожа лба и щек, всяиспещренная нитями-дорожками, нос вполне в курсе жизни, спокойный, никогдане попадавший впросак, прямые, короткие усы, когда-то с острыми кончиками,но потом подстриженные лучше, по самой губе, подбородок в скобках морщин,бегущих по-военному вниз от обеих скул... В этом лице не было ничего отмедали, оно было скорее лицом того, кто понял жизнь и победил ее идеей". А. Вишневский
ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ
КРИЗИС ДУХА
"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"
ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
ИЗ ТЕТРАДЕЙ
СМЕСЬ
1*
ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
Человек оставляет после себя то, с чем связывается его имя, и создания,которые делают из этого имени символ восторга, ненависти или безразличия. Мымыслим его существом мыслящим, и мы можем обнаружить в его созданиях мысль,которой его наделяем: мы можем реконструировать эту мысль по образу нашей1
. С легкостью воображаем мы человека обычного: простыевоспоминания воскрешают его элементарные побуждения и реакции. Внеприметных поступках, составляющих внешнюю сторону его бытия, мы находим туже последовательность, что и в своих собственных; мы с равным успехом ихвнутренне связываем; и сфера активности, подразумеваемая его существом, невыходит за пределы той, которой располагаем мы сами. Ежели мы хотим, чтобычеловек этот чем-то выделялся, нам будет труднее представить труды и путиего разума. Чтобы не ограничиваться смутным восхищением, мы должнырасширить, в том или ином направлении, наше понятие о свойстве, которое внем главенствует и которым мы, несомненно, обладаем лишь в зародыше. Если,однако, все его духовные способности одновременно развиты в высшей степении если следы его деятельности изумляют во всех областях, личность неподдается целостному охвату и, противясь нашим усилиям, стремится от насускользнуть. Один полюс этой мысленной протяженности отделен от другоготакими расстояниями, каких мы никогда еще не преодолевали. Наше сознание неулавливает связности этого целого, подобно тому как ускользают от негобесформенные и хаотические клочки пространства, разделяющие знакомыепредметы, и как теряются ежемгновенно мириады явлений, за вычетом малойтолики тех, которые речь пробуждает к жизни. Нужно, однако, помедлить,свыкнуться, осилить трудность, с которой наше воображение сталкивается вэтой массе чужеродных ему элементов. Всякое действие мысли сводится кобнаружению неповторимой организации, уникального двигателя -- и неким егоподобием пытается одушевить требуемую систему. Мысль стремится построитьисчерпывающий образ. С неудержимостью, степень которой зависит от ее объемаи остроты, она возвращает себе наконец свое собственное единство. Словнодействием некоего механизма обозначается гипотеза и вырисовываетсяличность, породившая все: центральное зрение, где всему нашлось место;чудовищный мозг -- удивительное животное, ткущее тысячи чистых нитей исвязавшее ими великое множество форм, чьи конструкции, разнообразные изагадочные, ему обязаны; наконец, инстинкт, который вьет в нем гнездо.Построение этой гипотезы есть феномен, допускающий варианты, но отнюдь неслучайности. Ценность ее будет определяться ценностью логического анализа,объектом которого она призвана стать. Она лежит в основании системы,которой мы займемся и которой воспользуемся. 2* Я намерен вообразить человека, чьи проявления должны казаться стольмногообразными, что, если бы удалось мне приписать им единую мысль, никакаяиная не смогла бы сравниться с ней по широте. Я хочу также, чтобысуществовало у него до крайности обостренное чувство различия вещей, коегопревратности вполне могли бы именоваться анализом. Я обнаруживаю, что всеслужит ему ориентиром: он всегда помнит о целостном универсуме -- и ометодической строгости *. * "Hostinato rigore" -- "упорная строгость": девиз Леонардо. 3* Он создан, чтобы не забывать ни о чем из того, что входит в сплетениесущего, -- ни о единой былинке. Он погружается в недра принадлежащего всеми, отдалившись от них, созерцает себя. Он восходит к естественным навыками структурам, он всесторонне обследует их, и случается, он остаетсяединственным, кто строит, высчитывает, движет. Он поднимает церкви икрепости, он вычерчивает узоры, исполненные нежности и величия, и тысячимеханизмов, и четкие схемы многочисленных поисков. Он оставляет наброскикаких-то грандиозных празднеств. В этих развлечениях, к которым причастнаего ученость, неотделимая от страсти, ему сопутствует очарование: кажется,он всегда думает о чем-то другом... Я последую за ним, движущимся вдевственной цельности и плотности мира, где он так сроднится с природой,что будет ей подражать, дабы с нею сливаться, и наконец окажется взатруднении вообразить предмет, в ней отсутствующий. 4* Этому созданию мысли недостает еще имени, которое могло бы удержать всебе расширение границ, слишком далеких от привычного и способных совсемскрыться из виду. Я не вижу имени более подходящего, нежели имя Леонардо да
Винчи.
Человек, мысленно воображающий дерево, вынужден вообразить клочокнеба или какой-то фон, дабы видеть дерево вписанным в них. Здесь действуетсвоеобразная логика, почти осязаемая и почти неуловимая Фигура, которую яобозначаю, исчерпывается такого рода дедукцией. Почти ничто из того, что ясумею сказать о ней, не должно будет подразумевать человека, прославившегоэто имя: я не ищу соответствия, относительно которого, я полагаю, ошибитьсяневозможно. Я попытаюсь представить развернутую картину некойинтеллектуальной жизни, некое обобщение методов, предполагаемых всякимоткрытием, -- только одно, выбранное из массы мыслимого: модель, котораябудет, очевидно, грубой, но во всяком случае более ценной, нежели вереницысомнительных анекдотов, комментариев к музейным каталогам и хронологии.Такого рода эрудиция могла бы лишь исказить всецело гипотетический замыселэтого очерка. Она не чужда мне, но я непременно должен о ней забыть, дабы невызвать смешения догадки, относящейся к весьма общим принципам, с видимымиследами вполне исчезнувшей личности, которые убеждают нас не только в том,что она существовала и мыслила, но равно и в том, что мы никогда уже лучшеее не узнаем 2
. 5* Немало ошибок, ведущих к превратной оценке человеческих творений,обязано тому обстоятельству, что мы странным образом забываем об ихпроисхождении. Мы часто не помним о том, что существовали они не всегда. Изэтого воспоследовало своего рода ответное кокетство, которое заставляет, какправило, обходить молчанием -- и даже слишком хорошо скрывать -- истокипроизведения. Мы боимся, что они заурядны: мы даже опасаемся, что ониокажутся естественными. И хотя чрезвычайно редкостны авторы, осмеливающиесярассказывать, как они построили свое произведение, я полагаю, что тех, ктоотваживается это знать, не многим больше. Такой поиск начинается стягостного забвения понятия славы и хвалебных эпитетов; он не терпитникакой идеи превосходства, никакой мании величия. 6* Он приводит к выявлению относительности под оболочкой совершенства. Оннеобходим, чтобы мы не считали, что умы различны столь глубоко, как топоказывают их создания. В частности, некоторые научные труды и особеннотруды математические в своей конструкции представляют такую чистоту, чтоможно назвать их безличными. В них есть что-то нечеловеческое 3
.Это положение не осталось без последствий. Оно заставило предположитьналичие столь огромной разницы между некоторыми занятиями -- науками иискусствами, в частности, -- что исходные способности оказались совершенно 7* обособленными в общем мнении -- точно так же, как и плоды их трудов.Эти последние, однако, начинают различаться лишь после изменений в общейоснове, в зависимости от того, что они из нее сохраняют и что отбрасывают,строя свой язык и свою символику. Вот почему слишком отвлеченные труды ипостроения заслуживают известного недоверия. То, что зафиксировано, насобманывает, и то, что создано для взгляда, меняет свой вид,облагораживается. Лишь в состоянии подвижности, неопределенности, будучиеще зависимы от воли мгновения, смогут служить нам операции разума, -- дотого как наименуют их игрой или законом, теоремой или явлением искусства, дотого как отойдут они, завершившись, от своего подобия. 8* В глубине коренится драма. Драма, превратности, волнения --пользоваться можно любыми словами такого рода, лишь бы они былимногочисленны и друг друга дополняли. Драма эта чаще всего теряется, --совсем как пьесы Менандра. Зато дошли до нас рукописи Леонардо ипрославленные записи Паскаля. Фрагменты эти побуждают нас допытываться. Онидают нам почувствовать, в каких порывах мысли, в каких удивительныхвторжениях душевных превратностей и множащихся ощущений, после какихнеизмеримых минут бессилия являлись людям тени их будущих созданий,призраки, им предшествующие. Оставив в стороне особо значительные примеры,ибо в самой их исключительности кроется опасность ошибки, достаточнопронаблюдать кого-либо, когда, чувствуя себя в одиночестве, он перестаетсебя сдерживать, когда он избегает
мысли и ее схватывает,
когда он с неюспорит, улыбается или хмурится, мимикой выражая странное состояниеизменчивости, им владеющее. Сумасшедшие предаются этому на глазах у всех. Эти примеры мгновенно увязывают четкие и измеримые физические смещенияс той личностной комедией, о которой я говорил. Актерами в данном случаеявляются мысленные образы, и нетрудно понять, что, отвлекись мы от ихспецифики, дабы отмечать лишь различную последовательность, чистоту,периодичность и легкость их ассоциаций, наконец, собственную ихпродолжительность, -- нам тут же захочется найти им аналогии в такназываемом материальном мире, сопоставить с ними научные анализы,предположить у них наличие определенной сферы, длительности, двигательнойспособности, скорости и, следственно, массы и энергии. Мы убеждаемся приэтом, что возможно существование множества подобных систем, что ни одна изних не лучше другой и что их использование -- чрезвычайно ценное, ибо всегданечто проясняет, -- надобно ежемгновенно проверять и восстанавливать в егочисто словесной значимости. Ибо аналогия есть, в сущности, не что иное, какспособность варьировать образы, сочетать их, сводить часть одной из них счастью другой и, вольно или невольно, обнаруживать связь их структур. А этоделает неопределимым сознание, в котором они пребывают. Слова теряют поотношению к нему свою значимость. В нем они складываются и у него передглазами
вспыхивают: это оно описывает нам слова. Таким образом, человек обретает видения,
коих сила становится егособственной силой. Он привносит в них свою историю. Они служат ейгеометрическим пунктом. Отсюда низвергаются эти решения, которые поражаютум, и эти перспективы, и эти ошеломляющие догадки, эти беспромашные оценки,эти озарения, эти непостижимые тревоги -- и 9* глупости. Подчас, в наиболее поразительных случаях, мы недоумеваем врастерянности, вопрошая абстрактные божества, гений, вдохновение, тысячидругих вещей, что из них породило эти внезапности. И мы снова решаем, чтонечто возникло из ничего, ибо тайна и волшебство услаждают нас так же, как инаше неведенье скрытых причин; логику мы принимаем за чудо, хотя носительвдохновения был готов к нему уже целый год. Он созрел для него. Он всегда онем думал, -- быть может, того и не подозревая, -- и там, где другие ничегоеще не различали, он вглядывался, упорядочивал и занимался лишь тем, чточитал в своем сознании. Секрет Леонардо -- как и Бонапарта, -- тот,которым овладевает всякий, кто достиг высшего понимания, -- заключаетсялишь в отношениях, какие они обнаружили, были вынуждены обнаружить, междуявлениями, чей принцип связности от нас ускользает. Очевидно, что врешающий момент им оставалось лишь осуществить точно определенные действия.Последнее усилие -- то, которое мир созерцает, -- было делом столь женетрудным, как сравнение двух отрезков. Такой подход проясняет единство системы, нас занимающей. В этой сфереоно должно быть врожденным, исходным. В нем состоит сама ее жизнь исущность. И когда мыслители, столь могущественные, как тот, о ком я здесьразмышляю, извлекают из этого свойства скрытые запасы своей энергии, у нихесть основания написать в минуту высшей сознательности и высшей ясности:Facil cosa и farsi universale! -- Легко стать универсальным! Они могут,какой-то миг, восхищаться своим чудодейственным механизмом, -- готовые тутже отвергнуть возможность чуда. Однако эта конечная ясность рождается лишь после долгих блужданий инеизбежных идолопоклонств. Понимание операций мысли, составляющее тунераскрытую логику, о которой говорилось выше, встречается редко, даже всильнейших умах. Богатство идей, умение их развивать, изобилие всевозможныхнаходок -- дело иное; они возникают за пределами того суждения, какое мывыносим об их природе. Однако их важность нетрудно установить. Цветок,фразу, звук можно представить в уме почти одновременно; можно заставить ихследовать друг за другом вплотную; любой из этих объектов мысли может,кроме того, изменяться, подвергнуться деформации и постепенно утратить свойизначальный облик по воле разума, который заключает его в себе; но толькосознание этой способности придает мысли всю ее ценность. Только онопозволяет анализировать эти об
разования, истолковывать их, находить в нихто, что они содержат реально, не связывать непосредственно их состояния ссостояниями действительности. С него начинается анализ всехинтеллектуальных ступеней, всего того, что это сознание сможет назватьбезумием, ослепленностью или открытием и что до сих пор выражалось внеразличимых нюансах. Эти последние были видоизменениями какой-то общейсубстанции; взаимно уподобляясь в некой смутной и словно бы безрассуднойтекучести, лишь изредка умея выявить свое имя, они равно принадлежали кединой системе. Осознавать свои мысли, поскольку это действительно мысли,значит уразуметь это их равенство и однородность, уяснить, что любыеподобные комбинации законны, естественны и что система есть не что иное, какумение их возбуждать, отчетливо видеть их и находить то, что за ними стоит. 11* 10* На какой-то стадии этого наблюдения или этой двойной умственной жизни,которая низводит обыденную мысль до уровня грезы спящего наяву,обнаруживается, что последовательность этой грезы -- лавина комбинаций,контрастов, восприятий, выстраивающихся вокруг поиска или скользящих наугад,по собственной прихоти, -- развивает в себе с видимой
закономерностьюявную механическую непрерывность. При этом возникает мысль (либо желание)ускорить движение этого ряда, расширить его границы до предела
-- предела ихмыслимого выражения, после которого все изменится.
И если эта формасознательности станет навыком, мы научимся, в частности, рассматриватьодновременно всевозможные результаты задуманного действия и все связимыслимого объекта, что позволит нам, когда нужно, от них избавляться, ибо мыприобретем способность прозревать нечто более яркое или более четкое,нежели данная вещь, и всегда сумеем очнуться за пределами мысли, длившейсяслишком долго. Всякая мысль, застывая, приобретает характер гипноза,становится в терминах логики неким фетишем, а в области поэтическогоконструирования и искусства -- бесплодным однообразием. Чувство, о которомя говорю и которое толкает разум предвосхищать себя самое и угадыватьсовокупность того, что должно обозначиться в частностях, как равно и эффектподытоженной таким образом непрерывности, являются непременным условиемвсякого обобщения. Это чувство, которое у отдельных людей выступает в формеистинной страсти и с исключительной силой, которое в искусствах оправдываетлюбые эксперименты и объясняет все более частое использование сжатыхформул, отрывочности, резких контрастов, в своем рациональном выражениинезримо присутствует в основе всех математических концепций 4
. Вчастности, весьма близок к нему метод, именуемый логикой рекуррентности *,который дает этим анализам широту и, от простейшего сложения до исчислениябесконечно малых, не только избавляет нас от несметного множествабесполезных опытов, но и восходит к более сложным сущностям, ибосознательная имитация моего действия есть новое действие, охватывающее всевозможные применения первого. * Философская значимость этого метода была впервые выявлена г.Пуанкаре в его недавней статье. Прославленный ученый согласился ответитьавтору на вопрос о приоритете, подтвердив первенство, которое мы емуприписываем. Эта картина: драмы, затмения, минуты ясности -- но самой своей сутипротивостоит иным движениям и иным образам, которые связываются у нас сословом "Природа" (или словом "Мир") и которые служат нам лишь для того,чтобы, обособляясь от них, мы могли тотчас же с ними сливаться. 12* Как правило, философы приходили к тому, что включали пашесуществование в рамки этого понятия, а это последнее -- в наши собственные;дальше, однако, они не идут, ибо, как известно, гораздо больше приходится имоспаривать то, что видели в нем предшественники, нежели вглядываться самим.Ученые и художники решали эту задачу по-разному: в итоге одни предваряютсвои конструкции необходимым расчетом, другие конструируют, как если быследовали такому расчету. Вес, что они создают, само собой возвращается висходную среду, воздействует на нее, обогащает ее новыми формами, которыебыли приданы материалу, ее составляющему. Но прежде чем абстрагировать истроить, мы наблюдаем: индивидуальный характер чувств, различная ихвосприимчивость распознают, выбирают в массе представленных свойств те,которые будут удержаны и развиты личностью. Сначала это осознаниепассивно, почти безмысленно, -- мы чувствуем, что в нас нечто вливается,ощущаем в себе медлительное, как бы благостное циркулирование; затем мыисподволь проникаемся интересом и наделяем предметы, которые былизамкнутыми, неприступными, новыми качествами; мы достраиваем это целое, мывсе более наслаждаемся частностями, и мы выражаем их для себя, -- врезультате чего происходит своеобразное восстановление той энергии5
, какая получена была чувствами; скоро она в свой чередпреобразит среду, используя для этой цели осознанную мысль индивида. Универсальная личность тоже начинает с простого созерцания и в концеконцов всегда черпает силы в восприятии зримого. Она возвращается к томуупоению индивидуального инстинкта и к тому переживанию, которые вызываетлюбая, даже самая неразличимая сущность, когда мы наблюдаем ее с нимивместе, когда мы видим, как прекрасно укрыты они в своей качественности исколько таят в себе всевозможных эффектов. 14* 13* Большинство людей гораздо чаще видит рассудком, нежели глазами. Вместоцветовых поверхностей они различают понятия. Тянущаяся ввысь белесаякубическая форма, испещренная бликами стекол, моментально становится дляних зданием: Зданием!
Что значит сложной идеей, своего рода комбинациейабстрактных свойств. Если они движутся, смещение оконных рядов,развертывание поверхностей, непрерывно преображающие их восприятие, от нихускользают -- ибо понятие не меняется. Воспринимать им свойственно скореепосредством слов, нежели с помощью сетчатки, и так неумело они подходят кпредметам, так смутно представляют радости и страдания разборчивого взгляда,что они придумали красивые ландшафты.
Прочее им неведомо. Зато здесь ониупиваются понятием, необычайно щедрым на слова 6
. (Общимправилом этого дефекта, коим отмечены все сферы познания, как раз и являетсявыбор очевидных
мест, привязанность к законченным системам, ко торыеоблегчают, делают доступным... Можно поэтому сказать, что произведениеискусства всегда более или менее дидактично. ) Сами по себе эти красивыеландшафты достаточно для них непроницаемы. Никакие трансформации, которыевынашиваются неторопливым шагом, освещением, насыщенностью взгляда, их незатрагивают. Они ничего не создают и ничего не разрушают в их восприятии.Зная, что при затишье линия воды горизонтальна, они не замечают, что вглубине перспективы море стоит; и если кончик носа, краешек плеча или двапальца случайно окунутся в лучи света, которые выделят их, ни за что несумеют они увидеть внезапно неведомую жемчужину, обогащающую их взгляд.Жемчужина эта есть часть некой личности, которая одна только и существует,одна только им знакома. И поскольку они начисто отвергают все, что лишеноимени, число их восприятий оказывается наперед строго ограниченным! *. * См. в "Трактате о живописи" положение CCLXXI: "Impossibile ehe unamemoria possa riserbare tutti gli aspetti o mutationi d'alcun membro diqualunque animal si sia... E perchй ogni quantitй continua и divisibile ininfinite... " -- "Никакая память не в состоянии вместить все свойствакакого-либо органа животного". Геометрическое доказательство со ссылкой наделимость до бесконечности постоянной величины. То, что я говорил о зрении, относится и к другим чувствам. Яостановился на нем, поскольку оно представляется мне чувством наиболееинтеллектуальным. В сознании зрительные образы преобладают. На них-то чащевсего и направлено действие ассоциативных способностей. Нижний предел этихспособностей, выражающийся в сопоставлении двух объектов, может даже иметьисточником ошибку в оценке, сопровождающей неясное ощущение. Главенствоформы и цвета предмета столь очевидно, что они входят в понимание качестваэтого предмета, основывающегося на другом чувстве. Если мы говорим отвердости железа, зрительный образ возникает почти всегда, а образ слуховой-- не часто. 15* Использование противоположной способности ведет к подлинному анализу.Нельзя сказать, что она реализуется в природе.
Это понятие, котороепредставляется всеобъемлющим и, по-видимому, заключает в себе любые опытныевозможности, всегда конкретно. Оно ассоциируется с индивидуальнымиобразами, характеризующими память или историю данной личности. Чаще всегооно вызывает в представлении картину некоего зеленого кипения,неразличимого и безостановочного, некой великой стихийной деятельности,противоположной началу человеческому, некой однообразной массы, которойпредстоит поглотить нас, чего-то сплетающегося и рвущегося, дремлющего инижущего все новые узоры, чего-то такого, что сильнее нас и чему поэты,персонифицировав его, приписали жестокость, доброту и множество иныхнаклонностей. Следовательно, того, кто наблюдает и способен хорошо видеть,надобно поместить в какой-либо
уголок сущего. 17* 16* Наблюдатель заключен в некоей сфере, которая никогда не разрушается,которая обнаруживает различия, призванные стать движениями или предметами иповерхность которой пребывает закрытой, хотя все ее части обновляются и нестоят на месте. Сперва наблюдатель есть лишь состояние этой ограниченнойпротяженности: он равен ей всякую минуту... Никакое воспоминание, никакаявозможность не потревожат его, пока он уподобляется тому, что видит. И ежелия сумею вообразить его пребывающим в этом состояний, я обнаружу, что еговпечатления менее всего отличны от тех, какие он получает во сне. Онощущает приятность, тягостность или спокойствие, которые приносят ему * всеэти произвольные формы, включающие и собственное его тело. И вот постепенноодни из них начинают забываться, становятся едва различимыми, тогда какдругие прорисовываются именно там, где находились всегда. Должнообозначиться чрезвычайно глубокое смешение трансформаций, порождаемых вовзгляде его продолжительностью и усталостью, с теми, которые обязаныобычным движениям. Отдельные места в пределах этого взгляда выступаютутрированно -- подобно больному органу, который кажется увеличенным иисполняет наше представление о нем той значительности, которую придает емуболь. Создается впечатление, что эти яркие точки лучше запоминаются иприятнее выглядят. Именно отсюда восходит наблюдатель к воображению, и онсумеет теперь распространять на все более многочисленные предметы особыесвойства, заимствованные у предметов исходных и лучше известных. Онсовершенствует наличную протяженность, вспоминая о предшествующей. Затем,в зависимости от желания, он упорядочивает или рассеивает дальнейшиевпечатления. Чувству его доступны странные комбинации: некой целостной инеразложимой сущностью видит он массу цветов или людей, руку и щеку, которыеобособляет, световое пятно на стене, беспорядочно смешавшихся животных. * Не касаясь физиологических проблем, я сошлюсь лишь па случай счеловеком, подверженным депрессии, которого я видел в больнице. Этотбольной, находившийся в состоянии заторможен
ности, узнавал предметынеобычайно медленно. Ощущения воспринимал он со значительным опозданием. Внем не чувствовалось никаких потребностей. Эта форма, именуемая иногдасостоянием оцепенения, встречается до крайности редко. 18* У него возникает желание нарисовать себе те незримые целокупности, коихчасти ему даны. Он угадывает разрезы, которые на лету совершает птица,кривую, по которой скользит брошенный камень, поверхности, которыеочерчивают наши жесты, и те диковинные щели, ползучие арабески, бесформенныеячейки, которые в этой всепроникающей сети строят жесткие царапиныгромоздящихся насекомых, покачивание деревьев, колеса, человеческая улыбка,прилив и отлив. Следы того, что он воображает, могут иногда отыскаться напеске или водной глади; иногда же самой его сетчатке удается сопоставить вовремени предмет с формой его подвижности. 20* 19* Существует переход от форм, порожденных движением, к тем движениям, вкоторые превращаются формы посредством простого изменения длительности.Если дождевая капля предстает нам как линия, тысячи колебаний -- какнепрерывный звук, а шероховатости этой страницы -- как гладкая поверхность иесли здесь действует одна только продолжительность восприятия, устойчиваяформа может быть заменена надлежащею скоростью при периодическом смещениисоответственной вещи (либо частицы). Геометры смогут ввести в исследованиеформ время и скорость, равно как и обходиться без них при исследованиидвижений; и речь заставит мол тянуться, гору -- возноситься
и статую --выситься.
Головокружительность ассоциаций, логика непрерывности доводят этиявления до пределов направленности, До невозможности остановиться. Вседвижется в воображении ступень за ступенью. И поскольку я даю этой мыслидлиться без помех, в моей комнате предметы дей
ствуют, как пламя лампы:кресло расточает себя на месте, стол очерчивает себя так быстро, чтоостается неподвижным, гардины плывут бесконечно и безостановочно. Таковабеспредельная усложненность; и, чтобы вернуться к себе от этой подвижностител, от круговорота контуров и спутанности узлов, от этих траекторий,спадов, вихрей, смешавшихся скоростей, надобно прибегнуть к нашей великойспособности методического забвения, -- и тогда, не разрушая приобретеннойидеи, мы вводим понятие отвлеченное: понятие порядка величин. 21* Так в разрастании "данного" проходит опьянение единичными сущностями,"науки" которых не существует. Ежели долго их созерцать, сознавая, что ихсозерцаешь, они изменяются; если же этого сознания нет, мы оказываемся воцепенении, которое держится, не рассеиваясь, подобно тихому забытью, когдамы устремляем невидящий взгляд на угол стола или тень на бумаге, чтобыочнуться, как только мы их различим 7
. Некоторые люди особенночувствительны к наслаждению, заложенному в индивидуальности
предметов. Срадостью избирают они в той или иной вещи качество неповторимости, присущееи всем прочим. Пристрастие это, которое предельное свое выражение находит влитературной фантазии и театральных искусствах, на этом высшем уровне былоназвано способностью идентифика
ции *. Нет ничего более неописуемоабсурдного, нежели это безрассудство личности, утверждающей, что онасливается с определенным объектом и что она воспринимает его ощущения --даже если это объект материальный **. Нет в жизни воображения ничего стольмогущественного. Избранный предмет становится как бы центром этой жизни,центром все более многочисленных ассоциаций, обусловленных степеньюсложности этого предмета. Способность эта не может быть, в сущности, ничеминым, как средством, призванным наращивать силу воображения и преображатьпотенциальную энергию в энергию действительную -- до того момента, когда онастановится патологическим признаком и чудовищно господствует надвозрастающим слабоумием утрачиваемого рассудка. * Эдгар По "О Шекспире" (маргиналии). ** Если мы выясним, почему идентификация с материальным объектомпредставляется
более нелепой, нежели отождествление с объектом живым, мыприблизимся к разгадке проблемы. 22* Начиная с простейшего взгляда на вещи и кончая этими состояниями, разумбыл занят одним: он непрерывно расширял свои функции и творил сущности,сообразуясь с задачами, которые ставит ему всякое ощущение и которые онрешает с большей или меньшей легкостью, в зависимости от того, сколько такихсущностей он призван создать. Мы подошли здесь, как видим, к самойпрактике
мышления. Мыслить значит -- почти всегда, когда мы отдаемсяпроцессу мышления, -- блуждать в кругу возбудителей, о коих нам известноглавным образом то, что мы знаем их более или менее. Вещи можноклассифицировать в соответствии с большей или меньшей трудностью их дляпонимания, в соответствии со степенью нашего знакомства с ними и взависимости от различного противодействия, которое оказывают их состоянияили же элементы, если мы хотим представить их в единстве. Остается домыслитьисторию этого градуирования сложности. 24* 23* Мир беспорядочно усеян упорядоченными формами. Таковы кристаллы, цветыи листья, разнообразные узоры из полос и пятен на мехах, крыльях и чешуеживотных, следы ветра на песке и воде и т. д. Порою эти эффекты зависят отхарактера перспективы, от неустойчивости сочетаний. Удаленность создает ихили их искажает. Время их обнаруживает или скрадывает. Так, количествосмертей, рождений, преступлений, несчастных случаев в своей изменчивостивыказывает определенную последовательность, которая выявляется темотчетливей, чем больше лет мы охватываем в ее поисках. События наиболееудивительные и наиболее асимметричные
по отношению к ходу ближайших минутобретают некую закономерность в перспективе более обширных периодов. К этимпримерам можно добавить инстинкты, привычки, обычаи и даже видимостьпериодичности, породившую столько историко-философских систем 8
. 25* Знание правильных комбинаций принадлежит различным наукам или теориивероятности -- там, где эти последние не могли на нее опереться. Для нашейцели вполне достаточно замечания, которое сделано было вначале: правильныекомбинации, как временные, так и пространственные, беспорядочно разбросаны вполе нашего наблюдения. В сфере мыслимого они представляются антагонистамимножества бесформенных вещей. Мне думается, они могли бы считаться "первымипроводниками человеческого разума", когда бы суждение это не опровергалосьтотчас обратным. Как бы то ни было, они представляют собой непрерывность *.Мысль вносит некий сдвиг или некое смещение (скажем, внимания) в средуэлементов, которые считаются неподвижными и которые она находит в памяти илив наличном восприятии. Если элементы эти совершенно одинаковы или различиеих сводится к простой дистанции, к элементарному факту их раздельности,предстоящая работа
ограничивается этим чисто различительным понятием. Так,прямая линия наиболее доступна воображению: нет для мысли более простогоусилия, нежели переход от одной ее точки к другой, поскольку каждая из нихзанимает идентичную позицию по отношению к прочим. Иными словами, все еечасти столь однородны, какими бы малыми мы их ни мыслили, что все они могутбыть сведены к одной неизменной; вот почему измерения фигуры мы всегдасводим к прямым отрезкам. На более высоком уровне сложности мы пытаемсявыразить непрерывность свойств величинами периодичности, ибо эта последняя,будь она пространственной или временной, есть не что иное, как делениеобъекта мысли на элементы, которые при определенных условиях могут заменятьдруг друга, -- либо умножение этого объекта при тех же условиях. * Это олово выступает здесь не в том значении, какое придают емуматематики. Не о том идет речь, чтобы заключить в интервал
исчислимуюбесконечную величину и неисчислимую бесконечность величин; речь идет лишь онепосредственной интуиции, о предметах, которые обращают мысль к законам, озаконах, которые открываются взгляду. Существование или возможностьподобных вещей есть первый и отнюдь не наименее удивительный факт
этогопорядка. 26* Почему же лишь часть существующего может быть представлена такимобразом? Бывает минута, когда фигура становится столь сложной, когдасобытие кажется столь небывалым, что надобно отказаться от целостного ихохвата и от попыток выразить их в непрерывных значимостях. У какого пределаостанавливались Евклиды в своем постижении форм? На каком уровненаталкивались они на перерыв мыслимой постепенности? В этой конечной точкеисследования нельзя избежать искушения эволюционных теорий. Мы не хотимпризнаться, что грань эта может быть окончательной. 27* Бесспорно то, что основанием и целью всех умственных спекуляций служитрасширительное толкование непрерывности посредством метафор, абстракций иязыков. Искусства находят им применение, о котором мы будем вскореговорить. Нам удается представить мир как нечто такое, что в том или ином местедает разложить себя на умопостигаемые элементы. Порою для этого достаточнонаших чувств; порою же, несмотря на использование самых изощренных методов,остаются пробелы. Все попытки оказываются ограниченными. Здесь-то инаходится царство нашего героя. Ему присуще исключительное чувство аналогии,в которой он видит средоточие всех проблем. В каждую щель пониманияпроникает энергия его разума. Удобство, которое может он представить,очевидно. Он подобен физической гипотезе. Его надлежало бы выдумать, но онсуществует; можно вообразить теперь универсальную личность. Леонардо даВинчи может существовать в наших умах как понятие, не слишком их ослепляя:размышление о его могуществе не должно будет заблудиться мгновенно втуманностях пышных слов и эпитетов, скрывающих бессодержательность мысли.Да и как поверить, что сам он довольствовался бы такими призрачностями? 28* 29* Он, этот символический ум, хранит обширнейшее собрание форм, всегдапрозрачный клад обличий природы, всегда готовую силу, возрастающую вместе срасширением своей сферы. Он состоит из бездны существ, бездны возможныхвоспоминаний, из способности различать в протяженности мира невероятноемножество отдельных вещей и тысячами способов их упорядочивать. Емупокоряются лица, конструкции тела, машины. Он знает, что образует улыбку; онможет расположить ее на стене дома, в глубинах сада; он распутывает исвивает струи воды, языки пламени. Когда рука его дает выражениевоображаемым атакам, изумительными снопами ложатся траектории бесчисленныхядер, обрушивающихся на равелины тех городов и крепостей, которые онтолько что построил во всех их деталях и которые укрепил. Как если бытрансформации вещей, пребывающих в покое, казались ему слишком медленными,он обожает битвы, бури, наводнения. Он достиг целостного охвата ихмеханики, способности воспринимать их в кажущейся независимости и жизни ихчастностей -- в безумно несущейся горсти песка, в смешавшихся мысляхкаждого из сражающихся, где сплетаются страсть и глубочайшая боль *. Онвходит в детское тельце, "робкое и быстрое", ему ведомы грани стариковскихи женских ухваток, простота трупа. Он владеет секретом созданияфантастических существ, коих реальность становится возможной, ежели мысль,согласующая их части, настолько точна, что придает целому жизнь иестественность. Он рисует Христа, ангела, чудовище, перенося то, чтоизвестно, то, что существует повсюду, в новую систему, -- пользуясьиллюзионизмом и отвлеченностью живописи, каковая отражает лишь односвойство вещей и дает представление обо всех. От ускоренных или замедленныхдвижений, наблюдаемых в оползнях и каменных лавинах, от массивных складок онидет к усложняющимся драпировкам, от дымков над крышами -- к далекимсплетениям ветвей, к букам, тающим на горизонте, от рыб -- к птицам, отсолнечных бликов на морской глади -- к тысячам хрупких зеркал на листьяхберезы, от чешуи -- к искрам, движущимся в бухтах, от ушей и прядей -- кзастывшим водоворотам раковин. От раковины он переходит к свертываниюволнового бугра, от тинистого покрова мелких прудов -- к прожилкам, которыедолжны его прогревать, к элементарным ползучим движениям, к скользким ужам.Он все оживляет. Воду вокруг пловца ** он наслаивает лентами, пеленами,очерчивающими усилия мускулов. Воздух он запечатлевает струящимся в хвосте уласточек -- волокнами теней, вереницами пенистых пузырьков, которые этивоздушные потоки и нежное дыхание должны разрывать, оставляя их наголубоватых листах простран ства, в его смутной хрустальной плотности. 30* * См. описания битвы, наводнения и т. д. в "Трактате о живописи" и врукописях Института (Ed. Ravaisson -- Mollien). В виндзорских рукописях мынаходим зарисовки бурь, обстрелов и проч. ** Наброски в рукописях Института. Он перестраивает все здания; самые различные материалы соблазняют еговсеми способами своего применения. Он использует все, что разбросано в трехизмерениях пространства: тугие своды, конструкции, купола, вытянутыегалереи и лоджии, массы, поддерживаемые в арках собственной тяжестью,рикошеты и мосты, потаенные глубины в зелени деревьев, погружающейся ватмосферу, из которой она пьет, и строение перелетных стай, в чьих острыхуглах, вытянутых к югу, выразилась рациональная организация живых существ. Он играет, он набирается смелости, он ясно передает все свои чувствасредствами этого универсального языка. Такую возможность дарует ему избытокметафорических способностей. Его склонность растрачивать себя на то, в чеместь хоть малейшая частица, хотя бы легчайший отблеск мироздания, крепит егосилы и цельность его существа. Радость его завершается в декорациях кпразднествам, в восхитительных выдумках, и когда он будет мечтать о созданиилетающего человека, он увидит его уносящимся ввысь, дабы набрать снега нагорных вершинах и, вернувшись, разбрасывать его на каменные стогны,дымящиеся от летней жары. Его волнение укрывается в очаровании нежных лиц,которые кривит тень усмешки, в жесте безмолвствующего божества. Ненавистиего ведомы все орудия, все уловки инженера, все ухищрения стратега. Онустанавливает великолепные военные машины и укрывает их за бастионами,капонирами, выступами, рвами, которые в свой черед снабжены шлюзами, дабыизменять внезапно ход осады; и я вспоминаю также, вкушая при этом всюпрелесть итальянской подозрительности XVI века, что он построил башни, вкоторых четыре лестничных пролета, не связанных между собой и расположенныхвокруг общей оси, отделяли наемников от их командиров и отряды наемныхсолдат -- друг от друга. Он боготворит тело мужчины и женщины, служащее мерой сущего. Онпрекрасно чувствует его длину: то, что роза может подняться к губам, и то,что большой платан во много раз превосходит его в росте, тогда как листванизвергается к прядям волос; и то, что своей лучезарной формой онозаполняет мыслимый зал, и выгнутый свод, из нее выводимый, и естественнуюповерхность, числящую его шаги 9
. Он различает легкое падениеступающей ноги, скелет, немотствующий под плотью, соразмерности ходьбы ибеглую игру теплоты и свежести, овевающих наготу, с ее туманной белизной ибронзой, которые сливаются в некий механизм. И лицо, этот светящий исветящийся предмет, самый изумительный и самый магнетический из всего, чтомы видим, который невозможно созерцать, ничего на нем не читая, держит егов своей власти. В памяти каждого остаются неявственно несколько сотен лицвместе с их превращеньями. В его памяти они симметрично выстраивались,следуя от одного выражения к другому, от одной иронии к другой, от большеймудрости к меньшей, от благостного к божественному 10
. Вокругглаз, этих застывших точек с изменчивым блеском, он заставляет играть инатягиваться, до полного саморазоблачения, маску, в которой сливаютсясложная архитектура и пружины, различимые под гладкой кожей. Ум этот выделяется среди множества прочих как одна из тех правильных
комбинаций,
о которых мы говорили: чтобы его понять, его, по-видимому, ненадо связывать, как большинство остальных, с какой-то нацией, с традицией,с кругом людей, занимающихся тем же искусством. Количество и согласованностьего операций делают из него некий симметрический предмет, некую систему,
законченную в себе
или непрерывно таковой становящуюся. 32* Он словно создан для того, чтобы отчаивать современного человека, сюных лет обращающегося к специализации, в которой, как полагают, он долженпреуспеть потому лишь, что в ней замыкается; указывают при этом наразнообразие методов, на изобилие тонкостей, на постоянное накоплениефактов и теорий -- и все это лишь для того, чтобы прийти к смешениютерпеливого наблюдателя, усердного исчислителя сущего, человека, который небез пользы -- если слово это уместно! -- ограничивает себя точнымиреакциями механизма, с тем, для кого эта работа предназначена, с поэтомгипотезы, с конструктором аналитических материалов 11
. Первый --это само терпение, постоянство направленности, это специальность инеограниченное время. Отсутствие мысли -- его достоинство. Зато второйдолжен двигаться в кругу разделений и перегородок. Его задача -- ихобходить. Я хотел бы провести здесь аналогию между специализацией иупомянутыми выше состояниями оцепенелости, которые обязаны длительномуощущению. Однако лучшим аргументом является то, что в девяти случаях издесяти всякое значительное открытие вызывается вторжением средств и понятий,в данной области непредвиденных; и поскольку мы приписали этот прогресспостроению образов, а затем -- языков, неизбежен вывод, что количество этихязыков, коими не- кто владеет, в огромной мере определяет возможность того,что он обнаружит новые. Нетрудно показать, что все те умы, которые служилиматериалом для целых поколений исследователей и полемистов и которых детищастолетиями питали человеческое 31* мнение и человеческую манию вторить, были более или менееунинереальными. Достаточно имен Аристотеля, Декарта, Лейбница, Канта, Дидро,чтобы мысль эту обосновать. Мы подошли здесь к радостям конструирования.Рядом примеров мы попытаемся подкрепить предшествующие суждения и показать,в самом ее действии, возможность и даже необходимость всесторонней игрыума. Я хочу, чтобы читатель увидел, сколь тягостным оказалось бы достижениетех конкретных результатов, которых я коснусь, если бы понятия, на первыйвзгляд чужеродные, не использовались при этом широчайшим образом. 33* Тот, кого, хотя бы во сне, никогда не захватывала идея предприятия,которое он властен оставить, ни участь законченной конструкции, которуюдругие видят рождающейся; кто не знал восторга, сжигающего некий миг егоестества, и отравы прозрений, и колебаний, и холода внутренних споров, и тойборьбы сменяющихся мыслей, где наиболее сильная и наиболее всеобщая должнавосторжествовать над самою привычкой и даже над новизной; тот, кто никогдане созерцал на чистой странице образа, проступающего сквозь дымку своейвозможности, сквозь сожаление о всех тех знаках, какие будут отвергнуты;кто не видел в прозрачном воздухе здания, которого там нет; тот, кто нетерзался головокружительностью расстояния до цели, беспокойством осредствах, предчувствием длиннот и безнадежностей, расчетом поступательныхстадий и продумыванием, обращенным к будущему, где оно фиксирует дажеизлишнее в данный момент, -- тому столь же неведомы -- каковы бы ни былиего познания -- богатство, энергия и мысленная протяженность, которыеозаряет сознательный акт конструирования.
Потому-то и наделил боговчеловеческий разум творческой
властью, что разум этот, периодический иотвлеченный, способен увеличивать воображаемый объект до таких размеров, чтоне может уже вообразить его. Конструирование располагается между замыслом или четким образом иотобранными материалами. Один, исходный, порядок мы замещаем другим, внезависимости от характера предметов, приводимых в систему. Будь то камни илицвета, слова, понятия или люди, их особая природа не изменяет общих условийэтой своеобразной музыки; продолжая метафору, скажем, что покамест имотведена в ней роль тембра. Изумительно то, что ощущаешь порою точность иосновательность в тех человеческих конструкциях, которые представляют собойскопления предметов, на первый взгляд несоизмеримых, как если бы человек,разместивший их, знал их избирательное сродство. Но изумление достигаетпредела, когда обнаруживаешь, что в подавляющем большинстве случаев авторнеспособен отдать себе отчет в избранных путях и что он пользуется властью,истоки которой ему неведомы. Он никогда не может заранее притязать на успех.Какие же выкладки приводят к тому, что части здания, элементы драмы икомпоненты победы получают возможность сочетаться друг с другом? Черезкакую серию тайных анализов проследовало создание произведения? 34* В подобных случаях принято ссылаться для большей ясности на инстинкт,но что такое инстинкт, далеко не ясно; к тому же нам пришлось бы обращатьсяк инстинктам совершенно исключительным и индивидуальным -- то есть кпротиворечивому понятию "наследственной привычки", в каковой привычного небольше, чем наследственного. Всякий раз, когда конструирование достигает какого-то отчетливогорезультата, само это усилие должно обращать мысль к общей формулеиспользованных знаков, к некоему началу или принципу, которые ужепредполагают элементарный факт уразумения и могут оставаться абстрактными ивоображаемыми. Построенную на превращениях целостность, качественномногосложную картину или здание мы можем представить лишь как центрвидоизменений единого вещества или закона,
сокрытая непрерывность которыхутверждается нами в тот самый миг, когда конструкция эта становится для наснекой целокупностью, очерченной сферой нашего исследования. Мы снова находимздесь психологический постулат непрерывности, который в нашем познаниисоставляет параллель принципу инерции в механике. Только чисто абстрактные,чисто различительные комбинации типа числовых могут строиться с помощьюопределенных величин; следует заметить, что к другим возможным конструкциямони относятся так же, как упорядоченные частицы мироздания -- к частицамнеупорядоченным. Есть в искусстве слово, способное обозначить все его формы и всефантазии, сразу же устранив все мнимые трудности, обязанные его контрастуили сближению с той самой природой, которая до сих пор -- по причинаместественным -- не зафиксирована в понятиях. Слово это -- орнамент.
Попытаемся последовательно вспомнить пучки кривых и равномерные деления наповерхности древнейших из известных нам изделий, контуры ваз и храмов,античные квадраты и спирали, овалы и желобки; кристаллограммы, роскошествостен у арабов, конструкции и симметрии готики, волны, блестки, цветы наяпонских лаках и бронзе; а в каждую из соответствующих эпох --возникновение подобий растений, животных, людей и совершенствование этихобразов -- живопись и скульптуру. Окинем мысленным взглядом древнейшуюмелодику речи, отрыв слова от музыки, разрастание того и другого, рождениеглаголов, письма, создающее возможность образной
усложненности фраз,любопытнейшее вторжение слов отвлеченных; а с другой стороны -- все болеегибкую систему звуков, которая простирается от голоса до резонансаматериалов и которую углубляет гармония и разнообразят использованиятембра. Отметим, наконец, параллельное развитие построений мысли -- от своегорода простейших психических звукоподражаний, элементарных симметрии иконтрастов к субстанциональным понятиям, к метафорам, к лепету логики, кформализациям и сущностям, к метафизическим реальностям... Всю эту многоликую жизнедеятельность можно оценивать поорнаментальному признаку. Перечисленные ее проявления могут рассматриватьсякак законченные частицы пространства и времени в их различных модификациях;среди них встречаются иногда предметы описанные и знакомые, но обычное ихзначение и использование мы здесь не принимаем в расчет, дабы учитыватьлишь их порядок и взаимодействия. От этого порядка зависит эффект. Эффектесть орнаментальная цель, и произведение приобретает, таким образом,характер некоего механизма, призванного воздействовать на публику,пробуждать эмоции и заставить образы звучать в унисон 12
. 35* С этой точки зрения орнаментальная концепция так же относится котдельным искусствам, как математика -- к остальным наукам 13
.Как физические понятия времени, длины, плотности, массы и т. д. являются врасчетах всего только однородными значимостями, а своеобразие обретают лишьпри истолковании результатов, так и предметы, отобранные и упорядоченные вцелях какого-либо эффекта, как бы оторваны от большинства своих свойств инаходят их только в этом эффекте, в открытом сознании зрителя. Следственно,произведение искусства может строиться через абстракцию, причем этаабстракция может быть более или менее действенной, более или менееопределимой, в зависимости от степени сложности ее элементов, почерпнутыхиз реальности. С другой стороны, всякое произведение оцениваетсяпосредством своего рода индукции, посредством выработки мысленных образов; ивыработка эта тоже должна быть более или менее действенной, более или менееутомительной,
в зависимости от того, что ее обусловило -- простой узор навазе или периодическая фраза Паскаля. Художник размещает на поверхности цветовые массы, коих границы,плотности, сплавы и столкновения призваны помочь ему выразить себя. Зрительвидит в них лишь более или менее верное изображение обнаженного тела,жестов, ландшафтов -- точно в окне некоего музея. Картину расценивают позаконам реальности. Одни жалуются на уродство лица, других оно очаровывает;некоторые впадают в самый безудержный психологизм; иные смотрят только наруки, которые всегда кажутся им недоработанными. Факт тот, что в силукакой-то неуловимой потребности картина должна воспроизводить физические иестественные условия нашего окружения. В ней тоже действует сила тяжести,распространяется свет; и мало-помалу в первый ряд художнических познанийвыдвинулись анатомия и перспектива 14
. Я полагаю, однако, чтосамый надежный метод оценки живописи должен состоять в том, чтобы, ничего неугадывая в ней с первого взгляда, последовательно строить рядумозаключений, вытекающих из совокупного присутствия на замкнутой плоскостицветовых пятен, дабы от метафоры к метафоре и от гипотезы к гипотезевосходить к осмыслению предмета или же подчас -- к простому сознаниюудовольствия, которое не всегда испытываешь сразу. Мне думается, я не найду более разительного примера общего отношения кживописи, нежели слава той "улыбки Джоконды", с которой эпитет "загадочная"связан, по-видимому, бесповоротно 15
. Этой складке лица сужденобыло породить разглагольствования, которые во всей разноязычной литературеузакониваются в качестве эстетических "впечатлений" и "переживаний". Онапогребена была под грудами слов, затерялась в море параграфов, которые,начав с того, что именуют ее волнующей, кончают, как правило, туманнымпсихологическим портретом. Между тем она заслуживает чего-то большего,нежели эти столь обескураживающие толкования. Отнюдь не поверхностныминаблюдениями и не случайными знаками пользовался Леонардо. Иначе Джоконданикогда бы не была создана. Его вела неизменная проницательность. На заднем плане его "Тайкой вечери" -- три окна. Среднее -- то, чтооткрыто за спиной Иисуса, -- отделено от других карнизом в виде круглойарки. Если продолжить эту кривую, мы получим окружность, в центре которойоказывается Христос. Все главные линии фрески сходятся в этой точке;симметрия целого соотнесена с этим центром и вытянутой линией трапезногостола. Ежели во всем этом и есть некая загадка, то заключается она лишь втом, почему мы считаем такие построения загадочными; боюсь, впрочем, что иее можно будет прояснить 16
. Однако не из области живописи мы выберем яркий пример, который намнужен, дабы выявить связь между различными действованиями мысли.Бесчисленные требования, возникающие из потребности разнообразить изаполнить некое пространство, сходство первых попыток упорядочения с рядоместественных формирований, развитие чувствительности сетчатки -- все это мыоставим в стороне, дабы не обременять читателя слишком утомительнымирассуждениями. Искусство, более разностороннее и являющееся как бы предтечейживописи, будет лучше служить нашим целям. Слово конструирование,
которое я употребил преднамеренно, дабы резчеобозначить проблему человеческого вторжения в сущее и дабы сосредоточитьвнимание читателя на внутренней логике предмета, дать ему некий реальныйориентир, -- это слово выступает теперь в своем прямом значении. Нашимпримером становится архитектура 17
. Монументальное здание (формирующее облик Города, где сходятся почтивсе стороны цивилизации) есть явление столь сложное, что наша мысльпоследовательно читает сначала изменчивый его фон, составляющий часть неба,затем богатейшую комбинацию мотивов, обусловленных высотой, шириной,глубиной и бесконечно меняющихся в зависимости от перспективы, и, наконец,нечто плотное, мощное и дерзкое, наделенное качествами животного: некуюсоподчиненность, корпус и, наконец, машину, которой двигателем являетсятяготение и которая ведет от геометрических понятий через толкованиядинамические к тончайшим умозаключениям молекулярной физики, подсказывая ейтеории и наглядные структурные модели. Именно в образе такого здания или,лучше сказать, с помощью воображаемых его лесов, которые призванысогласовать его обусловленности: его пригодность -- с устойчивостью, егопропорции -- с местоположением, его форму -- с материалом, и должныпривести к взаимной гармонии 18
как эти обусловленности, так ибесчисленные его перспективы, его равновесия и три его измерения, -- мысумеем точнее всего воссоздать ясность Леонардова интеллекта. С легкостьюсможет он вообразить ощущения человека, который обойдет здание, приблизитсяк нему, покажется в окне, -- и все, что человек этот увидит; прослеживатьтяжесть стропил, уходящую вдоль стен и сводов к фундаменту; различатьчередующиеся нагрузки конструкций и колебания ветра, который будетодолевать их; угадывать массы вольного света на черепице, карнизах и светарассеянного, укрытого в залах, где лучи солнца тянутся к полу. Он проверит ирассчитает давление архитрава на опоры, функциональность арки, сложностиперекрытий, каскады лестниц, извергаемые перронами, и весь процесссозидания, который венчается стойкой, нарядной укрепленной громадой,переливающейся стеклами, сотворенной для наших жизней, призваннойзаключать в себе наши слова, струящей над собою наши дымы. 36* Как правило, архитектуры не понимают. Разнообразие представлений о нейисчерпывается театральными декорациями и доходным домом. Дабы оценить еемногогранность, нам следует обратиться к понятию Города 19
; и япредлагаю вспомнить бесчисленность ее обличий, дабы понять ее сложноеочарование. Неподвижность постройки составляет исключение; всеудовольствие в том, чтобы по мере движения оживлять ее и наслаждатьсяразличными комбинациями, которые образуют ее сменяющиеся части:поворачивается колонна, выплывают глубины, скользят галереи, -- тысячивидений порхают со здания, тысячи аккордов 20
. (В рукописях Леонардо неоднократно встречаются планы собора, которыйтак и не был построен. Как правило, угадываешь в них собор святого Петра,который в этом виде мог бы помрачить детище Микельанджело 21
. Наисходе стрельчатого периода и в разгар возрождения древностей Леонардонаходит между двумя этими образцами великий замысел византийцев: купол,вознесенный над несколькими куполами, ступенчатые вздутия луковиц,роящихся вокруг самой высокой, -- и во всем этом дерзость и чистаяорнаментация, каких зодчие Юстиниана никогда не знали. ) Каменное творение пребывает в пространстве; то, что именуютпространством, может быть соотнесено с замыслом какой угодно постройки;постройка архитектурная истолковывает пространство и ведет к гипотезам оего природе совершенно особым образом, ибо она является одновременноравновесием материалов в их зависимости от тяготения, видимой статическойцелостностью и в каждом из этих материалов -- другим, молекулярным,равновесием, о коем мало что известно. Тот, кто создает монументальнуюпостройку, первым делом определяет силу тяжести и сразу вслед за темпроникает в туманное атомное царство. Он сталкивается с проблемой структуры22
: нужно знать, какие комбинации надлежит измыслить, дабыудовлетворить требованиям прочности, упругости и т. д., действующим взаданных пределах пространства. Мы видим теперь, каково логическое развитиевопроса, -- как из области архитектурной, столь часто оставляемойпрактикам, следует переход к более глубоким теориям общей физики имеханики. Благодаря гибкости воображения свойства данной постройки и внутренниесвойства взятого наугад вещества взаимно друг друга проясняют. Стоит наммысленно представить пространство, как оно тотчас перестает быть пустым,заполняется массой условных конструкций и может быть в любом случаевыражено сочетанием смежных фигур, которые мы вольны уменьшать до какихугодно размеров. Какой бы сложной мы ни мыслили постройку, многократновоспроизведенная и соответственно уменьшенная в размере, она составитпервоэлемент некой системы, чьи свойства будут обусловлены свойствами этогоэлемента. Таким образом, мы охвачены сетью структур и среди них мыдвижемся. Если, оглядываясь вокруг, мы обнаруживаем, сколь многочисленныформы заполнения пространства -- иными словами, его упорядочения и егопонимания, -- и если, далее, мы обратимся к условиям, определяющимвосприятие самых различных вещей -- будь то ткань или минерал, жидкость илипар -- в их качественной индивидуальности, составить о них четкоепредставление мы сумеем не иначе, как увеличивая элементарную частицу этихорганизаций и вводя в них такую постройку, простое умножение которойвоспроизводит структуру, обладающую теми же свойствами, что ирассматриваемая... При таком подходе мы можем двигаться безостановочно встоль различных на взгляд сферах, как сферы художника и ученого, -- отсамых поэтических и даже самых фантастичных построений до построенийосязаемых и весомых. Проблемы композиции соответствуют проблемам анализа; иотказ от слишком упрощенных понятий, касающихся не только структурывещества, но и формирования идей, представляет психологическое
завоеваниенашего времени. Субстанциалистские фантазии и догматические толкованияисчезают, и наука построения гипотез, имен и моделей освобождается отпроизвольных теорий и культа простоты. С беглостью, за которую один читатель будет мне признателен и которуюдругой -- простит мне, я отметил только что чрезвычайно важную, на мойвзгляд, эволюцию. Чтобы ее проиллюстрировать, лучше всего сослаться насамого Леонардо, выбрав из его текстов фразу, которая, можно сказать, вкаждой части своей так усложнилась и так очистилась, что сталаосновополагающей формулой современного понимания мира. "Воздух, -- пишет он, -- заполнен бесчисленными прямыми светящимисялиниями, которые пересекаются и сплетаются, никогда не сливаясь, и вкоторых всякий предмет представлен истинной формой своей причины (своейобусловленности)" -- "L'aria e piena d'infinitй Unie rette e radiose insiemeintersegate e intessute sanza ochupatione lima dellaltra rapresantanoaqualunche obieto lauera forma dйlia lor chagione" (Рук. А, фол. 2). Фразаэта, по-видимому, содержит в зародыше теорию световых колебаний, чтоподтверждается, если сопоставить ее с другими его высказываниями на ту жетему *. * См. рукопись A: "Siccome la pietra gittata nell'acqua... "; см. такжелюбопытную и живую "Историю математики", принадлежащую г. Либри, и работуЖ. -Б. Вентури "Очерк математических трудов Леонардо", Париж, год V (1797). 37* Она рисует схему некой волновой системы, в которой все линии могутслужить лучами распространения. Но научные предвидения такого рода всегдаподозрительны, и я не придаю им большого значения; слишком много людейсчитает, что все открыли древние. К тому же ценность всякой теориивыявляется в логических и экспериментальных выводах из нее. Здесь же мырасполагаем лишь рядом утверждений,
коих интуитивным источником былонаблюдение над колебаниями водяных и звуковых волн. Интерес приведеннойфразы -- в ее форме, позволяющей ясно представить определенную систему --ту самую, о которой я все время говорил в этом очерке 23
.Истолкование еще
не приобретает здесь характера расчета. Оно сводится кпередаче некоего образа, к передаче конкретной связи между явлениями или,точнее сказать, их образами 24
. Леонардо, по-видимому, былоизвестно такого рода психологическое экспериментирование, но мне кажется,что за три века, истекшие после его смерти, никто не разглядел этогометода, хотя все им пользовались -- по необходимости. Я полагаю также -- и,возможно, захожу в этом слишком далеко! -- что пресловутая вековая проблемаполного и пустого может быть связана со знанием или незнанием этой образной
логики.
Действие на расстоянии вообразить невозможно. Мы определяем егопосредством абстракции. В разуме нашем только абстракция potest fa-ceresaltus *. Сам Ньютон, придавший дальнодействиям аналитическую форму,сознавал недостаточность их уяснения. Обратиться к методу Леонардо сужденобыло в физике Фарадею. Вслед за капитальными трудами Лагранжа, Д'Аламбера,Лапласа, Ампера и многих других он выдвинул изумительные по своей смелостиконцепции, которые, строго говоря, были лишь развитием в его воображениинаблюдаемых феноменов; а воображение его отличалось столь изумительнойясностью, что "его идеи могли выражаться в простой математической форме исоперничать в этом смысле с идеями ученых-математиков" **. Правильныекомбинации, которые образуют железные опилки вокруг полюсов магнита, были вего представлении моделями передачи того же самого дальнодействия. Он тоженаблюдал
системы линий, связывающих все тела и заполняющих всепространство, -- с тем чтобы объяснить электрические явления и дажегравитацию; эти силовые линии мы рассматриваем здесь как линии наименьшегосопротивления понимания! * Может совершить скачок (латин. ) ** Дж. Клерк Максвелл,
Предисловие к "Учению об электричестве имагнетизме". 39* 38* Фарадей не был математиком, но его отличал от них, единственно способвыражения мысли, отсутствие аналитических символов. "Там, где математикивидели силовые полюсы, взаимодействующие на расстоянии, Фарадей очамисвоего разума видел силовые линии, пересекающие все пространство; там, гдеони видели только расстояние, Фарадей видел среду" *. Для физики благодаряФарадею открылась новая эпоха; и когда Дж. Клерк Максвелл перевел идеисвоего учителя на язык математики, научная мысль стала изобиловатьподобными основополагающими образами. Начатое им исследование среды какполя действия электричества и средоточия межмолекулярных связей остаетсяважнейшим занятием современной физики. Все большая точность, требуемая длявыражения различных форм энергии, стремление видеть,
а также то, что можноназвать фанатическим культом кинетики, вызвали к жизни гипотетическиеконструкции, представляющие огромный логический и психологический интерес.У лорда Келвина, в частности, столь сильна потребность выражать тончайшиеестественные операции посредством мыслимой связи, разработанной до полнойвозможности материализоваться, что в его глазах всякое объяснение должноприводить к какой-то механической модели. Такой ум ставит на местоинертного, застывшего и устарелого атома Босковича и физиков начала этоговека окутанный тканью эфира механизм, уже сам по себе необычайно сложный ивырастающий в конструкцию достаточно совершенную, чтобы удовлетворятьразнообразнейшим условиям, которые она призвана выполнить. Ум этот безвсякого усилия переходит от архитектуры кристалла к архитектуре каменной илижелезной; в виадуках, в симметриях балок и распорок он обнаруживаетаналогию с симметрией сил упругости, выявляемой в гипсе и кварце присжатии, раскалывании или же -- иным образом -- при прохождении световойволны 25
. * Дж. Клерк Максвелл. Люди эти, нам кажется, прозревали описанные здесь методы; и мы дажепозволяем себе распространить эти методы за пределы физики; мы полагаем, чтоне было бы ни безрассудно, ни совершенно невозможно попытаться вывестиформулу непрерывности мыслительных операций Леонардо да Винчи или любогодругого интеллекта, обозначенного анализом условий, которые надлежитвыполнить... 26
. 40* Художники и любители искусства, которые перелистывали эти страницы,надеясь найти в них кое-что из впечатлений, полученных в Лувре, Флоренцииили Милане, должны будут простить мне свое разочарование. Мне кажется,однако, что, вопреки внешнему впечатлению, я не слишком удалился от ихизлюбленной темы. Более того, я полагаю, что наметил здесь первостепеннуюдля них проблему композиции. Я, без сомнения, удивлю многих, сказав, чторазличные трудности, связанные с достижением художественного эффекта,рассматриваются и решаются обыкновенно с помощью поразительно темныхпонятий и терминов, порождающих тысячи недоразумений. Немало людей отдаетдолгие годы попыткам заново переосмыслить понятия красоты, жизни илинепостижимости. Между тем десяти минут простой самососредоточенности должнооказаться достаточно, чтобы разделаться с этими idola specus * и признатьнесостоятельность сочетания абстрактного -- всегда бессодержательного --термина с образом, всегда и всецело личным. Точно так же отчаяние художниковрождается чаще всего из трудности или невозможности передать
средствами ихискусства образ, который, как кажется им, обесцвечивается и тускнеет, когдаони облекают его в слова, кладут на полотно или нотный стан. Еще несколькосознательных
минут может уйти на констатацию иллюзорности стремленияперенести в чужую душу собственные фантазии. Намерение это почтинепостижимо. То, что именуют реализацией,
есть, в сущности, вопрос отдачи;сюда совершенно не входит личное чувство, то есть смысл, который всякийавтор вкладывает в свой материал, -- все здесь сводится к характеру этогоматериала и восприятию публики. Эдгар По, который в этом неспокойномлитературном веке был самой молнией на фоне общего хаоса и поэтических бурь(его анализ, подобно анализам Леонардо, венчает подчас загадочная улыбка),основываясь на психологии и на возможностях эффектов, точно рассчиталреакцию своего читателя 27
. При таком подходе всякое смещениеэлементов, произведенное с тем, чтобы его заметили и оценили, зависит отряда общих законов и от частного, заранее рассчитанного восприятияопределенной категории умов, которой оно непосредственно адресовано;творение искусства становится, таким образом, механизмом, призваннымпорождать и комбинировать индивидуальные порождения этих умов. Япредчувствую негодование, которое может вызвать эта мысль, совсем лишеннаяпривычной возвышенности; но само это негодование послужит прекраснымсвидетельством в пользу выдвинутой здесь идеи, без того, впрочем, чтобы онаимела хоть что-либо общее с произведением искусства. * Букв.: идолы пещеры (латин. ) -- выражение, заимствованное у Р.Бэкона (прим. перев. ).
Я вижу, как Леонардо да Винчи углубляет эту механику, которую онназывал раем наук, с той же природной энергией, какую он вкладывал всоздание чистых, подернутых дымкой лиц. И та же светящаяся протяженность,с ее послушными мыслимыми сущностями, служит ему местом поисков, застывающихв форме отдельных творений. Сам он не делал различия между этими двумястрастями: на последней странице тонкой тетради, заполненной его тайнымиписьменами и дерзкими выкладками, в которых нащупывает пути его любимоедетище -- воздухоплавание, он восклицает, -- и эта неукротимая убежденностьобрушивается, как молния, на незавершенность его трудов, озаряет еготерпение и все преграды вспышкой высшего ясновидения: "Взобравшись наисполинского лебедя, большая птица отправится в первый полет и наполнитвесь мир изумлением, и наполнит молвой о себе все писания, -- вечная хвалародившему ее гнезду!" -- "Piglierа il primo volo il grande uccello sopra deldosso del suo magnio cecero e empiendo l'universo di stupore, empiendo disua fama tutte le scritture e grogria eterna al nido dove nacque". Примечания * * Заметки на полях П. Валери (см. Комментарий). 1
* Я написал бы теперь этот первый раздел совершенно иначе;но я сохранил бы его суть и его назначение. Ибо он должен привести к мысли опринципиальной допустимости подобной работы, что значит к мысли о состояниии средствах разума в его попытке вообразить некий разум. 2
* По существу, я назвал человеком и Леонардо то, в чемусматривал в ту пору могущество разума. 3
* Универсум, Мироздание означают здесь, скорее,универсальность. Я хотел сослаться не на мифическое Единое (которое слово"универсум" обычно подразумевает) 1
, но на сознаниепринадлежности всякой вещи к некоей системе, содержащей в себе(гипотетически) все необходимое, чтобы всякую вещь обозначить... 4
* Автор, составляющий
биографию, может попытаться вжиться в
своего героя либо его построить.
Это -- две взаимоисключающих возможности.Вжиться значит облечься в неполноту. Жизнь в этом смысле вся складывается изанекдотов, деталей, мгновений. Построение
же, напротив, предполагает априорность
условий некоегосуществования, которое могло бы стать -- совершенно иным.
5
* Эффекты произведения никогда не бывают простымиследствиями условий его возникновения. Напротив, можно сказать, что тайнаяцель произведения заключается в том, чтобы внушить мысль о стихийном еговозникновении, которое столь же неправдоподобно, сколь и несбыточно. 6
* Возможно ли, создавая нечто, избежать заблужденияотносительно характера создаваемой вещи?.. Целью художника является нестолько само произведение, сколько возможный отклик на него, который никогдане бывает прямым результатом того, что оно есть 2
. 7
* Основное различие наук и искусств заключается в том, чтопервые должны стремиться к точным и максимально вероятным результатам,тогда как последние могут рассчитывать лишь на результаты, вероятностькоторых непредсказуема. 8
* Между способом образования и продуктом
возникаетпротиворечие. 9
* Термин "связность"
здесь совершенно неуместен. Насколькоя помню, я не сумел подыскать более точное слово. Я хотел сказать: между явлениями, которые мы не способны включить илиперенести в систему совокупности наших действий. Что значит: в систему наших возможностей. 10
* Это наблюдение (перехода к пределу психическойнепрерывности) заслуживало бы более подробного анализа. Оно должно предполагать исследование природы времени, -- того, что яиногда называю давлением времени, -- роли внешних обстоятельств,сознательного выбора определенных порогов. Мы сталкиваемся здесь с чрезвычайно тонкой механикой внутреннегобытия, в которой различные отрезки времени играют важнейшую роль, вмещаютсяодин в другом и т. д. 11
* Мне кажется, что секрет этой логики или математическойиндукции заключается в своего рода сознании независимости операции от еематериала. 12
* Таков главный порок философии. Она -- явление личностное, но быть таковой отказывается. Она хочет составить, подобно науке, некий движимый капитал, который могбы постепенно возрастать. Отсюда системы, притязающие на безличность3
. 13
* Польза художников. Сохранение чувственной утонченности и подвижности. Современный художник вынужден отдавать две трети своего временипопыткам увидеть видимое, а главное, не видеть невидимого. Философы весьма часто должны расплачиваться за ошибочность действияпротивоположного. 14
* Всякое произведение должно убеждать нас, что мы еще невидели того, что мы видим. 15
* To есть: способности видеть
больше вещей, чем их знаешь.
Таково наивно выраженное, но привычное для автора сомнение относительноистинной ценности или истинной роли слов. Слова
(обиходного языка) отнюдь не созданы для
логики. В постоянстве и универсальности их значений никогда нельзя бытьуверенным. 16
* Юношеская попытка представить "универсум"
личности. "Я" и его Универсум, при допущении, что эти мифы небесполезны, --должны связываться в любой системе теми же отношениями, какими связанысетчатка и источник света. 17
Диспропорция выступает с необходимостью; сознание, поприроде своей, неустойчиво. 18
* Это -- интуиции
в самом точном и этимологическом смыслеслова. Данный образ может являться предвидением по отношению к другому образу. 19
* Устойчивость ощущений как фактор решающий. Существуетнекая симметрия между двумя этими превращениями, противоположными по своейнаправленности. Опространствованию
временной непрерывности соответствует то, что янекогда именовал хронолизом
пространства. 20
* Вот что могли бы мы увидеть на известном уровне, если бына этом уровне еще сохранялись свет и сетчатка. Но видеть предметы мы ужене могли бы. Следовательно, функция разума
сводится здесь к сочетаниюнесовместимых порядков величин или свойств, взаимоисключающих аккомодаций... 21
* Все та же сила диспропорции. 22
* Снова диспропорция. Переход от "меньше" к "больше"
стихиен. Переход от "больше"
к "меньше"
сознателен, редкостей; это -- усилие наперекор привычке и мнимомупониманию. 23
* Если бы все было упорядочено или же, наоборот,беспорядочно, мысли не стало бы, ибо мысль есть не что иное, как попыткаперейти от беспорядка к порядку; ей необходимы поэтому случаи первого иобразцы последнего. 24
* Все изолированное, единичное, индивидуальное неподдается объяснению; иначе говоря, оно может быть выражено только черезсебя самое. Непреодолимые трудности простейших чисел.
25
* Наиболее доступна воображению -- хотя ее крайне трудноопределить.
Весь этот фрагмент представляет собой незрелую и весьма неуклюжуюпопытку описания простейших интуиции, которым подчас удается связать в одноцелое мир образов и систему понятий.
26
* Теперь -- в 1930 году -- наступает момент, когда этипроблемы становятся безотлагательными.
В 1894 году я весьма приближенновыразил это нынешнее состояние, когда мы вынуждены отказаться от всякогообразного -- и даже мыслимого -- толкования. 27
* Одним словом, происходит своего рода приспособление кразнообразию, множественности и изменчивости фактов.
28
* Это удивительным образом подтверждается сегодня,тридцать шесть лет спустя, -- в 1930 году. Теоретическая физика, самая бесстрашная и самая углубленная,принуждена была отказаться от образов, от зрительных и двигательныхуподоблений: чтобы суметь охватить свое необъятное царство, чтобы связатьвоедино законы и обусловить их местом. временем и движением наблюдателя, онадолжна руководствоваться единственно аналогией формул 4
. 29
* Подобные наброски чрезвычайно многочисленны в рукописяхЛеонардо. Мы видим в них, как его точное воображение
рисует то, что в нашидни фотография сделала зримым. 30
* Тем самым работа его мысли включается в многовековоепереосмысление понятия пространства, которое из пустого вместили
ща иизотропного объема постепенно превратилось в систему, неотделимую отзаключенного
в нем вещества -- и от времени. 31
* Я написал бы теперь, что число возможных для даннойличности употреблений того или иного слова более важно, нежели количествослов, которыми эта личность располагает. Ср.: Расин, В. Гюго. 32
* Дидро в этом ряду чужой. Все, что связывало его с философией, -- это легкость, котораянеобходима философам и которой, нужно добавить, многие из них лишены. 33
* Эта независимость есть основа формального
поиска. Но на
следующем этапе художник пытается восстановить особенность и дажеединичность, которые он сначала не принимал во внимание. 34
* Инстинкт есть побуждение, чья причина и цель удалены в
бесконечность,
-- если допустить, что причина и цель
в этом случае нечтозначат. 35
* Речь идет здесь отнюдь не об однородности
в техническомзначении этого термина. Я хотел лишь сказать, что самые различные свойства,поскольку они выражены в неких величинах, существенны для расчета и навремя расчета только как числа. Так, художник в процессе работы видит в предметах цвета и в цветах --элементы своих операций. 36
* Предвидение этих бесконечно разнообразных углов зрения--наиболее сложная проблема архитектуры как искусства.
Для самой же постройки -- это рискованное испытание, которого она невыдерживает, если строитель хотел лишь создать некую театральную декорацию. 37
* Как я уже отметил выше, феномены умственных образовчрезвычайно мало изучены. Их важность по-прежнему для меня очевидна. Яубежден, что в числе законов, управляющих этими феноменами, есть законыосновополагающего значения и необычайно широкого охвата; что трансформацииобразов, ограничения, которым эти образы подвергаются, стихийная выработкаответных образов
и образов дополнительных позволяют нам проникать в самыеразличные миры -- такие, как мир сна, мир мистического состояния и мирсуждении по аналогии. 38
* Сегодня это мировые линии,
которые, однако, нельзябольше видеть.
Может быть -- слышать?.. ибо
только движения,
угадываемые в музыке,способны помочь нам как-то понять или вообразить траекторию вовремени-пространстве. Длительный звук означает точку. 39
* Невозможно больше говорить о каком-то механизме. Это --иной мир.
40
* Ничто не укладывается с таким трудом в сознании публики-- и даже критики, -- как эта некомпетентность автора в своем творении, кольскоро оно появилось на свет.
ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ
(Фрагмент) Почему, -- спрашивают обычно, -- автор заставил своего герояотправиться в Венгрию? Потому, что ему хотелось, чтобы он послушал немногоинструментальной музыки из венгерских мелодий. Он искренне в этомсознается. Он бы заставил его поехать куда угодно, если бы нашел для этогомалейший повод. Г. Берлиоз. Предисловие к "Гибели Фауста" Нужно простить мне такое претенциозное и поистине обманчивое заглавие1
. У меня не было намерения вводить в заблуждение, когда я ставилего над этим небольшим трудом. Но прошло двадцать пять лет с тех пор, как янаписал его, и после столь длительного охлаждения название представляетсямне излишне сильным. Его самоуверенность надлежало бы смягчить. Чтокасается текста... Но теперь и в голову не пришло бы его написать.Немыслимо! -- сказал бы ныне разум. Дойдя до n-го хода шахматной партии,которую знание играет с бытием, мы обольщаем себя тем, что обученыпротивником; мы принимаем соответствующий вид; мы становимся жестокими кмолодому человеку, которого поневоле приходится признавать своим предком; мынаходим у него необъяснимые слабости, которые почитались его подвигами; мывосстанавливаем его наивность. Но это означает, что мы кажемся себе болееглупыми, чем были на самом деле. Но -- глупыми по необходимости, глупыми по"государственным" соображениям. Быть может, нет более жгучего, болееглубокого, более плодотворного соблазна, чем соблазн самоотречения: каждыйновый день ревнует к отошедшим, и его обязанность именно в этом и состоит;мысль с отчаянием отвергает, что она раньше была сильнее; ясностьсегодняшнего дня не желает озарять в прошлом дни, которые были еще яснее;и первые слова, которые восход солнца заставляет нашептывать пробуждающийсяразум, звучат в этом Мемноне так: "Nihil reputare actum... " * * Ничто не считать законченным (латин. ). Перечитывать, следовательно, -- перечитывать после забвения,перечитывать себя без тени нежности, без чувства отцовства, с холодной икритической остротой, в жестоко творческом ожидании смешного иуничижительного, с полным безучастием, с рассудительным взглядом, --значит, переделать свой труд или предчувствовать, что можно переделать егосовсем наново. 1* Предмет заслуживал бы этого. Но он не переставал быть выше моих сил. Яникогда и не мечтал взяться за него: появлением этого небольшого очерка яобязан госпоже Жюльетте Адан, которая в конце 1894 года, по любезнойрекомендации господина Леона Доде, просила меня написать его для "Новогообозрения". Несмотря на свои двадцать три года, я был в чрезмерном затруднении. Японимал, что знал Леонардо значительно меньше, нежели его почитал. Я видел в нем главного героя той Интеллектуальной
комедии, которая ещепо сию пору не нашла своего поэта и которая для моих вкусов была бы многоценнее Человеческой комедии
и, быть может, даже Комедии
Божественной. Ячувствовал, что этот мастер своих возможностей, этот властелин рисунка,образов, расчета нашел основную исходную точку, с которой всякие начинанияв области знания и все операции искусства становятся одинаково легкими, асчастливые взаимодействия анализа и актов -- странно правдоподобными: мысльчудодейственно возбуждающая. Но то была мысль слишком непосредственная -- мысль без значимости --мысль бесконечно распространенная и, следовательно, пригодная для беседы,но не для писательства. 2* Этот Аполлон очаровывал меня до крайности. Что может бытьпривлекательнее божества, которое отвергает всякую загадочность, которое нестроит своего могущества на смятении наших чувств, не направляет свойпрестиж на самые темные, самые нежные или самые мрачные стороны нашегосущества, вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться, и полагает своеосновное чудо лишь в том, что разоблачает себя, а свою глубину -- только вхорошо выведенной перспективе. И есть ли лучший признак подлинной и законнойвласти, чем пользование ею без всяких покровов? -- Никогда у Диониса небыло врага более решительного, ни более чистого, ни более вооруженногознаниями, нежели этот герой, который был занят не столько подчинением илиуничтожением чудищ, сколько изучением движущих сил, и который пренебрегалпронзать их стрелами, ибо пронзал их вопросами; он был скорее их верховнымвождем, чем победителем, а это значит, что для него не было более полнойпобеды, нежели возможность их понять, -- почти до возможности воспроизвестии повторить их; и едва только он улавливал регулирующий их закон, какотбрасывал их, смехотворно низводя к убогому состоянию вполне частныхявлений и объяснимых парадоксов. Как ни поверхностно изучил я его рисунки и рукописи, они меняослепили. Эти тысячи заметок и зарисовок отложили во мне потрясающеевпечатление некой кошмарной совокупности искр, вызванных разнообразнейшимиударами какого-то фантастического производства. Изречения, рецепты, советысамому себе, опыты размышлений, вновь возобновляющихся; иногда законченноеописание, иногда разговор с самим собой, обращение к себе на "ты"... Но у меня не было никакого желания повторять, что он был тем-то итем-то: и художником, и математиком, и... Словом, -- художником самойвселенной 2
. Всякому ведомо это. 3* Я не считал себя достаточно ученым, чтобы пытать- ея развернуть деталиего изысканий, попробовать, например, определить точный смысл его Impeto3
, которым он так широко пользуется в своей динамике; илипуститься в рассуждения по поводу его Sfumato 4
, которое он ввелв свою живопись; не был я и достаточно эрудитом (и того меньше -- склоненбыть им), дабы помышлять способствовать, хотя бы в самой малой дозе,увеличению уже давно известных фактов. Я не чувствовал к эрудиции тогоревностного усердия, которое ей подобает. Изумительный дар собеседованияМарселя Швоба 5
больше влек меня к личной его обаятельности,нежели к его научным источникам. Я упивался беседой, пока она продолжалась.Я получал удовольствие, не затрачивая труда. Но в итоге я спохватывался;моя лень восставала против идеи безнадежных чтений, бесконечных 4* проверок, дотошных методов, предохраняющих от уверенности. Я говорилсвоему другу, что ученые люди рискуют много больше других, ибо они заключаютпари, а мы остаемся вне игры, причем у них есть две возможности ошибаться:наша, которая чрезвычайно легка, и их собственная, требующая большихусилий. Если на их долю и выпадает счастье раскрыть некоторые факты, тосамое количество восстановленных материальных истин подвергает опасностиподлинную реальность, искомую ими. Истина, в ее грубом состоянии, болееподдельна, чем сама подделка. Документы с одинаковой случайностьюинформируют нас и об общих законах и об их исключениях. Сами летописцыпредпочитают сохранять для нас странности своей эпохи. Но то, что верно вотношении эпохи или личности, не всегда позволяет лучше познать их. Никто нетождествен совокупности своих внешних признаков; кто из нас не говорил илине сделал того, что ему несвойственно! Подражание или ляпсус, --случайность или возрастающая усталость оставаться тем, каков ты есть насамом деле, тебя самого подчас искажают; нас зарисовывают во времякакого-нибудь обеда; этот листок переходит в потомство, богатое эрудитами,и вот мы закреплены во всей красе на всю литературную вечность. Фотографиялица, в ту минуту искаженного гримасой, -- неопровержимый документ. Нопокажите этот документ кому-нибудь из друзей модели -- и они его не узнают. У меня было достаточно других софизмов для оправдания своих антипатий,-- так изобретательно отвращение к длительному труду. Все же, быть может, яне побоялся бы встречи с этими неприятностями, если бы думал, что ониприведут меня к желанной цели. Влек же меня, в моих тайниках, интимный законэтого великого Леонардо. Мне не нужно было ни его истории, ни даже плодовего мыслей... От этого чела, украшенного венками, я мечтал обрести лишьодну миндалину.
Что же делать среди стольких отречений, когда у тебя пет ничего, кромежеланий, и вместе с тем ты опьянен интеллектуальной жаждой и гордостью? Обольщать себя надеждами? Привить себе некоторую литературную горячку?Лелеять ее исступление? Я страстно искал красивой темы. Но как этого мало перед бумагой! Великая жажда, конечно, чревата сама по себе сверкающими видениями;она воздействует на какие-то скрытые субстанции, как невидимый свет набогемское стекло, богатое окисью урана; она освещает все, чего касается,она заставляет бриллиантами светиться кувшины, она придает опаловый блескграфинам... Но те напитки, которые она рождает, обладают только видимостьюправдоподобия. Я же считал всегда, и считаю посейчас, недостойным писать изэнтузиазма. Энтузиазм -- не есть душевное состояние писателя 6
. Как бы ни было велико могущество огня, оно становится полезным идвижущим только благодаря машине, в которую его вводит искусство; нужно,чтобы хорошо размещенные преграды затрудняли его полное рассеяние и чтобызадержка, удачно противопоставленная неумолимому восстановлению равновесия,дала возможность кое-что спасти от бесполезного охлаждения жара. Когда дело идет о речи, автор, обдумывающий ее, начинает чувствоватьсебя одновременно и источником, и инженером, и регулятором:
одно в немявляется возбудителем, другое предусматривает, сочетает, умеряет,откидывает; третье -- логика и память -- устанавливает факты, охраняетсвязи, обеспечивает известную длительность искомого, желаемую
совокупность. Писать
-- это значит настолько крепко и настолько точно, насколько этов наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разрядвозбужденной мысли в состоянии одолевать реальные сопротивления, а этотребует от писателя, чтобы он раздвоился наперекор себе. И именно в этомисключительном смысле человек в целом становится автором. Все остальное неот него,
а от какой-то его части, от него оторвавшейся. Его дело состоит втом, чтобы между эмоцией, или первоначальным намерением, и теми конечнымизавершениями, какими являются забвение, смутность -- фатальные следствиямысли, -- ввести созданные им противоречия, дабы в качестве посредствующихзвеньев они извлекали из чисто преходящей природы внутренних явлений немногообновляющейся активности и независимого существования... 5* Возможно, что в те времена я преувеличивал явные недостатки всякойлитературы, никогда не дающей удовлетворения всем запросам духа. Мне ненравилось, что одни функции оставались праздными, а другими пользовались. Ямогу также сказать (это значит -- сказать то же самое), что выше всего яставил сознательность; я отдал бы много шедевров, казавшихся мненепроизвольными, за одну страницу явственно целеустремленную. Эти ошибки, которые было бы легко защитить и которые я далеко несчитаю настолько неплодотворными, чтобы подчас к ним не возвращаться, --отравляли мои попытки. Все мои предписания, слишком настойчивые и слишкомточные, были вместе с тем слишком общими, чтобы суметь помочь мне при какихбы то ни было обстоятельствах. Нужны долгие годы, дабы истины, которые мысоздаем себе, стали в нас плотью. Таким образом, вместо того чтобы найти в себе эти условия и этипреграды, подобные высшим силам, которые позволяют нам продвигаться впередвопреки первоначальному нашему намерению, -- я натыкался на невзыскательнорасставленное крючкотворство; и я умышленно представлял себе вещи сложнее,чем они должны были казаться глазам столь молодого человека, каким я был. Ас другой стороны, я видел повсюду одни лишь потуги, приспособленчество,отвратительную легкость: все это случайное богатство, пустое, как роскошьснов, где смешивается и переплетается бесконечность изношенных вещей. Ежели я отдавал себя игре случайностей на бумаге, мне на ум приходилилишь слова, свидетельствовавшие о немощи мысли: гений, тайна, глубина...
--определения, пригодные для пустоты, говорящие меньше о предмете, нежели олице, пользующемся им. Как ни старался я себя обмануть, эта умственнаяполитика оказалась куцей: беспощадностью суждений я так стремительно отвечалпредложениям, зарождающимся во мне, что итогом обмена каждую данную минутубыл нуль 7
. В довершение несчастия я обожал, смущенно, но страстно, точность: ясмутно притязал управлять своими мыслями. 7* 6* Я чувствовал, конечно, что по необходимости -- и иначе не может быть --наш разум должен считаться со своими случайностями; созданный длянеожиданности, он ее дает и ее получает: его намеренные ожидания остаютсябез непосредственных результатов, а его волеустремления или точные действияоказываются полезными лишь после совершившегося,
-- как в некой вторичнойжизни, рождающейся в какой-то высший миг его просветления. Но я не верил вособое могущество безумия, в необходимость невежества, в проблескибессмыслия, в творческий сумбур. У того, что нам дарит случай, всегда естьнесколько капель отцовской крови. Наши откровения, думал я, лишь явленияопределенного порядка, и нужно еще суметь объяснить эти постижимые явления.Это нужно всегда. Даже удачнейшие из наших интуиции оказываются в какой-тостепени итогами, неточными от избытка,
в сравнении с нашей обычнойясностью, и неточными от недостачи,
в сравнении с бесконечной сложностью техдаже незначительных вещей и реальных случаев, которые интуиция притязаетподчинить нам. Наша личная заслуга, по которой мы томимся, заключается нестолько в том, чтоб вынести их, сколько в том, чтоб их уловить, и не стольков том, чтоб их уловить, сколько в том, чтоб в них разобраться. И нашаотповедь своему "гению" подчас значительно ценнее, нежели его атака. Впрочем, мы прекрасно понимаем, что вероятность неблагосклонна этомусоблазну: разум бесстыдно нашептывает нам миллион глупостей за однукрасивую идею, которую нам оставляет; но и сама эта удача приобретает витоге некоторое значение лишь соответственно тому, что принесет она нашейцели. Так, руда, лишенная ценности в пластах и залежах, приобретаетзначимость на солнце благодаря обработке на поверхности. Таким образом, отнюдь не интуитивные элементы придают произведениям ихценность: отнимите самые произведения, и ваши просветления станут не большекак умственными случайностями в статистике местной жизни мозга. Их подлиннаяценность не обусловлена ни мраком их зарождения, ни предполагаемой глубиной,откуда мы наивно любим выводить их, ни драгоценным изумлением, которое они внас самих вызывают, но всего лишь совпадением с нашими потребностями и темобдуманным применением, которое мы сумеем для них найти, -- иначе говоря,полнотой сотрудничества всего человека. 8* Но если ясно, что наши самые большие прозрения интимно переплетаются ссамыми большими вероятностями ошибок и что равнодействующая наших мыслей визвестном смысле лишена значимости, то мы должны приучить к безустанномутруду ту часть нашего "Я", которая производит отбор и созидательнодействует. Об остальном, ни от кого не зависящем, говорить так жебесполезно, как о прошлогоднем снеге. Ему дают имена, его обожествляют, еготерзают, но всуе: это может привести лишь к увеличению притворства и обманаи так естественно связано с честолюбием, что не знаешь, является ли фальшьее основой или производным. Дурная привычка принимать метонимию заоткрытие, метафору за доказательство, словоизвержение за поток капитальныхзнаний, а себя самого за пророка, -- это зло рождается вместе с нами. У Леонардо да Винчи нет ничего общего с этим сумбуром. Среди множестваидолов, из числа которых мы должны выбирать, поскольку необходимопоклоняться хотя бы одному из них, он остановил свой взгляд на той УпорнойСтрогости, которая сама себя почитает наиболее требовательным божеством(но, видимо, наименее грубым из всех, поскольку все остальные сообщаненавидят ее). Только при такой Строгости возможна положительная свобода, тогда каквнешняя свобода есть только подчинение всякому велению случая; чем больше мыею пользуемся, тем сильнее мы остаемся привязанными к одной и той же точке,подобно пробке на море, которую никто не держит, которую все притягивает ив которой взаимно сталкиваются и взаимно уничтожаются все силы вселенной. Совокупность деятельности этого великого Леонардо единственно вытекаетиз его великой цели, словно бы не отдельная личность была связана с ней, --его мысль кажется более универсальной, более последовательной и болееизолированной, чем могла бы быть любая индивидуальная мысль. Оченьвозвышенный человек никогда не бывает оригинален
8
. Его личностьв меру значительна. Мало несоответствий, никаких интеллектуальныхпредрассудков. Нет пустых страхов. Он не боится анализов, -- он их доводит,или они его доводят, до отдаленных последствий; он возвращается креальности без всяких усилий. Он подражает; он открывает; он не отвергаетстарого из-за того, что оно старо, и не отвергает нового из-за того, чтооно ново; но он извлекает из него нечто извечно актуальное. 9* Ему предельно чужда та сильная и малопонятная вражда, которуюполтораста лет спустя провозгласил между духом тонкости и духом геометриичеловек 9
, совершенно не воспринимавший искусства, который немог представить себе это деликатное, но вполне естественное соединениеразличных наклонностей; который думал, что живопись -- суета; что подлинноекрасноречие смеется над красноречием; который вовлекает нас в пари, где онтеряет всю тонкость и всю геометрию, -- и который, обменяв новую лампу настарую, стал заниматься подшиванием бумаг из своих карманов в то время,когда наступил час дать Франции славу исчисления бесконечности... Для Леонардо не существовало откровений. Не было и пропастей посторонам. Пропасть заставила бы его лишь подумать о мосте. Пропастьпослужила бы лишь толчком для опытов над некой большой механическойптицей... И сам он должен был рассматривать себя как образец красивого мыслящегоживотного, предельно гибкого и свободного, наделенного различного родадвижениями, умеющего, по малейшему желанию всадника, без сопротивления ибез промедления переходить от одного аллюра к другому. Чутье тонкости ичувство геометрии, -- их используешь и их оставляешь наподобие образцовойлошади, меняющей последовательность ритма... В совершенствекоординированному существу достаточно предписать себе некоторые перемены,скрытые и весьма простые в волевом отношении, чтобы он мог тотчас же перейтииз области чисто формальных превращений и символических действий в областьнесовершенных знаний и непосредственной реальности. Обладать этой свободойглубоких перемен, вводить в действие такой регистр приспособлений, -- этозначит лишь пользоваться полнотой человеческих возможностей, той, ка- коюнаше воображение наделяет людей античности. 10* Высшее изящество нас смущает. Это отсутствие смятенности,пророчествования и патетизма; эта четкость целей; это примирение междувниманием к частности и мощью мысли, вечно достигаемое мастером равновесия;это презрение к иллюзионизму и к искусственности; это пренебрежениетеатральностью у самого изобретательного из людей -- представляется намскандалом. Есть ли что-либо более трудное для нас, бедных, которые создаютсебе из "чувствительности" некую профессию, претендуют на то, что обладаютвсем, при помощи нескольких примитивных эффектов контраста и отклика, и чтопонимают все, создавая себе иллюзию самоотождествления с зыбкой и подвижнойсущностью нашего времени? Но Леонардо, от искания к исканию, с чрезвычайной простотой становитсявсе более замечательным наездником собственной своей натуры; он бесконечноподымает свои мысли, совершенствует взгляды, развивает действия; онприучает и ту и другую руку к точнейшему рисунку; он распускает и собираетвсе вновь, он устанавливает соответствие своих желаний с возможностями,продвигает исследующую мысль в искусство и сохраняет свое изящество... Такой свободный ум доходит в своем движении до неожиданных положений ипоражает нас наподобие танцовщицы, которая принимает и сохраняет некотороевремя положение полнейшей неустойчивости. Его независимость шокирует нашиинстинкты и издевается над нашими желаниями. Трудно себе представитьчто-либо более свободное, то есть менее человеческое, чем его суждения олюбви и смерти. Он позволяет нам догадываться о них по отдельным отрывкам вего тетрадях. 11* "Любовь в своем исступлении (так приблизительно говорит он) настолькобезобразна, что человеческая pa са погибла бы -- la natura si perderebbe,-- если бы те, которые занимаются ею, могли узреть себя". Это презрение онподтверждает многими рисунками, ибо полнота презрения к известным вещамнаступает тогда, когда можно длительно глядеть на них. И вот он рисует,здесь и там, эти анатомические сочетания, ужасающие разрезы полового акта.Эротическая машина его интересует, ибо животная механика является егоизлюбленной областью; но борющиеся до пота и задыхания opranti *, чудовищапротивоположных мускулатур, превращение в животных, -- это вызывает в немсловно бы только отвращение и презрение. * Действующие, работающие, творящие (староитал. ).
Его суждение о смерти можно извлечь из весьма небольшого отрывкаантичной полноты и простоты, который, вероятно, должен был стать частьювступления к трактату, так и оставшемуся неоконченным, о Человеческом Теле. Этот человек, который вскрыл десять трупов, чтобы проследить запрохождением каких-то вен, думает: строение нашего тела представляет собойтакое чудо, что душа, несмотря на свою божественность, расстается лишь сбольшими муками с этим телом, в котором она жила; и мне кажется,
-- говоритЛеонардо, -- что ее слезы, и скорбь не лишены основания... 10
. Не будем углублять природу того сомнения, полного определенного смысла,которое заключается в этих словах. Достаточно видеть эту огромную тень,которую бросает сюда некая зарождающаяся мысль: смерть, рассматриваемая какбедствие для души,
смерть тела -- как уничтожение этой божественной вещи!Смерть, поражающая душу до слез, в самом дорогом для него деле, вследствиеразрушения той архитектуры, которую она себе создала для жилья! Я не хочу из этих звучных слов вывести некую леонардовскую метафизику;но я готов идти на довольно легкое сопоставление, поскольку оно само собойзарождается в наших мыслях. Для такого любителя организмов тело неявляется презренной ветошью; в этом теле слишком много свойств, оноразрешает слишком много проблем, оно обладает слишком многими функциями,чтобы не соответствовать каким-то трансцендентным требованиям, достаточномогущественным, чтобы его создать, но не настолько сильным, чтобы обойтисьбез его сложности. Оно является творением и инструментом кого-то, кто в немнуждается, кто неохотно его отбрасывает и кто оплакивает его, какоплакивают власть... Та- ково ощущение Леонардо 11
. 12* Его философия вполне натуралистична, очень недружелюбна кспиритуализму,
очень склонна к буквальному физико-механическому толкованию.Что же касается души, то здесь она совпадает с философией католическойцеркви. Католическая церковь -- поскольку она по крайней мере связана сучением Фомы Аквинского -- не оставляет душе, отделенной от тела,сколько-нибудь завидного существования. Нет ничего более жалкого, чем этадуша, потерявшая тело. Ей остается только одно существование: это --логический минимум, некая потаенная жизнь, в которой она совершеннонепостижима для нас и, несомненно, для себя самой. Она совлекала с себявсе: силу, желания, может быть -- познание. Я не уверен даже, может ливспоминать она хотя бы о том, что она была, во времени и где-то, формой
идействием
своего тела. У нее осталась лишь честь своей независимости...Такое пустое и нелепое положение является, к счастью, только преходящим, --если это слово, вне времени, имеет какой-нибудь смысл: разум требует, адогма обязывает, чтобы плоть была восстановлена. Конечно, свойства этойвысшей плоти должны значительно отличаться от тех, которыми наша плотьобладала. Здесь, думается мне, следует допустить нечто совсем другое,нежели простое осуществление неверо
ятного. Впрочем, бесполезно забираться вдебри физики, мечтать о некоем могущественном теле, чья масса оказалась быв ином взаимоотношении с универсальным притяжением, нежели наша, причем этаизменчивая масса была бы в такой связи со скоростью света, чтобыпредначертанное ей проворство
превращений могло реализоваться... Как бы тони было, обнаженная душа должна, согласно теологии, вновь найти в некоемтеле некую функциональную жизнь, а благодаря этому новому телу -- и особыйвид материи, которая позволила бы ей действовать и наполнила бынепреходящими ценностями ее пустые умственные категории. Догма, признающая за телесной организацией такую едва ли второстепеннуюзначимость; заметно принижающая душу; запрещающая нам и даже избавляющаянас от смешного желания эту душу себе представить; доходящая до того, чтообязывает ее перевоплотиться, дабы иметь возможность участвовать в полнотеизвечной жизни, -- такая догма, столь отчетливо противоположная чистейшемуспиритуализму, -- отделяет самым чувствительным образом католическую церковьот всех других христианских верований. Мне кажется, что на протяжениидвух-трех веков нет другого такого вопросa, мимо которого религиознаялитература проходила бы с большей легкостью. Апологеты, проповедники об этомне говорят... Причина этого полузамалчивания мне непонятна. Я так далеко забрел в Леонардо, что совсем не знаю, как вернуться ксамому себе... пусть так! Любой путь приведет меня сюда: в этом состоитопределение "самого себя". Оно не может затеряться, -- оно лишь напраснотеряет время... Примечания 1
* Это был мой первый "заказ" 1
. 2
* Я всегда
различаю две эти функции. Если бы я занимался лишь тем, что меня увлекает, я писал бы лишь длятого, чтобы нечто искать или нечто удерживать. Слово, если оно не записано, находит
прежде, чем начинает искать2
. 3
* Признаться, я не понимал интереса бесконечных деталей,заставляющих эрудита рыться в библиотеках. Какой, думал я, смысл в том, что не повторяется? История для меня возбудитель, но отнюдь не пища. То, чему она учит, непреобразуется в модели действий, в функции и операции нашего разума. Когдаразум бодрствует, он нуждается лишь в настоящем и в себе самом. Я не ищу утраченного времени, от которого предпочел бы отречься3
. Мой разум находит себя только в действии. 4
* То, что в человеке наиболее истинно, то, в чем он большевсего является Самим Собой, есть его возможное
-- которое его историявскрывает лишь выборочно. То, что с ним происходит, может не выявить в нем того, чего он сам осебе не знает. Медь не издаст без удара своего основного -- неповторимого -- звука. Вот почему я пытался на свой лад представить и обрисовать скорееВозможное определенного Леонардо,
нежели того Леонардо, которого намизображает История. 5
* Существуют авторы, причем известные, чьи произведениясуть не что иное, как выделенные эмоции. Они могут трогать, но они неспособны обогатить тех, кто их создает4
. Рождаясь на свет, они не открывают этим последним возможностейтворить то, чего они прежде не знали, и усваивать качества, которых преждеони не имели. 6
* Воля способна действовать в разуме
и на разум
лишькосвенно -- посредством тела.
Она может повторять, чтобы овладевать,
--но, пожалуй, и только. 7
* Наша мысль не может быть ни чрезмерно сложной, ничрезмерно простой. Ибо реальность, которую хочет она уловить, может быть лишь бесконечносложной -- неисчерпаемой, тогда как, с другой стороны, она может овладеватьи пользоваться добычей лишь в том случае, ежели заключает ее в какой-тонесложный
образ. 8
* Статистическая гипотеза. 9
* Эта фраза вызвала настоящий скандал. Но что стало бы счеловечеством, если бы все умы, равноценные этому, поступали так же, как он? 10
* Знания людей античности были достаточно невелики, чтобыэти люди могли не зависеть от своих умственных позиций. 11
* Этот весьма холодный взгляд на механику любвипредставляется мне уникальным в истории мысли. Когда любовь столь бесстрастно анализируется, на ум приходит множествостранных идей. Какие нужны околичности, какое многообразие средств для того,чтобы совершить зачатие! Чувства, идеалы, красота
выступают здесь какусловия раздражения определенного мускула. Сущность функции становится чем-то необычным, а ее осуществлениестрашит, прикрывается... Ничто так наглядно не обнаруживает величайшую опосредствованностьестества 5
. 12
* В конце концов, только чувства для нас существенны.Разум (деление школярское -- пусть так!), по сути, важен для нас лишь всвязи со всякого рода воздействиями на нашу чувствительность. А между тем эта последняя может достаточно долго отсутствовать, невызывая, однако, смерти. Как сказал бы теолог, душа
в этом случае отнюдь насне покидает. Но наше "Я" полностью на это время утрачивается. То, в чемвыражается наше тождество по отношению к нам самим, исчезает бесследно, ивозможность его restitiitio in integrum * зависит от малейшей случайности.Это -- все, что мы знаем определенно: мы можем
-- не быть.
* Целостного восстановления (латин. ).
ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ
Vita Cartesii est simplissima... * * Жизнь Картезия предельно проста... (латин. ).
По части глупости я не очень силен. Я видел много людей, посетилнесколько стран, в известной мере участвовал в различных затеях, без любвик ним, ел почти каждый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперьнесколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцатикниг. Я не удержал ни лучшее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, чтомогло. Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Ямог бы также подсчитать победные мгновенья моего ума и представить их себеобъединенными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, явсегда знал себе истинную цену. Я редко терял себя из виду; я ненавиделсебя, обожал себя -- потом мы вместе состарились. Не раз мне казалось, что все для меня кончено, и я прилагал все усилия,чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветитькакое-либо тяжелое положение 1
. Это позволило мне познать, чтомы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она выражена
другими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясалименя тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам яговорил другим, я чувствовал отличными от моей собственной мысли, -- ибоони становились неизменными. Если бы я судил, как большинство людей, то не только чувствовал бысебя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочел себя. То, что ониназывают высшим существом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы емуизумляться, надобно его увидеть, -- а чтобы его увидеть, нужно, чтобы онопоказало себя. И оно показывает мне, что оно одержимо глупой манией своегоимени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийсямогущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным2
. В обмен на общественную взятку он дает время, нужное, чтобысделаться знаменитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой иподготовить чужое удовлетворение. Он унижается до того, что бесформеннуюигру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, --страсть своеобразная и великая. Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболеепрозорливыми изобретателями, наиболее точными знатоками человеческой мыслидолжны быть незнакомцы, скупцы, -- люди, умирающие не объявившись3
. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей,несколько менее стойких.
Индукция была так легка, что я ежеминутно подмечал их появление.Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, неиспорченных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самойошибкой, чтобы представить себе более высокую степень самосознания, менеегрубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла передо мнойлюбопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потеряннымсреди блеска обнародованных открытий, по и ощущая рядом с собойнепризванные изобретения, которые торгашество, страх, безразличие илислучайность совершают каждодневно, -- я думал, что прозреваю какие-товнутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную историюпод анналами анонимов 4
. То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшиепознать раньше других. Мне представлялось, что они удваивали, утраивали,умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, -- презрительноне желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они несогласились бы, думалось мне, признать себя никем другим, как "кое-кем". Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяносто третьего года, в теминуты досуга, когда мысль довольствуется одним лишь своим бытием. Я перестал было уже об этом думать, когда неожиданно познакомился с г.Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек вмаленьком пространстве, где он вращается. ) Еще до сближения с г. Тэстомменя привлекло своеобразие его манер. Я изучил его глаза, его одежду,малейшие глухие слова, обращенные к гарсону ресторана, где я его встречал.Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблюдают. Я быстро отводилот него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты,которые он только что читал; я мысленно повторял сдержанные движения,которые он делал. Я заметил, что никто не обращал на него внимания. Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязализнакомство. Я встречал его только по ночам: однажды -- в каком-то публичномдоме; часто -- в театре. Мне говорили, что он живет еженедельныминезначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане наулице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, -- с такой жеготовностью. Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте роскошь медленной итонкой трапезы. Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра,голос глух. Все в нем было стерто -- глаза, руки. Но плечи он держалпо-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогдане подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, неговорил ни "здравствуйте", ни "прощайте" и, казалось, не слыхал "какпоживаете?" Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мого ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике,не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая способность, -- носпособность воспитанная или переработанная. Вот его слова: "Уже двадцатьлет, как у меня больше нет книг. Я сжег также и свои бумаги, я вычеркиваюживое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом. Трудность в
сохранении того, что мне захочется завтра.
Я искал механическое решето... " По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открытьумственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятитьгоды этим изысканиям: еще более несомненно, что понадобились годы, и ещемного лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их винстинкты. Найти -- ничто. Трудно впитать в себя найденное. Тонкое искусство длительности -- время, его распределение и режим, егозатраты на взыскательно отобранные вещи, дабы специально вскормить их, --было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил заповторностью некоторых идей; он орошал их численностью. Это позволяло ему витоге сделать механическим применение своих сознательных исследований. Онпытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.. " *. * Созревать (букв, латин. ). Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранятьему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь.Если мы захотим представить себе полет на воздушном шаре, то мы сможем спроницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: новсегда останется нечто индивидуальное в действительном полете, чье отличиеот нашего мечтательства выразит ценность методов Эдмона Тэста. Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назватьчеловеческой гибкостью.
Он пытался найти ее границы и механизм. Как многопри этом должен был он думать о собственной своей неподатливости! Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, -- страшноеупорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощенное своеймногогранностью, существо, ставшее собственной своей системой, -- существо,целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свободного ума и умерщвлявшее всебе одни радости другими: более слабую -- более сильной, более приятную,преходящую, мимолетную и едва начавшуюся -- радостью основной, -- надеждойна основную. И я чувствовал, что он -- хозяин своей мысли 5
. Я пишуздесь этот абсурд. Выражение чувства всегда абсурдно. У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увлекался тогда, когдасчитал это нужным, и ради достижения определенной цели. Что сделал он сосвоей личностью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогдапечати уныния не было на его лице. Он ненавидел меланхолию 6
. Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; выощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностямипространства, с зыбким колоритом улицы, с ее углами... И у него внезапнопоявлялись слова самые верные по своей трогательности, -- те самые, которыеделают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляютверить, будто рушится наконец вечная стена между умами людскими... Онпрекрасно сознавал, что они могли бы тронуть любого человека.
Он говорил, и,не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали,что большое количество слов было изгнано из его речи. Те, которыми онпользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или освещены егофразой, что их вес менялся, их ценность прибавлялась. Подчас они теряливесь свой смысл, они, казалось, заполняли только пустое место, для которогонамеченное обозначение представлялось еще сомнительным или непредусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или инуюматериальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен. Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он убивал вежливоесогласие. Разговор продолжался скачками, которые его не удивляли. Если бы этот человек переменил объект своих скрытых размышлений, еслибы он повернул к миру строгое могущество своего ума, -- ничто не устояло быперед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которыхсоздают памятники. Я ясно чувствую, что между "гением" и им лежит некотороеколичество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий отвсякого обмана и всяких чудес, -- такой упорныйМой собственный энтузиазмпортит мне его... Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничеготуманного,
который спокойно заявлял: "Я ценю в любой вещи только легкость
или трудность
ее постижения, ее выполнения. Я с крайней тщательностьюизмеряю их степень и удерживаю себя от увлечения ими... И какое мне дело дотого, что я уже достаточно знаю?.. " Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себяодного все существующее и который умел решать
все, что ему предлагали? Яугадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, видоизменяющий,приводящий в связь, умеющий в широком поле своего познания отрезывать исбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну,возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что емухочется, -- усыплять или окрашивать одно и другое... Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, чтовнушает мне мой объект. Логика останавливает меня. Но во мне самом, каждыйраз когда встает проблема Тэста, возникают любопытные образования. Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он предстает моимвоспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, яопасливо настораживаюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с егомыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает ее. И я пытаюсь произвестиеще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху нашихвечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне неделал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он,влюбившись? Может ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх?Что заставило бы его затрепетать?.. -- Я искал. Я берег в целости образсурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образискажался. Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотелбы, чтобы к простейшему вздоху, стону он примешал законы и построение всегосвоего ума. Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мыбыли с ним в театре, -- в бесплатной ложе. Об этом я думал сегодня весьдень. Я мысленно вижу, как стоят они -- он и золотая колонна Оперы, --рядом. Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у краяпустоты. Он был красен. Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по тусторону сияния. В глубине тумана блистал оголенный кусок женского тела,гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясныммиром, подымаясь пеной до огней наверху. Мой взгляд перебирал тысячималеньких обликов, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по рукам, полюдям и, наконец, сжигал себя. Каждый был на своем месте, свободный лишь в маленьком движении. Явосхищался системой классификации, почти теоретической простотой собрания,его социальным строем. У меня было сладостное ощущение того, что вседышащее в этом клубе будет поступать согласно предписанным ему законам, --загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами
переживатьинтимные, единственные вещи, тайные движения души. -- подниматься досостояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, изряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить междусобой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковыйпорок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становиласьеле слышной. Она умолкла. Тэст шептал: "Быть прекрасным,
быть необыкновенным можнотолько для других. Это
пожирается другими". Последнее слово вынырнуло из тишины, которую создал оркестр. Тэствздохнул. Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, егочерное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива,поддержанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атомаиз всего, что ежемгновенно становилось ощутимым в этом величии красного изолота. Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правуюруку, искавшую прохлады в позолоте, и его большие ноги в пурпуровой тени.От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: "Дисциплина неплоха... Это уже кое-какое начало... " 7
. Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом:"Пусть наслаждаются и подчиняются". Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего противнас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-забалкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр,переполненный, как небеса, воспламененный, очарованный сценой, которой мыне видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что тампроисходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный налицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, -- в залене осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывалчувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее вниманиеи возрастающая темнота образовали длительное равновесие. Я сам сталневольно
внимателен ко всему этому вниманию. Г-н Тэст сказал: -- Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнееустремляются к одной и той же вещи. Они станут равными перед общим кризисомили общей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включаетменя; а ведь и я здесь. Он прибавил: Свет ими владеет. Я сказал, смеясь: Вами также? Он ответил: Вами также. Какой драматург вышел бы из вас! -- сказал я ему. -- Вы словно бынаблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мнехотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими размышлениями. Он сказал: -- Никто не размышляет. Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошликоридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегкапожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли. Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Несмотря на все усилия, яс большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концовтем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того,кто ее слушает. Человеческий ум представляется мне так построенным, что неможет быть бессвязным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисленияТэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я незамечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишкомпростого решения. Мы шли по улицам, успокоенным мраком, поворачивали за углы, в пустоту,инстинктивно находя дорогу -- то более широкую, то более узкую, то болееширокую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги... -- А между тем, -- ответил
я, -- как не поддаться такой величественноймузыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же ядолжен пренебречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдругможет стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения,
обаятельные образы всего, что я люблю, -- перемены, движения,разнообразия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуютвещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые даютсилу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь? Г-н Тэст заговорил довольно громко: Ах, милостивый государь, какое мне дело до "талантов" ваших деревьев ивсего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке 8
; япрезираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом.Поверьте точности моих слов: гениальность легка, божественность легка... Яхочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко. Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая запределы обыкновенного и достигнутая другим человеком, воспринималась мноюкак личное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какаяглупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно ксобственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним илислишком хорошо,
или слишком плохо...
Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах человеческих?.. Что в силахчеловеческих?.. " Он сказал мне: -- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит. Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару. На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "меблированную" квартиру.Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу застолом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в которойпахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровойабстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двухкресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- несколько газет, дюжинавизитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда неиспытывал более сильного впечатления безличия
9
. То былобезличное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может,одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этомкресле. Я чувствовал страх перед бесконечной скукой, возможной в этомчистом и банальном месте. Мне приходилось жить в таких комнатах; я никогдабез ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда. Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специальногокрасноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость,тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночноезапустение, казалось, овладели им. Я слушал его пониженный и замедленныйголос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи,по мере того как он устало произносил очень большие цифры. Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Яслушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал менябиржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охватывали меня,как поэзия. Он сопоставлял события, промышленные явления, общественныевкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил: -- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовалболь. Чтобы не смотреть на него, я стал снова разглядывать холодную комнату,жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти. -- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель.Через несколько минут я засну. Чтобы сойти вниз, вы возьмете свечу. Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и онпритворился мертвым. Потом он повернулся и еще глубже погрузился в короткуюкровать. Он сказал мне, улыбаясь: -- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышныйрокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание,я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших досна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, чтодоставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабымысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могудоказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываемсебя: мы медленно открываем пространство своего тела, выявляем, думаетсямне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя,или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаемлевой рукой правую ногу, кладем холодную ногу в горячую ладонь!.. Нынче язнаю себя наизусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, всятерритория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю этотечение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, илимнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым,которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложнаямеханика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой! Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я могбы... -- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятаясекунды, которая вдруг открывается... Погодите... Бывают минуты, когда всемое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Яразличаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки,пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В нихесть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать:отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность.
"Неуверенность" -- не то слово. Когда это
приходит, я вижу в себе нечтозапутанное или рассеянное. В моем существе образуются кое-где...туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своейпамяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я погружаюсь в нее. Ясчитаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся бользаставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своеговскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужасный предмет!
--делается все меньше и меньше, ускользает от моего внутреннего зрения... Чтов силах человеческих? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, запределами известного напряжения их 10
. А между тем именно на этомдолжен был я сосредоточить свое внимание. Ибо страдать -- значит оказыватьчему-либо высшее внимание, -- я же в некотором роде человек внимательный.Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышляло том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственнуючастицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да,я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любаядругая. Таким образом, я мог за ней следить... Он успокоился. Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл глаза; спустя минуту онзаговорил опять. Он начинал бредить. Голос его отдавался еле слышнымшепотом в подушку. Его краснеющая рука уже спала. Он сказал еще: -- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночествоудобно! Никакой соблазн меня не тяготит. Здесь у меня такие же мечты, как вкаюте парохода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи онихотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль...Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Япредпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий ивидящий себя: видящий себя видящим, и так далее... 11
. Подумаемвплотную об этом. -- ОМожно заснуть на любой мысли. Сон продолжает любуюидею... Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел неслышными шагами.
КРИЗИС ДУХА
Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смертны 1
. Мыслыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнувших, об империях, пошедших кодну со всем своим человечеством и техникой, опустившихся в непроницаемуюглубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками инауками, чистыми и прикладными, со своими грамматиками, своими словарями,своими классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками икритиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована изпепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу историипризраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умелиисчислить их. Но эти крушения, в сущности, нас не задевали. Элам, Ниневия, Вавилон
были прекрасно-смутными именами, и полный распадих миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. НоФранция, Англия, Россия...
Это тоже можно бы счесть прекрасными именами.Лузитания
-- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна историидостаточно вместительна для всех. Мы чувствуем, что цивилизация наделенатакой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставитьтворения Китса и Бодлера разделить участь творений Менандра, менее всегонепостижимы: смотри любую газету. Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Мало того, что нашепоколение па собственном опыте познало, как могут от случая погибать вещи,наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушительные, инаилучше организованные; оно видело, как в области разума, здравого смыслаи чувств стали проявлять себя необычайные феномены, внезапные воплощенияпарадоксов, грубые нарушения очевидностей. Я приведу лишь один пример: великие качества германских народовпринесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы виделисобственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее образование,внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы. Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно былонесомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра,уничтожить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньшенужно было нравственных качеств. Знание и Долг -- вот и вы на подозрении! Так духовный Персеполис оказался столь же опустошенным, что иматериальные Сузы. Не все подверглось гибели, но все познало чувствоуничтожения. Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительнымиузлами она почувствовала, что уже не узнает себя более, что уже пересталана себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- того самосознания,которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людейпервейшей значимости, обстоятельствами географическими, этническими,историческими, -- каковых не исчислить. Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты своего физиологическогобытия и склада, к ней стала смутно возвращаться вся память. Ее великие людии ее великие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никогда не читали такмного, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжныелавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом скажетвам духовенство. Был брошен клич всем святителям, основателям,покровителям, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням,национальным поэтам... И в том же умственном разброде, под давлением того же страхацивилизованная Европа увидела быстрое возрождение бесчисленных обликовсвоей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способовобъяснить мир, тысячи и одного оттенков христианства, двух дюжинпозитивизмов, -- весь спектр интеллектуального света раскинулся своиминесовместимыми цветами, озаряя странным и противоречивым лучом агониюевропейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали вчертежах, в летописях былых войн способы одолевать проволочныезаграждения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налетыаэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала,серьезно взвешивала страннейшие пророчества; она искала убежищ, благихпримет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний,праотеческих поступков. Это -- обычные проявления беспокойства, бессвязныеметания мозга, бегущего от действительности к кошмару и возвращающегося откошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню. Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический ещеявствен во всей своей силе; но кризис интеллектуальный, более тонкий и посамой природе принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место егодействия -- законная область притворства, -- этот кризис с трудом позволяетраспознать свою подлинную ступень, свою фазу. Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым влитературе, в философии, в эстетике. Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будутзанесены в список утрат, какие новшества будут вынесены на свет. Правда,надежда живет и пост вполголоса: Et cum vorandi vicerit libidinem Late triumphet imperator spiritus *. * И, победив прожорливую похоть, Повсеместно восторжествует полководец духа (латин. ).
Однако надежда есть только недоверие живого существа к точнымпредвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение,неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Нофакты явственны и безжалостны: вот тысячи молодых писателей и молодыххудожников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры иочевидное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная внравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своегоиспользования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубокоопустошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разочарованный,побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство исамоотречение, равно осмеянные; верования, перемешавшиеся во всех странах,-- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, дажескептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми,такими волнующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики,утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие иразучившиеся пользоваться силами своего рассудка. Качка на корабле была так сильна, что даже наиболее расчетливоподвешенные светильники в конце концов опрокинулись. Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, вкотором он застиг больного. У меня нет ни времени, ни сил, чтобы обрисовать духовное состояниеЕвропы в 1914 году. Да и кто решился бы начертать картину этого состояния?Тема огромна: она требует знаний всяческого рода, беспредельнойосведомленности. В самом деле, когда речь идет о комплексе такойсложности, -- трудность восстановления прошлого, даже только чтоотошедшего, совершенно такова же, как трудность построения будущего, дажеближайшего: или, вернее, трудность та же. Пророк сидит в той же яме, что иисторик. Пусть сидят! Мне же нужно нынче лишь смутное и общее воспоминание о том, о чемдумалось в кануны войны, об исканиях, которые шли, о произведениях, которыевыпускались в свет. И вот ежели я миную какие бы то ни было детали и ограничиваю себяубыстренными впечатлениями и той естественной целокупностью,
котораясоздается мгновенным восприятием, я не вижу ничего! Ничего,
-- хотя бы этоничто и было бесконечно богато. Физики учат нас, что, ежели бы наш глаз мог вынести пребывание враскаленной добела печи, он не увидел бы ничего. Никаких световых различийнет в ней, которые позволили бы отличить точки пространства. Это огромная,окованная энергия ведет к невидимости, к неощутимому равенству. Но равенствоподобного рода есть не что иное, как беспорядок, пребывающий в совершенномсостоянии. В чем же состоял этот беспорядок нашей духовной Европы? В свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожихидей, самых противоречивых принципов жизни и познания. Такова отличительнаячерта модерна.
Я отнюдь не отвожу от себя задачи обобщить понятие "модерна" иприменить его к известному складу бытия, -- вместо того чтобы пользоватьсяим в качестве чистого синонима "современности". Существуют в истории эпохии места, куда мы можем ввести себя, мы
-- люди модерна,
без боязни чрезмернонарушить гармонию тех времен, не получая облика предметов чрезмернозабавных, чрезмерно заметных, -- оскорбительных, чужеродных, нерастворимыхсуществ. Там, где наше появление вызвало бы наименьшую сенсацию, -- там мыоказались бы почти как дома. Явно, что Рим Траяна и Александрия Птолемеевприняли бы нас в себя легче, нежели ряд местностей, менее отдаленных повремени, но более обособленных по типу своих нравов и целиком отданныхкакой-либо одной расе, одной культуре и одной жизненной системе. Что же! Европа 1914 года дошла, пожалуй, до пределов этого модернизма.Любой мозг известной высоты служил перекрестком для всех видов мнений; чтони мыслитель, то всемирная выставка идей! Были произведения, до такойстепени обильные контрастами и противоречивыми побуждениями, что напоминалисобой эффекты неистового освещения столиц в ту пору: глаза чувствовали резьи тоску. Сколько материалов, сколько трудов, расчетов, ограбленных веков,затраченных чужеродных жизней понадобилось для того, чтобы этот карнавалстал возможен и был вознесен в качестве формы высшей мудрости и триумфачеловечества? В некой книге того времени -- и отнюдь не худшей-- можно найти безовсякого усилия: влияние русских балетов, крупицу темного стиля Паскаля,изрядную толику впечатлений гонкуровского типа, кое-что от Ницше, кое-чтоот Рембо, кое-какие эффекты, обусловленные посещениями художника, и кое-гдетон научных трудов, -- все это сдобренное запахом чего-то, так сказать,британского, трудно дозируемого!.. Отметим мимоходом, что в каждой составнойчасти этой микстуры можно было бы найти достаточно всяких других тел.
Бесполезно искать их: это значило бы вновь повторить то, что было толькочто мною сказано относительно модернизма, и написать всю духовную историюЕвропы. И вот на огромной террасе Эльсинора, тянущейся от Базеля к Кельну,раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложенийШампани, до гранитов Эльзаса, -- европейский Гамлет глядит на миллионыпризраков. Но этот Гамлет -- интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смертиистин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениямисовести -- все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий ипознаний, не в силах вырвать себя из этого не знающего границ действования.Он думает о том, что скучно сызнова начинать минувшее, что безумно вечностремиться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо двеопасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок. Он поднимает череп; этот череп знаменит. -- Whose was it? * -- Когда-тоон был Леонардо.
Он изобрел летающего человека, но летающий человек не сталв точности выполнять замыслы изобретателя: мы знаем, что летающемучеловеку, воссевшему на своего большого лебедя (il grande uccello sopra deldosso del suo magnio cecero), даны в наши дни другие задачи, нежели собиратьснег на вершинах гор, дабы кидать его в жаркие дни на стогна городов... * Чей он был? (англ. ). А вот этот другой череп -- Лейбница,
грезившего о всеобщем мире. А воттот -- был Кантом... Kant qui genuit * Hegel, qui genuit Marx, qui genuit... *... который породил... (латин. ). Гамлету не слишком ясно, что делать со всеми этими черепами. Что,ежели отшвырнуть их?.. Не перестанет ли тогда он быть самим собою? Егочудовищно ясновидческий ум созерцает переход от войны к миру. Этот переходеще более темен, более опасен, нежели переход от мира к войне; все народыпоколеблены им... "А мне, -- говорит он, -- мне, европейскому разуму, чемгрозит судьба? И что есть мир? Может быть, мир -- такое состояние вещей,
при котором природное враждование людей между собой проявляет себя в
созиданиях, вместо того чтобы выражать себя разрушениями, как то делает
война.
Это время творческой конкуренции и борьбы произведений. Но мое я,разве не устало оно производить? Разве не исчерпал я желание крайнихдерзновений и разве я не злоупотребил учеными смесями? Надлежит ли мнебросить свои тяжкие обязанности и потусторонние притязания? Или я долженидти следом за временем и уподобиться Полонию, состоящему ныне в редакциибольшой газеты? Или Лаэрту, занятому чем-то в авиации? Или Розенкранцу,делающему что-то под русской фамилией? -- Прощайте, призраки! Миру вы более не нужны. Как не нужен и я. Мир,окрестивший именем прогресса свою тягу к роковой точности, хочетприсоединить к благам жизни выгоды смерти. Некая смута царит еще, новскорости все прояснится. Мы узрим наконец явленное чудо -- животноеобщество, -- совершенный и законченный муравейник".
"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"
Наши восприятия, как правило, порождают в нас -- когда они нечтопорождают -- все необходимое, чтобы их можно было изгладить или жепопытаться изгладить. То невольным или намеренным действием, то случайнымили сознательным невниманием мы их уничтожаем либо пытаемся уничтожить. Мыпостоянно стремимся возможно скорее вернуться к тому состоянию, в какомпребывали мы до того, как они в нас проникли или предстали нам; словно бысама наша жизнь требовала возвратить к нулю некую стрелку нашейчувствительности и кратчайшим путем воссоздать в нас некий максимумсвободы и суверенности наших чувств. Эти эффекты наших чувственных раздражений, которым свойственнопрерывать раздражения, столь же многообразны, как и эти последние. Можно,однако, связать их общею формулой и заключить: совокупность эффектов сконечной направленностью
составляет сферу явлений практических. Но есть и иные эффекты наших восприятий -- прямо противоположныевышеназванным: они вызывают в нас влечение, потребность и внутреннюютрансформацию, которые способны удерживать, находить или же восстанавливатьисходные восприятия. Если человек голоден, чувство голода понуждает его поступить такимобразом, чтобы голод как можно скорее исчез; но если он наслаждается пищей,наслаждение это захочет в нем
удержаться -- продолжиться или возобновиться.Голод толкает нас прекратить ощущение; наслаждение -- развить его в новое; идве эти направленности станут достаточно независимыми, чтобы человекнаучился вскоре разбираться в пище и есть, не испытывая голода. Все сказанное о голоде позволительно отнести к потребности любви, какравно и ко всем категориям ощущений, ко всем способам чувствования, в какиеможет подчас вмешаться сознательное действие, которое стремитсявосстановить, продолжить или усилить то, что действие непроизвольное,по-видимому, призвано уничтожить. Зрение, осязание, обоняние, слух, движение, речь побуждают нас время отвремени задерживаться на ощущениях, ими вызванных, их упрочивать иливоссоздавать. Совокупность этих эффектов с бесконечной направ
ленностью, которые яздесь обозначил, может составить сферу явлений эстетических.
Чтобы обосновать термин "бесконечный"
и сообщить ему точный смысл,достаточно напомнить, что в этой сфере удовлетворение
восстанавливаетпотребность, следствие
воскрешает причину, наличие
порождает отсутствие
иобладание -- жажду.
Если в сфере, которую я именую практической,
достигнутая цельполностью стирает физическую обусловленность действия (и даже сама егодлительность словно бы поглощается результатом или же оставляет лишь слабое,призрачное воспоминание), в сфере эстетической
происходит нечто прямопротивоположное. В этом "мире чувствительности" ощущение и его ожидание в каком-тосмысле взаимозависимы, они перекликаются до бесконечности, подобно тому,что наблюдаем мы в "мире красок", когда после сильного раздражения сетчаткичередуются, заменяя друг друга, дополнительные цвета. Это своеобразное колебание не может окончиться само по себе: егоисчерпывает или прерывает лишь какое-то постороннее обстоятельство, --например, усталость,
-- которое останавливает его, прекратив либо отсрочивего возобновление. В частности, усталость сопровождается ослаблением чувствительности кпредмету недавнего наслаждения или желания: мы вынуждены сменить объект. Эта смена становится целью в себе: разнообразие
понуждает искать себя вкачестве дополнителя к длительности ощущения и средства от пресыщения,которое следует за исчерпанием конечных возможностей нашего организма,возбуждаемого бесконечной, локальной, конкретной направленностью; такимобразом, мы оказываемся в некой системе пересекающихся функций, -- системе,обусловленной нарушениями всех форм ее деятельности. Чтобы влечение оставалось возможным, мы должны обратить его на что-тоиное; и потребность в замене возникает как признак влечения к самому
влечению
или же влечения к чему угодно, что могло бы заставить к себевожделеть. Если, однако, этого не происходит, если наша среда не предлагает нам вкороткий срок какого-либо объекта, способного заполнить нас бесконечнымипревращениями, наша чувствительность побуждается черпать в самой себежеланные образы, подобно тому как жажда рождает видения изумительно свежихнапитков... Эти чрезвычайно простые соображения позволяют обозначить и достаточночетко определить особую область, которая питается восприятиями и котораяскладывается из тех внутренних связей и тех специфических колебаний нашейчувствительности, какие я отнес к сфере явлений эстетических. Но сфераконечных направленностей, сфера практическая, которая есть не что иное" каксфера действования, самыми различными путями сочетается с вышеназванной. Вчастности, то, что мы именуем "произведением искусства", есть результаттакого действования, конечная цель
которого -- вызвать в ком-либобесконечные превращения.
Отсюда следует, что художник есть двойственное
существо, ибо он строит законы и орудия мира действования, чтобы в конечномитоге породить мир чувственного резонанса. Предпринималось немало попыток,дабы свести две эти направленности к какой-то одной: у эстетики нет инойцели. Но проблема по сей день хранит свою тайну.
ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА
I. Слово "искусство"
первоначально означало способ действия
и ничегобольше. Это безгранично широкое понимание вышло из обихода. II. Впоследствии этот термин постепенно сузился в своем значении и сталприменяться лишь к способу действия во всякой сознательной или сознаниемобусловленной деятельности, -- с тем ограничением, что этот способподразумевает у субъекта либо какую-то подготовку, либо известный навык,либо, по крайней мере, определенную направленность внимания и что, с другойстороны, для достижения нужного результата он может использовать различныеметоды. Мы говорим о медицине как об искусстве; то же самое говорим мы опсовой охоте и верховой езде, о манере жизни или рассуждения. Есть искусствоходьбы, искусство дыхания; есть даже искусство безмолвствования. Поскольку различные методы, ведущие к одной цели, как правило, неодинаково эффективны и рациональны, а с другой стороны, не все в равноймере доступны данному исполнителю, значение этого слова естественнодополняется понятием качества или ценности способа
действия.
Так, мыговорим: искусство Тициана. Но этот язык смешивает два качества, приписываемые действующему лицу:одно -- это его особый врожденный дар, его индивидуальное, несообщаемоесвойство; другое -- состоит в его "знании", в усвоенном опыте, которыйможет быть сформулирован и сообщен. Поскольку различие это применимо наделе, мы приходим к выводу, что овладеть можно всяким
искусством, но отнюдьне всем искусством.
И все же смешение двух этих качеств почти неизбежно, иболегче сформулировать их различие, нежели выявить его, наблюдая каждыйотдельный случай. Всякое усвоение требует, по крайней мере, какой-тоспособности усваивать, тогда как самая яркая одаренность, глубочайшеукорененная в личности, может остаться бесплодной или же ничтожной в глазахтретьих лиц -- и даже остаться неведомой самому ее обладателю, -- есливнешние обстоятельства либо благоприятная среда не пробудят ее и еслибогатства культуры ее не разовьют. Словом, искусство в этом значении есть качество способа действия (внезависимости от объекта), которое предполагает неравноценность методов, a
следовательно, и результатов, обусловленную неравноценностью ис
полнителей. III. Это понятие искусства
надлежит теперь дополнить новымисоображениями, которые объяснят, каким образом стали относить его к созданиюи восприятию продуктов совершенно особого рода. В наше время проводитсяразличие между художественной работой,
которая может означать производствоили операцию какого угодно характера и назначения, и художественным
произведением,
чьи важнейшие свойства мы попытаемся определить. Необходимоответить на вопрос: "По каким признакам мы узнаем, что данная вещь естьпроизведение искусства и что данная система действий осуществлена во имяискусства?"
IV. Наиболее очевидной особенностью произведения
искусства
можетсчитаться его бесполезность, при том условии, если мы учтем следующиеобстоятельства. Большинство ощущений и восприятий, получаемых нами от органов чувств,не играет ни малейшей роли в деятельности тех систем организма, которыенеобходимы для поддержания жизни. Порой они порождают в нем какие-тонарушения или какие-то вариации отправлений -- то ли в силу своейинтенсивности, то ли затем, чтобы в виде сигналов
привести нас в движениеили возбудить. Нетрудно, однако, заметить, что лишь поразительно ничтожная,едва ли не бесконечно малая часть неиссякаемых чувственных раздражений,которые ежемгновенно нас осаждают, необходима и полезна для нашего чистофизиологического существования. Глаза собаки видят звезды, но существоживотного не дает развиться увиденному: оно тотчас его стирает. Уши собакиулавливают некий звук, который ее распрямляет и настораживает; однако еесущество усваивает этот звук ровно настолько, чтобы суметь претворить его вмгновенное и однозначное действие. На восприятии оно не задерживается. Итак, подавляющая часть наших ощущений бесполезна для отправлениянаших основных функций, а те из них, которые чем-то полезны, играют чистопосредствующую роль и молниеносно преобразуются в понятия, намерения илидействия. V. С другой стороны, анализ наших возможных действий заставляет насобъединить или даже связать с обозначенной выше категорией бесполезностикачество произвольности. Поскольку мы испытываем больше ощущений, чем этонеобходимо, нам доступно больше комбинаций наших двигательных органов и ихдействий, нежели, строго говоря, таковых требуется. Мы можем начертитькруг, играть мускулами лица, идти в такт и т. д. Мы можем, в частности,употребить свои силы для придачи формы какому-то материалу, вне всякойпрактической цели, а затем отбросить или забыть созданный нами предмет,ибо для наших жизненных потребностей и это изготовление и это отбрасываниеравно несущественны. VI. Исходя из этого, можно связывать всякую личность с тойпримечательной сферой ее бытия, которая складывается из совокупности"бесполезных ощущений" и "произвольных действий". Открытие искусстваозначало попытку придать одним своего рода полезность,
другим -- своегорода необходимость.
Но эта полезность и эта необходимость отнюдь не являются ни очевидными,ни всеобщими, в отличие от жизненной пользы и необходимости, о которых былосказано выше. Всякий чувствует их на свой лад и оценивает или использует ихпо своему усмотрению. VII. Однако наши бесполезные ощущения бывают подчас чрезвычайнонавязчивы, и мы понуждаемся ими желать, чтобы они тянулись подольше иливозрождались. Иногда же они стремятся заставить нас искать иных, подобныхим, ощущений, способных удовлетворить своего рода потребность, которую онивызвали. Итак, зрение, осязание, обоняние, слух и движение побуждают насвременами задерживаться на чувственном восприятии и действовать такимобразом, чтобы возрастали интенсивность и длительность их ощущений. Этодействие, в своих истоках и цели определяемое чувствительностью, котораянаправляет его также и в выборе средств, резко отличается от действийпрактического характера. В самом деле, эти последние отвечают напотребности и влечения, которые нужно удовлетворить, чтобы они тотчас себяисчерпали. Когда голодный человек насытится, чувство голода у него исчезаети одновременно испаряются образы, в которых оно выражалось. Совсем иноепроисходит в той особой сфере чувствительности, которую мы рассматриваем:удовлетворение
воскрешает желание, ответ
восстанавливает потребность,обладание разжигает вкус к обладаемому: одним словом, чувство
побуждаетжаждать
себя и поддерживает эту жажду до бесконечности, так что несуществует ни четкого срока, ни определенных границ, ни завершительногоусилия, способных исчерпать этот эффект взаимовозбуждения без помощи извне. Построить систему чувственных объектов, которая обладала бы этой
особенностью,
-- такова сущность проблемы Искусства; таково его необходимое,но далеко еще не достаточное условие. VIII. Следует задержаться на этом последнем вопросе; чтобы показатьего важность, мы обратимся к специфическому феномену, связанному счувствительностью сетчатки. Этот орган после сильного раздражения реагируетна цвет раздражителя "субъективным" испусканием другого цвета, называемогодополнительным и всецело обусловленного первичным, -- цвета, который в свойчеред уступает место предшествующему -- и так далее.
Это своеобразноеколебание продолжалось бы до бесконечности, если бы усталость самого органане ставила ему предела. Как показывает этот феномен, местнаячувствительность способна проявлять себя в качестве обособленного
производителя
последовательных и как бы симметрических восприятий, каждое изкоторых, очевидно, порождает с необходимостью свое "противоядие". С однойстороны, это локальное свойство никак не участвует в "полезном зрении",которому, напротив, оно может только вредить. "Полезное зрение" удерживаетиз восприятия лишь то, что может вызвать мысль о чем-то постороннем,пробудить некое "понятие" или подвигнуть к действию. С другой стороны,однородные парные сочетания дополнительных цветов образуют некую системуотношений, ибо каждому наличному цвету соответствует потенциальный и каждомуцветовому восприятию -- определенная замена. Эти и им подобные отношения,не играющие никакой роли в "полезном зрении", играют чрезвычайно важнуюроль в той организации чувственных объектов и в той попытке придатьизлишним для жизни ощущениям своего рода необходимость и полезность,которые мы оценили как основные признаки, определяющие искусство.
IX. Если от этого элементарного свойства раздраженной сетчатки мыперейдем теперь к свойствам наших органов тела, особенно органов наиболееподвижных, и если мы проследим их двигательные и силовые возможности, ни скакой пользой не связанные, мы обнаружим в недрах этих последнихнеисчислимое множество комбинаций, в которых осуществляется то условиевзаимодействия, повторяемости и бесконечной живучести, какое былорассмотрено выше. Ощупывать предмет значит искать рукой определенную систему
осязаний,
и если, узнавая этот предмет либо не узнавая его (и вдобавокзабыв о том, что знает о нем наш разум), мы испытываем желание или
понуждение до бесконечности повторять это хватательное усилие,
чувствопроизвольности
нашего действия постепенно нас покидает, и в нас появляетсячувство необходимости
его повторения. Наша потребность возобновлять движениеи углубляться в вещественное познание предмета показывает нам, что его формаболее всякой другой способна
питать наше действие. Эта благоприятная формапротивостоит всем прочим возможным формам, поскольку она странным образомпобуждает нас искать в ней взаимодействия двигательных ощущений с ощущениямиосязательными и силовыми, которые благодаря ей становятся как быдополняющими друг друга, в результате возникающих соответствий междунажатиями руки и ее смещениями. Если же мы пытаемся в свой черед сообщитьнадлежащему материалу такую форму, которая удовлетворяла бы тем жеусловиям, значит мы создаем произведение
искусства.
Все это можно выразить вобщих чертах понятием "творческого восприятия", но это претенциозноевыражение предполагает больше смысла, нежели реально содержит его в себе. X. Одним словом, существует обширная сфера деятельности, которойчеловек, ограничивающийся тем, что связано с его прямыми жизненнымипотребностями, вполне может пренебречь. Она противостоит также собственноумственной деятельности, ибо сущность ее -- в развитии ощущений, котороестремится множить или продлевать то, что разум стремится вытеснить илипреодолеть, -- точно так же, как, чтобы добраться до смысла высказывания,он стремится уничтожить его звуковую субстанцию и структуру. XI. Но, с другой стороны, эта самая деятельность органически неприемлет пустого бездействия. Восприя
тие, которое служит ей основой ицелью, боится пустоты. Оно стихийно реагирует на уменьшение раздражителей.Всякий раз, когда человек на какой-то момент освобождается от трудов изабот, в нем происходит некая внутренняя трансформация, котораясопровождается выработкой элементов, призванных восстановить равновесиемежду возможностью
и действительностью
восприятия. Выведение узора наслишком голой поверхности, рождение мелодии в слишком давящем безмолвии --все это лишь реакции и замены, возмещающие отсутствие раздражителей, -- какесли бы это отсутствие, которое мы выражаем простым отрицанием, действовало
на нас положительно.
Мы можем выявить здесь исходный принцип, на котором строитсяхудожественное произведение. Это последнее определяется тем, что ни "идея",которую оно может внушить нам, ни действие, к которому оно нас побуждает, неподытоживают и не исчерпывают его: сколько бы ни вдыхали мы запах цветка,услаждающий органы обоняния, мы не можем избавиться от этого аромата, ибо,впивая его, мы лишь возбуждаем потребность в нем; и никакое воспоминание,никакая мысль, никакое усилие не способны уничтожить его эффект и совершенно
освободить нас от его власти. Именно этого добиваемся мы, когда хотимсоздать произведение искусства. XII. Такой анализ простейших и основополагающих фактов, касающихсяискусства, заставляет нас во многом переосмыслить обычное представление овосприятии. Этим понятием объединяют исключительно рецептивные ипередаточные свойства; мы убедились, однако, что к ним следует присовокупитькачества порождающие. Вот почему мы так подчеркивали роль дополнителей.Если кто-либо не знает, никогда не видел зеленого
цвета, ему достаточно, неотрываясь, смотреть на красный предмет, чтобы через какое-то время в себесамом почерпнуть ощущение, дотоле неведомое. Мы убедились также, что восприятие не ограничивается пассивнымиответами, но само подчас рождает потребность и на нее отвечает. Все это относится не только к ощущениям. Если мы рассмотрим внимательновозникновение, действие и любопытные циклические чередования умственныхобразов, мы обнаружим те же отношения симметрии и контраста и, главное, туже систему бесконечно возобновляющейся интенсивности, какие мы наблюдали впределах местного чувственного восприятия. Эти конструкции могут бытьсложными, могут вызревать долго, могут воспроизводить явления внешние иприменяться порой к требованиям практической пользы, но они всегда связаны стеми процессами, которые мы описали, когда рассматривали чистое ощущение.Примечательна, в частности, потребность снова видеть и слышать увиденное иуслышанное, переживать нечто до бесконечности. Любитель формы подолгуласкает бронзу или камень, которые завораживают его чувство осязания.Любитель музыки кричит "бис" или сам напевает восхитившую его мелодию.Ребенок требует повторения сказки и кричит: "Еще!.. " XIII. Человеческая изобретательность сумела чудесно использовать этиэлементарные свойства нашего восприятия. Богатство произведений искусства,созданных на протяжении веков, широта средств, разнообразие видов этихорудий чувственной и эмоциональной жизни поражают мысль. Но это мощное
развитие стало
возможно только благодаря участию тех наших способностей, вчьей деятельности восприятие играет лишь второстепенную роль. Те нашикачества, которые не являются бесполезными, но которые либо необходимы,либо полезны для нашего существования, были развиты человеком и сталимогущественней и отчетливей. Власть человека над материей набирает всебольше точности и силы. Искусство сумело воспользоваться выгодами этойвласти; разнообразная техника, созданная для потребностей практическойжизни, предоставила художнику свои инструменты и методы. С другой стороны,интеллект и его отвлеченные средства (логика, систематика, классификация,анализ фактов и критика, которые подчас препятствуют восприятию, ибо, впротивоположность ему, всегда тяготеют к некоему пределу, преследуютконкретную цель -- формулу, дефиницию, закон -- и стремятся исчерпать либозаменить условными знаками всякий чувственный опыт) снабдили Искусство болееили менее эффективным оружием обновленной и переработанной мысли, основаннойна четких волевых операциях, изобилующей пометами и формами, изумительнымипо своей всеобщности и глубине. Это сотрудничество, в частности, вызвало кжизни Эстетику -- или, лучше сказать, множество разных эстетик, которые,рассматривая Искусство как проблему познания, попытались выразить его вчистых понятиях. Оставив в стороне собственно эстетику, чья областьпринадлежит по праву философам и ученым, роль интеллекта в искусстве должнабыть подвергнута обстоятельному исследованию, которое можно здесь тольконаметить. Ограничимся покамест ссылкой на бесчисленные "теории", школы,доктрины, которые породили и которых придерживались сотни художников новоговремени, и на бесконечные споры, в которых мелькают вечные и неизменныеперсонажи этой "Commedia dell'arte": Природа, Традиция, Новаторство, Стиль,
Правдивость, Прекрасное
и т. д. XIV. Искусство, рассматриваемое какопределенная сфера деятельности в современную эпоху, должно было подчинитьсяобщим требованиям социальной жизни этой эпохи. Оно заняло свое место вмировом хозяйстве. Производство и потребление художественных произведенийутратили свою взаимную независимость. Они стремятся организовать своиотношения. Поприще художника снова становится тем, чем было оно вовремена, когда в художнике видели мастера, -- то есть узаконеннойпрофессией. Во многих странах государство пытается управлять искусствами;оно берет на себя заботу о сохранности их творений, оно "поощряет" их какумеет. Некоторые политические режимы стремятся вовлечь их в своюпрозелитистскую деятельность, воскрешая тем самым практику, которой во всевремена следовали все религии. Искусство получило от законодателя статут,который, устанавливая право собственности на произведения и определяяусловия его действия, приходит к явному парадоксу, ибо наделяетограниченным сроком право более обоснованное, нежели большинство тех, какиезаконом увековечены. У Искусства есть своя пресса, своя внутренняя ивнешняя политика, свои школы, свои рынки и свои фондовые биржи; есть у негодаже свои депозитные банки, где постепенно накапливаются огромные капиталы,
из века в век создаваемые "творческим восприятием", -- музеи, библиотеки итому подобное. Таким образом, оно сравнялось с утилитарной Индустрией. С другойстороны, многочисленные поразительные трансформации мировой техники,которые во всех областях делают предсказания невозможными, неизбежно должнывсе больше влиять на судьбы Искусства, порождая еще небывалые средствавоздействия на восприятие. Уже изобретение Фотографии и Кинематографаизменило наши понятия о пластических искусствах. Вполне возможно, чтотончайший анализ ощущений, к какому приводят, по-видимому, определенныеметоды наблюдения и регистрации (например, катодный осциллограф), побудитизмыслить такие методы воздействия на чувства, рядом с которыми и самамузыка, даже музыка "волн", покажется чрезмерно сложной в своей механике идопотопной в своих притязаниях. Между "фотоном" и "нервной клеткой" могутустановиться совершенно невероятные связи. Однако различные признаки способны вызывать опасения, что ростинтенсивности и точности в сочетании с постоянной сумятицей в сознаниях иумах, которые равно порождаются могучими открытиями, преобразившими жизньчеловека, будут все более притуплять его восприятие и лишат его интеллектпрежней остроты.
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
Беспорядок неотделим от "творчества", поскольку это последнеехарактеризуется определенным "порядком". Это творчество порядка одновременно обязано процессу стихийногоформирования, которое можно уподобить формированию предметов естественных,обнаруживающих симметрии либо фигуры, "внятные" сами по себе; и, с другойстороны, акту сознательному, -- иначе говоря, такому акту, который позволяетразличать, формулировать порознь цель
и средства
1
. Одним словом, в произведении искусства всегда присутствуют два родакомпонентов: 1) такие, которых происхождения мы не угадываем и которые кдействиям не сводимы, хотя впоследствии действия могут их преобразить; 2)компоненты выраженные,
которые могли быть осмыслены. Всякое произведение характеризуется определенной пропорцией этихкомпонентов, которая играет в искусстве немаловажную роль. В зависимости отпреимущественного развития тех или иных различаются эпохи и школы. Короткоговоря, сменяющиеся реакции, какими отмечена история любого непрерывноэволюционирующего искусства, сводятся к изменениям этой пропорции: в центретяжести произведений сознательное и стихийное поочередно сменяют другдруга. Но оба эти момента неизменно присутствуют 2
. Так, музыкальная композиция требует выражения знаками действий(призванными вызывать к жизни звуки) мелодических или ритмических образов,выводимых из "царства звуков", которое мыслится как "беспорядок" -- или,лучше сказать, как потенциальная совокупность всех возможных порядков;причем сама по себе эта неповторимая кристаллизация остается для пасзагадкой. Пример музыки особенно важен: он показывает нам в чистейшем видесмешанный механизм образований и построений. Мир музыки по-своему уникален:это мир звуков,
выделенных из массы шумов и резко от них отличных, которыеодновременно систематизированы и размечены на инструментах, позволяющихизвлекать их посредством
единообразных действий. Поскольку таким образом,мир звуков четко очерчен и организован, мысль композитора движется как бы внедрах единственной системы возможностей: музыкальное состояние задано ей.Любое стихийное образование мгновенно связывается системой отношений смиром звуков во всей его полноте; затем волевое усилие сосредоточивает своидействия на этой основе, разрабатывая ее многообразные связи с той сферой,откуда вышли ее элементы. Исходная мысль напрашивается сама по себе. Если она пробуждаетпотребность или желание ее воплотить, произведение становится ее целью, исознание этой направленности мобилизует весь арсенал средств и приобретаетхарактер целостного человеческого усилия. Выкладки, решения, наброскипоявляются в той стадии, которую я связал с компонентами "выраженными".Понятия "начала" и "конца", чуждые стихийному формированию,
такжескладываются лишь в тот момент, когда художественное творчество должнопринять характер сознательной операции. В поэзии эта проблема значительно усложняется. Я перечислю трудности, скоторыми мы здесь сталкиваемся. А. Поэзия есть искусство речи. Речь представляет собой смешение самыхразнородных функций, которые упорядочиваются в рефлексах, приобретаемыхэмпирически, в бесконечном познании. Элементы моторные, слуховые,зрительные, мнемонические образуют более или менее устойчивые комбинации; ноформы их возникновения, передачи, как равно и эффекты их восприятия,заметно меняются в зависимости от данного индивида. Дикция, интонации, ритмголоса, выбор слов, а с другой стороны, ответные психические реакции,состояние собеседника... все эти независимые переменные и непредсказуемыеобусловленности играют свою роль. Одно высказывание всецело пренебрегаетблагозвучием; другое -- логической связностью; третье -- правдоподобием, ит. д. Б. Речь -- орудие практическое; больше того, она столь тесно связана снашим "Я", все состояния которого она кратчайшим путем для негоформулирует, что ее эстетические достоинства (созвучия, ритм, образныерезонансы и т. д. ) постоянно игнорируются и становятся неощутимыми. Вконце концов к ним начинают относиться, как к трению в механике(исчезновение каллиграфии). В. Поэзия, искусство речи, следственно, знаменует необходимостьпротивоборствовать утилитарности и современному нарастанию этой последней.Все, что усугубляет ее отличие от прозы, идет ей на пользу. Г. Таким образом, поэт -- в отличие от композитора, чьих преимуществ онлишен, -- должен творить, каждым творческим актом, мир поэзии,
чтоозначает: психическое и аффективное состояние, при котором речь сможетвыполнять роль, в корне противоположную своей функции обозначения того, чтоесть, или было, или же будет. И если обиходная речь изглаживается,стирается, как только цель (понимание) достигнута, речь поэтическая должнастремиться к сохранению формы. Д. Итак, значимость не является для поэта важнейшим и, в конечномсчете, единственным фактором речи: она лишь один из ее компонентов. Работапоэта осуществляется посредством операций над качественной сложностью слов,-- иначе говоря, через одновременную организацию звука и смысла (яупрощаю... ), подобно тому как алгебра оперирует комплексными числами.Читатель простит мне это сравнение. Е. Равным образом элементарное понятие словесного смысла поэзиюудовлетворить не может: я не случайно упомянул мимоходом о резонансе. Яхотел обратить внимание на психические эффекты, порождаемые комбинациямислов и словесных форм, вне зависимости от их синтаксических связей,благодаря двустороннему (и, значит, не синтаксическому) действию ихсоседствования. Ж. Наконец, поэтические эффекты, как и все прочие чувственные иэстетические эффекты, всегда мгновенны. К тому же поэзия постоянно "in actu" *. Поэма обретает жизнь лишь вмомент своего прочтения, и ее реальная ценность неотделима от этойобусловленности исполнением. Вот почему всякое преподавание поэзии,пренебрегающее искусством произношения и декламации, абсолютно лишеносмысла. * В действии, актуальна (латин. ). Из всего этого следует, что поэтическое творчество есть совершенноособый вид художественного творчества, что объясняется природой языка. Благодаря этой сложной природе зачаточное состояние поэмы может бытьсамым различным: какая-то тема или же группа слов, несложный ритм либо(даже) некая схема просодической формы равно способны послужить темсеменем, которое разовьется в сформировавшуюся вещь 3
. Эта равноценность первоэлементов -- факт, заслуживающий особогоупоминания. Перечисляя их выше, я забыл, однако, отметить самыепоразительные. Белый лист бумаги; минуты праздности; случайная описка;погрешность в чтении; перо, которое приятно держать в руке. Я не стану входить в рассмотрение сознательной работы и в анализ ееконкретных операций.
Я хотел лишь представить, в самых общих чертах, областьпоэтического творчества в собственном смысле слова, которую не следуетпутать, как это делается постоянно, с областью произвольной и беспредметнойфантазии.
ИЗ ТЕТРАДЕЙ
Живопись Назначение живописи неясно. Будь оно определенным, -- скажем, создавать иллюзию видимых предметовлибо радовать взгляд и сознание своеобразным мелодическим
размещениемкрасок и форм, -- проблема существенно упростилась бы и, без сомнения, былобы больше прекрасных произведений (то есть произведений, отвечающихконкретным требованиям), но исчезли бы вовсе творения необъяснимойкрасоты. Совсем не нашлось бы таких, которые исчерпать невозможно. Я останавливаюсь перед изображением Спящей Ве
неры и сначала гляжу накартину с некоторого расстояния. Этот первый взгляд приводит мне на память выражение, которое любилповторять Дега: "Гладко, как хорошая живопись". Выражение, которое комментировать трудно. Отлично его понимаешь, стояперед одним из прекрасных рафаэлевских портретов. Божественная гладкость:
никакого иллюзионизма; ни жирности, ни густоты, ни застывших бликов;никаких напряженных контрастов. Я говорю себе, что совершенства достигаетлишь тот, кто отказывается от всяческих средств, ведущих к сознательнойутрировке. Глаза мои снова вглядываются. Я возвращаюсь к "Спящей Венере". Картинаизображает белую полную фигуру. Кроме того, я вижу отличное распределениесвета и тени. Кроме того, я вижу подбор красивых деталей и великолепныхкусков: гладкий живот, мастерское, восхитительное сочленение руки с плечом,определенная глубина голубоватого с золотом ландшафта. Кроме того, я вижусистему валеров, красок, изгибов, поверхностей: картину соотношений,присутствие богини, акт искусства... Не будь этого совокупногоразнообразия, никакая поэзия
не ощущалась бы 1
. В этой множественности существо дела. Она противостоит чистоабстрактной мысли, которая следует собственной логике и сливается со своимобъектом. Стоит ей сбиться с пути, как ее уже не отыщешь. Художник, однако, сочетает, наслаивает, организует в своем материале
массу влечений, помыслов, обусловленностей, исходящих из каждой точкиразума и естества. Он должен был поочередно сосредоточиваться то на своеймодели, то на палитре, красках, тонах, то на обнаженной плоти, то навпитывающем холсте. Но все эти самодовлеющие направленности с неизбежностьюсвязывались в акте живописи; и все эти раздельные, дробные, безостановочные,повторяемые, прерывистые, ускользающие моменты на глазах у него вырастали вкартину. Следовательно, искусство есть эта внешняя комбинация живого идейственного многообразия, чьи акты откладываются, сходятся в материале,который разом их претерпевает, который противится им, который их стимулируети преобразует, -- который дразнит, распаляет и может порой осчастливитьхудожника. Хотя каждое усилие этого последнего направлено к простой однозначнойцели, хотя каждое из них может быть сформулировано и соответствует какой-тоабстракции, в своей совокупности они приходят к удивительному результату,восстанавливая живую конкретность, сообщая художнику, этому первомузрителю, богатство, качественную сложность всякой реальности, многообразиеи даже внутреннюю неисчерпаемость данной вещи, -- и все это благодарячувственным и символическим эффектам восприятия красок. Создания искусства свидетельствуют о личностях более точных, лучшевладеющих своим естеством, своим взглядом, своими руками, ярче отмеченных,выраженных, нежели те, кто, видя законченную работу, не догадывается опредшествовавших поисках, исправлениях, безнадежностях, жертвах,заимствованиях, уловках, о долгих годах и, наконец, о счастливыхслучайностях -- обо всем исчезающем, обо всем скрытом, рассеянном,впитанном, утаенном и отрицаемом, -- обо всем, что отвечает природечеловеческой и противостоит жажде чудесного, -- в которой, однако, заложенважнейший инстинкт этой самой природы. В любом бесполезном занятии нужно стремиться к божественности. Либо занего не браться. Музыка довольно быстро меня утомляет, и тем быстрее это происходит,чем глубже я ее чувствую. Ибо она начинает мешать тому, что во мне толькочто породила, -- мыслям, прозрениям, образам, импульсам. Редкостна музыка, которая до конца остается тождественной себе -- неотравляет, не губит ею же созданное, но питает то, что породила на свет --во мне. Я делаю вывод, что истинным ценителем этого искусства, естественно,должен быть тот, кому оно ничего не внушает. Балет по-прежнему является едва ли не единственным искусствомчередования красок. К нему-то, стало быть, и следует обращаться, если мы хотим передатьвосход или закат солнца. Прекрасные творения суть детища своей формы, каковая рождается прежде
них.
Ценность творений человеческих заключается отнюдь не в них самих, но вразвитии, которое они получают от прочих людей и от последующихобстоятельств. Мы никогда не знаем наперед, будет ли такое-то произведение жить...
Это лишь более или менее жизнеспособный зародыш; он нуждается вопределенных условиях, а условия эти могут помочь и слабейшему. Есть произведения, которые создаются своей аудиторией. Другие -- сами создают свою аудиторию. Первые -- отвечают потребностям средней природной чувствительности.Вторые -- создают искусственные потребности, которые сами удовлетворяют. Величайшее искусство -- это такое искусство, подражания которомуоправданны, законны, допустимы и которое ими не уничтожается и необесценивается, -- как равно и они им. Нет ничего более личностного, более органичного, нежели питатьсядругими. Но нужно их переваривать. Лев состоит из переваренной баранины. Боязнь смешного. -- Кошмар банального. -- Стать диковиной; остатьсянезамеченным. -- Две пропасти. Исключительное пристрастие к новизне знаменует упадок критическоймысли, ибо судить о новизне произведения -- самое легкое дело. Классические
произведения -- это, быть может, такие произведения,которые способны застыть, не умирая и не разлагаясь; и было бы любопытнообнаружить, распознать в принципах, правилах, нормах или канонах искусствтак называемых классических эпох волю к самосохранению, сокрытую в идеесовершенства и законченной формы. Наши ученики и наши преемники открыли бы нам в тысячу раз больше истин,нежели наши учителя, если бы наше долгоденствие позволило нам увидеть ихработы. Литература В конце концов, всякая книга есть лишь фрагмент внутреннего монологаавтора. Человек -- или душа -- говорит с собой; из этой речи автор нечтовыбирает. Его отбор обусловлен его самолюбием: в такой-то мысли он себенравится, в другой -- ненавидит себя; в этом умственном калейдоскопе егогордость, его интересы кое-что черпают, кое-что отметают; и то, чем
стремится он быть,
производит отбор в том, что он есть.
Таков неизбежныйзакон. Будь нам доступен весь этот монолог, мы бы сумели найти достаточноточный ответ на самый четкий вопрос, который законная критика можетпоставить себе по поводу данного произведения. Критика, -- если она не сводится к мнениям, зависящим от ее прихотей иее вкусов, иными словами, не сосредоточена на себе, воображая, что занятапроизведением, -- критика, выносящая оценку, должна заключаться в сличениитого, что автор намеревался создать, с тем, что он создал вдействительности. Тогда как зна
чимость произведения определяется частным инеустойчивым отношением между этим последним и неким читателем, личная,внутренняя заслуга
автора характеризуется отношением между ним и егособственным замыслом; эта заслуга зависит от дистанции, их разделявшей; онаизмеряется трудностями, выявленными при достижении поставленной цели. Но даже сами эти трудности в известном смысле являются исходнымсозданием автора: они -- создание его "идеала". Это внутреннее созданиеопережает, сковывает, задерживает, теснит создание чувственное,порождаемое цепью действий. Именно в эти моменты воля и интеллект подчасобращаются с природой и ее силами, как наездник с лошадью. Критика, будь и сама она идеальной, должна высказываться лишь об этойзаслуге, поскольку от всякого человека можно требовать только того, что оннамеревался исполнить. Автора должно судить лишь по собственным егозаконам, почти не участвуя в этой оценке, как бы посредством суждения, отнас не зависящего, ибо задача состоит только в том, чтобы сравнить созданиес замыслом. -- Вы хотели написать книгу? Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокойидее или же просто искали реальных выгод -- успеха у публики, крупных денег?А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обращались лишь кнескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решилипривлечь, прибегнув к печатному произведению?.. Кого вы хотели развлечь? -- Кого восхитить, с кем сравниться, когоисполнить безумной зависти, кого озадачить и кого преследовать по ночам?Скажите, почтенный автор, кому вы служили -- Мамоне, Демосу, Це
зарю или жесамому Богу?
Быть может, Венере,
а может быть, всем понемногу? Обратимся же к вашим средствам... и т. д. Писать безупречно на французском или на другом языке -- это, поубеждению ученых, иллюзия. Я не вполне с ними согласен. Иллюзией было быверить в существование органичной и определимой чистоты языка...Определяемой его наглядными, для всех бесспорными свойствами. Язык --продукт статистический и обновляющийся. Применяясь к известным нормам,каждый вносит в него что-то свое, его суживает, обогащает, по-своемувоспринимает его и им пользуется... Необходимость взаимопонимания --единственный закон, умеряющий и тормозящий его искажение, возможностькоторого обусловлена произвольностью связей знаков и значимостей, егосоставляющих. В каждом конкретном случае язык может быть уподоблен некойсистеме условностей, для большинства людей бессознательных, чьиконститутивные нормы мы, однако, подчас обнаруживаем, как это бываетвсегда, когда мы узнаем новое слово. Никакой чистоты во всем этом нет; есть лишь весьма беспорядочныеявления, которые подавляются либо сдерживаются в своих крайностяхисключительно нашей потребностью в общении, нашим автоматизмом и нашейсклонностью к подражанию. Но возможна -- и существует реально -- чистота условная, каковая, привсей своей условности, не лишена, однако, известных достоинств. Эта чистотапредполагает прежде всего определенную правильность,
что значитсоответствие условностям письменным
(знание и применение которых отличаютлюдей образованных). Менее очевидны другие стороны этого чистогоцеленаправленного языка, который доступен не всем; я не стану подробно ихперечислять. Сюда относятся сознательные ограничения, которых мотивыобъяснить нелегко; кое-какие эффекты, в которых мы себе отказываем;внутренняя гармоничность высказывания, поиск которой нас так увлекает;наконец, постоянство заботы о четкой связности элементов внутри каждой фразыи отдельных фраз внутри каждого абзаца. Существуют, однако, люди, обладающие вполне здоровым слухом и все женеспособные отличить звук от шума. Писать по-французски со всей безупречностью -- это обязанность иудовольствие, которые несколько скрашивают скуку письма 2
. Синтаксис -- это способность души. В чем больше человеческого? Некоторые полагают, что жизнеспособность произведения зависит от его"человеческих" свойств. Они стремятся к правдивости.
Однако что может сравниться по долговечности с произведениямифантастическими? В неправдоподобном и сказочном больше человеческого,
нежели в реальномчеловеке. Взгляд автора на свое произведение.
Иногда лебедь, высидевший утенка;иногда утка, высидевшая лебедя. Всякий поэт будет в конце концов
оцениваться по тому, чего стоил он каккритик (свой собственный). Величие поэтов -- в умении точно улавливать словами то, что они лишьсмутно прозревают рассудком Об одном современном писателе: Его проявления великолепны, но егосущность ничтожна. Вдохновение есть гипотеза, которая отводит автору роль наблюдателя. Если бы птица знала определенно, о чем она поет, зачем поет и что
-- вней -- поет, она бы не пела. Она утверждает в пространстве точку своего тела, она бессознательновозвещает о том, что следует своему назначению. Необходимо, чтобы она пелав такой-то час. -- Никому не известно, что она испытывает от собственногопения. Она отдается ему со всею серьезностью. Серьезность животных,серьезность детей во время еды, влюбленных собак, неприступное,настороженное выражение у кошек. Как будто в этой рассчитанной жизни неостается места для смеха, для иронической паузы. Поэтическая мысль есть такая мысль, которая, будучи выражена в прозе,по-прежнему тяготеет к стиху. Выражение подлинного чувства всегда банально. Чем мы подлинней, тем мыбанальней. Ибо необходимо усилие, чтобы избавиться от банальности. Но если человек настоящий дикарь или же если чувство настолько сильно,что вытесняет в нас даже банальность, даже память о том, что диктует вподобном случае обыкновение, тогда безотчетный отбор в языке может волеюслучая принести слова действительно прекрасные. Совершенство есть защита. Поставить совершенство между собой и другими.Между собой и собою же. Нужно быть легким как птица, а не как перо. "Красочный" стиль. Украшать стиль. Действительно украсить стильспособен лишь тот, кому доступен стиль обнаженный и ясный. То, что ты пишешь играючи, другой читает с напряжением и страстью. То, что ты пишешь с напряжением и страстью, другой читает играючи. Чтобы любить славу, нужно высоко ценить людей, нужно верить в них. Человек, который никогда не пытался сравняться с богами, не вполне ещечеловек. Статуи и слава суть формы поклонения предкам, каковое есть форманевежества. Неистовые. Всякая одержимость в литературе носит оттенок комизма. Оскорбление --самая легкая и самая традиционная форма лирики. У книг те же враги, что и у человека: огонь, влага, животные, время --и их собственное содержание. Обнаженные мысли и чувства столь же беспомощны, как обнаженные люди. Нужно, стало быть, их облачить. London-Bridge. Не так давно, проходя по Лондонскому мосту, я остановился, чтобывзглянуть на любимое зрелище: великолепную, мощную, изобильную гладь,расцвеченную перламутровыми пеленами, возмущаемую клубящимся илом, смутноусеянную роем судов, чьи белые пары, подвижные лапы, странные жесты,раскачивающие в пустом пространстве ящики и тюки, приводят в движениеформы и оживляют взгляд. Я замер на месте, не в силах оторваться; я облокотился о парапет,словно влекомый каким-то пороком. Упоительность взгляда держала меня, всейсилой жажды, прикованным к великолепию световой гаммы, богатства которой яне мог исчерпать. Но я чувствовал, как за спиной у меня семенят, несутсябезостановочно сонмы слепцов, неизменно ведомых к своей насущной жизненнойцели. Мне казалось, что эта толпа состояла отнюдь не из отдельных личностей,имеющих каждая свою историю, своего особого бога, свои сокровища и изъяны,свои раздумья и свою судьбу; я воображал ее -- безотчетно, в сумраке моеготела, незримо для моих глаз -- какой-то лавиной частиц,
совершеннотождественных и тождественно поглощаемых некой бездной, и я слышал, какони монотонно проносятся по мосту глухим торопливым потоком. Я никогда неиспытывал такого одиночества, смешанного с гордостью и тревогой; то былостранное, смутное ощущение опасности, кроющейся в этих грезах, которым япредавался, стоя между толпой и водой. Я сознавал себя виновным в грехе поэзии, который совершал на Лондонскоммосту. Это косвенное
чувство беспокойства нелегко было сформулировать. Яугадывал в нем горький привкус неясной вины, как если бы я грубо нарушилнекий тайный закон, хотя совершенно не помнил ни своего прегрешения, нидаже этого правила. Не был ли я внезапно исторгнут из лона живущих, -- в товремя как сам лишал их всякого бытия? (Эти последние слова заиграли во мне на мотив какой-то воображаемойарии... ) В каждом, кто обособляется в себе, есть что-то от преступника. Грезящийчеловек грезит всегда вопреки
царству смертных. Он отказывает ему в егодоле; он отдаляет ближнего в бесконечность. Этот дымящийся порт, эта грязная и величественная вода, эти бледныезолотистые небеса, оскверненные, пышные и печальные, так неодолимовоздействовали на мое естество, так могущественно его завораживали, что,погруженный в сокровища взгляда, овеваемый этим потоком людей, наделенных
целью,
я становился существенно от них отличным. Каким это образом прохожий вдруг исполняется такой отрешенности и внем происходит такое глубокое превращение, что из мира, состоящего почтивсецело из знаков,
он мгновенно переносится в мир, построенный почти всецелоиз значимостей? 3
Все сущее внезапно утрачивает по отношению кнему свои обычные эффекты; и механизм, понуждающий нас узнавать себя в этомсущем, теряет всякую силу. Предметы лишаются обозначений и даже имен; тогдакак в самом обычном своем состоянии окружающий нас мир может быть с пользою
заменен миром символов или помет. Вы видите этот мир стрелок и надписей?..In eo vivimus et movemur *. * В нем мы живем и движемся (латин. ). Но подчас наши чувства, рождая какой-то необъяснимый восторг, своиммогуществом помрачают все наши познания. Наше знание испаряется, как сон, имы вдруг переносимся в какую-то совершенно неведомую страну, в самое лоночистой реальности. Как если бы в совершенно неведомой стране мы внималинезнакомой речи, находя в ней лишь поражающие слух созвучия, ритмы, тембры иинтонации, -- то же самое мы испытываем, когда предметы теряют внезапновсякий общеполезный человеческий смысл и наша душа поглощается миромзрения. Тогда, на какое-то время, имеющее пределы, но лишенное измерений(ибо бывшее, будущее и должное быть суть лишь пустые символы), я есть то,
что я есть, я есть то, что я вижу, одновременно присутствуя и отсутствуя наЛондонском мосту. Мысль двупола: она сама себя оплодотворяет и вынашивает. Стихотворение должно быть праздником Разума. Ничем иным оно быть неможет. Праздник -- это игра, но торжественная, но упорядоченная, нознаменательная; образ чего-то для нас необычного, некоего состояния, прикотором усилия становятся ритмами, возмещаются. Когда мы нечто славим, мы это нечто запечатлеваем или воссоздаем всамом чистом и самом прекрасном его выражении. В данном случае это способность речи и феномен ей обратный --
единствои тождество вещей, которые она разделяет. Мы отбрасываем ее немощи, пороки,обыденность. Мы приводим в систему
все возможности
речи. Праздник закончен -- ничто не должно остаться. Зола, смятыегирлянды... В поэте: слух говорит, уста внемлют; порождает и грезит мысль, сознание; выявляет сон; следят образ, видимость; творят отсутствие и пробел. Поэзия есть попытка представить либо восстановить средствами артикулированнойречи то единое
или же многое,
которое смутно силятся выразить крики, слезы,ласки, поцелуи, вздохи и т. д. и которое, очевидно, стремятся выразитьпредметы, поскольку им присуща видимость жизни или скрытойцеленаправленности 4
. Это нечто иначе определить невозможно. Оно сродни той энергии, котораярасточает себя в непрерывном приспособлении к сущему... Поэзия есть не что иное, как литература, сведенная к самому существу ееактивного начала. Ее очистили от всевозможных идолов, от натуралистическихиллюзий, от вероятного смешения языка "истины" и языка "творчества" и т. д. И эта по-своему творческая, условная роль языка (каковой между темвозник из потребностей практических и безусловных) становится предельноявственной благодаря хрупкости или произвольности сюжета.
Сюжет стихотворения так же ему чужд и так же необходим, как человеку-- имя.
В то время как интерес прозаических сочинений как бы оторван от них ирождается из усвоения текста, интерес поэтических произведений от нихнеотделим и обособиться от них не может. Лирика есть развернутое восклицание. Лирика есть поэтический жанр, предполагающий го
лос в действии --голос, чей непосредственный источник либо возбудитель заключен в вещах, коихприсутствие видимо или ощутимо. Долго, долго человеческий голос
был основой и принципом литературы.
Наличие голоса объясняет древнейшую литературу, у которой классикапозаимствовала форму и восхитительный темперамент.
Все наше телопредставлено в голосе;
и в нем же находит опору, свой принцип устойчивостинаша мысль... Пришел день, когда люди научились читать глазами, не произнося и невслушиваясь, в результате чего литература изменилась до неузнаваемости. Переход от внятного к ускользающему -- от ритмического и связного кмоментальному -- от того, что приемлет и чего требует аудитория, к тому,что приемлет и схватывает на странице быстрый, алчущий, неудержимый взгляд5
. Все качества, которые можно выразить с помощью человеческого голоса,должны изучаться и выказываться
в поэзии. "Магнетизм"
голоса должен находить выражение в необъяснимом,сверхточном единстве идей и слов. Главное -- непрерывность красивого звучания. Идея Вдохновения содержит в себе следующие идеи: То, что дается даром,наиболее ценно. То, что наиболее ценно, должно даваться даром. И еще одну: Больше всего гордись тем, что меньше всего тебе обязано. Какой позор -- писать, оставаясь глухим к языку, слову, метафорам,связности мыслей и интонаций, не понимая структуры развития произведений, ниобстоятельств, его завершающих, едва догадываясь о цели и вовсе не знаясредств! Краснеть оттого, что ты Пифия... Два рода стихов: стих данный
и стих рассчитанный.
Рассчитанный стих есть такой стих, который всегда предстает в формепроблемы, требующей решения;
его отправные условия определяются сперваданным стихом, а затем -- рифмой, синтаксисом, смыслом, уже заложенным вэтой данности. Всегда -- даже в прозе -- мы приходим к потребности и необходимостиписать не так, как хотели, а так, как велит то, чего мы хотели 6
. Рифма вводит порядок, не зависящий от сюжета, и может быть уподобленавнешнему маятнику. Избыток, множественность образов порождает в нашем внутреннем взоресумятицу, диссонирующую с тоном. Все расплывается в пестроте. Невозможно построить стихотворение, в котором бы не было ничего, кромепоэзии. Если в произведении нет ничего, кроме поэзии, значит, оно не построенои не является поэтическим произведением. Некое помрачение памяти подсказывает неудачное слово, которое вдругстановится наилучшим. Это слово рождает школу, а это помрачение становитсяметодом, предрассудком и т. д. Произведение, чья законченность -- суждение, представляющее егозаконченным, -- обусловлена только тем, что оно нам нравится, никогда небывает законченным. Есть какая-то органическая неустойчивость в суждении,сопоставляющем последнее состояние и состояние окончательное, novissimum иultimatum. Эталон сопоставления изменчив. Удачная вещь есть трансформация вещи неудачной. Следственно, вещьнеудачная является таковой лишь потому, что была оставлена. Глазами автора -- варианты. Стихотворение никогда не бывает законченным -- только случай егозаканчивает, отдавая читателям. Эту роль выполняют усталость, требование издателя, -- созреваниенового стихотворения. Однако само состояние вещи никогда не показывает (если, конечно, авторне глупец), что ее нельзя углубить, перестроить, рассматривать как пробныйнабросок или как источник дальнейших поисков. Я лично считаю, что один и тот же сюжет и почти одни и те же словамогут использоваться до бесконечности и способны заполнить целую жизнь. "Совершенство" -- это труд. Мы приходим к форме,
стараясь предельно ограничить возможную рольчитателя -- и, больше того, свести к минимуму неуверенность и произвольностьв себе. Плоха та форма, которую мы порываемся изменить и изменяемнепроизвольно; хороша -- та, которую мы воссоздаем и наследуем, безуспешнопытаясь ее улучшить. Форма
по своей природе связана с повторением.
Следовательно, культ новизны противоположен заботе о форме. Если вкус
никогда вам не изменяет, значит, вы никогда глубоко в себяне заглядывали. Если у вас совсем его нет, значит, углубляясь в себя, вы не извлекли изэтого никакой пользы. Теорема В произведениях малого объема эффект мельчайшей детали относится к томуже порядку величин, что и эффект целого. Проза есть такой текст, коего цель может быть выражена другим текстом. Совет писателю Из двух слов следует выбрать меньшее. (Но пусть и философ прислушивается к этому совету. ) Когда стиль прекрасен, фраза вырисовывается -- намерение угадывается-- вещи остаются духовными. Можно сказать, что слово остается чистым, как свет, -- куда бы оно нипроникало и чего бы ни касалось. Оно отбрасывает тени, которые можнорассчитать. Оно не растворяется в красках, которые порождает. Философская поэзия "J'aime la majestй des souffrances humaines" * (
Виньи). * Букв.: "Люблю величие человеческих страданий" (франц).
Эта строка для мысли не создана. В человеческих страданиях никакоговеличия нет. Следовательно, этот стих не продуман.
Но это прекрасный стих,
ибо "величие" и "страдания" образуютпрекрасный аккорд
полных значения слов. В тенезмах, в зубной боли, в тоске, в унынии отчаявшегося нет ничеговеличественного и возвышенного. Отыскать смысл в этой строке невозможно. Следовательно, бессмыслица может рождать великолепную силуотзвучности. То же самое у Гюго: Un affreux soleil noir d'oщ rayonne la nuit *. * Букв.: "Ужасное черное солнце, излучающее ночь" (франц. ).
Недоступный воображению, этот негатив
прекрасен. Критик призван быть не читателем, а свидетелем читателя, -- тем, ктоследит за ним, когда он читает и чем-то взволнован. Важнейшая критическаяоперация -- определение читателя. Критика слишком много занимается автором.Ее польза, ее позитивная функция могут выражаться в советах такого рода:"Людям с таким-то
темпераментом и таким-то настроением я рекомендую прочестьтакую-то книгу". Когда произведение опубликовано, авторское толкование не более ценно,нежели любое прочее. Если я написал портрет Пьера и кто-то находит в этом портрете большесходства с Жаком, чем с Пьером, мне на это возразить нечего: одно мнениестоит другого. Мой замысел остается замыслом, а произведение -- произведением. Ясность "Открой эту дверь". -- Фраза достаточно ясная. Но если к нам обращаютсяс ней в открытом поле, мы ее больше не понимаем. Если же она употребляется впереносном, смысле, ее можно понять. Все зависит от мысли слушателя: привносит
или не
привносит она этиизменчивые обусловленности, способна она или нет отыскать
их. И так далее, и так далее. Малларме не любил этого оборота -- этого жеста, устраняющего пустуюбесконечность. Он его не признавал. Я же ценил этот оборот, и меня егоотношение удивляло. Это -- самая характерная реакция разума. И этот же оборот побуждает егок активности. Никакого "и т. д. " в природе не существует, ибо она есть сплошноебезжалостное перечисление. Сплошное перечисление. -- В природе нет части дляцелого. -- Разум повторения не выносит. Кажется, что он создан для неповторимого. Раз навсегда. Как только онвстречает закономерность, однообразие, возобновление -- он отворачивается. Во многих вопросах люди подчас лучше понимают друг друга, чем самих
себя.
Одни и те же слова туманны для одиночки, которого их "смысл" ставит втупик, -- и совершенно прозрачны в чужих устах. Нравиться Подумайте о том, что нужно, чтобы нравиться трем миллионам читателей. Парадокс: нужно меньше,
чем для того, чтобы нравиться исключительно
сотне людей. Но тот, кто нравится миллионам, всегда доволен собой, тогда как тот,кто нравится лишь немногим, как правило, собой недоволен. Самый низкий жанр -- тот, который требует от нас наименьших усилий. Изумление -- цель искусства? Однако мы часто ошибаемся, не зная, какойименно род изумления достоин искусства. Необходимо здесь не мгновенноеизумление, обязанное лишь внезапности, но изумление бесконечное, котороепитается непрерывно возобновляющейся настроенностью и против котороговсякое ожидание бессильно. Прекрасное изумляет отнюдь не из-за отсутствиявыработанной приспособленности и не только через потрясение; напротив, оноизумляет такой приспособленностью, что мы сами никогда бы не догадались, вчем состоит и как достигается столь совершенное качество. Самое лучшее в новом
-- то, что отвечает старому
устремлению. Произведение и его долговечность Каждый великий человек живет иллюзией, что сумеет передать нечтобудущему; это-то и называется долговечностью.
Однако время неумолимо, -- и если кто-то ему как будто с успехомпротивится, если какое-то произведение держится на поверхности, качается наволнах и быстро не тонет, всегда можно утверждать, что это произведениемало похоже на то, какое, по убеждению автора, он нам оставил. Произведение живет лишь постольку, поскольку оно способно казатьсясовершенно не тем, каким его создал автор. Оно продолжает жить благодаря своим метаморфозам и в той степени, вкакой смогло выдержать тысячи превращений и толкований. Или же оно черпает жизнеспособность в некоем качестве, от автора независящем и обязанном не ему, но его эпохе или народу, -- качестве,обретающем ценность благодаря переменам, которые претерпевают эпоха илинарод. Жизнь всякого произведения обусловлена его полезностью. Вот почему она лишена непрерывности. Вергилий столетиями был ни к чемуне пригоден. Но все бывшее и не погибшее может воскреснуть снова. Мы всегдануждаемся
в каком-то примере, доводе, прецеденте, предлоге. И вот мертвая книга наполняется жизнью и вновь обретает дар слова. Наилучшим является такое произведение, которое дольше других хранитсвою тайну. Долгое время люди даже не подозревают, что в нем заключена тайна. Там, куда я добрался с трудом, на последнем дыхании, появляется кто-тодругой, полный сил и свободы, который схватывает идею, воспринимает ее вотрыве от моей усталости, моих сомнений, видит ее отвлеченной, бесплотной,жонглирует ею, использует ее как средство, рядится в нее, не представляясебе, сколько крови и мук она стоила. Классика Древним небесное царство представлялось более упорядоченным, нежелионо кажется нам, и потому совершенно отличным от царства земного; междудвумя этими царствами они не видели никакой внутренней связи. Царство земное казалось им весьма хаотическим. Их поражала случайность -- произвол,
каприз (ибо случайность естьпроизвольность сущего, наше сознание множественности и равноценностирешений). Фатум являл собой некую смутную силу, которая в конце концов, в рамкахцелого, разумеется, властвовала надо всем (подобно закону больших величин),однако возможны были молитвы, жертвы, обряды. Человек сохранял еще кое-какое влияние в тех обстоятельствах, где егопрямое воздействие невозможно. И, следовательно, воля к порядку
казалась ему чем-то божественным. Отличие греческого искусства от искусства восточного заключается втом, что это последнее стремится лишь доставлять наслаждение, тогда какискусство греческое добивается красоты,
-- иными словами,. наделяет сущееформой, которая должна свидетельствовать о мировом порядке, божественноймудрости, могуществе разума, -- обо всем, чего не существует в видимой,чувственной, данной природе, всецело сотканной из случайностей 7
.
Классики Благодаря странным правилам, царящим во французской классическойпоэзии, исходную "мысль" отделяет от завершительного "выражения" предельноогромное расстояние. Это закономерно. Работа осуществляется на пути отполученной эмоции
или осознанности влечения к
полной законченностимеханизма,
призванного воссоздать их или же воссоздать чувство подобное.
Все заново обрисовано; мысль углублена... и т. д. Добавим к этому, что люди, которые достигли в этой поэзии высочайшегосовершенства, все были переводчиками.
Поэтами, искушенными в переложениидревних на наш язык. Их поэзия носит след этих навыков. Она и есть перевод, неверная
красота,
-- неверная по отношению к тому, что не согласно с требованиямиподлинно чистого языка. Начиная с романтизма, за образец мы берем необычное, тогда как прежденаходили его в мастерстве. Инстинкт подражания не изменился. Но современный человек вносит в негонекое противоречие. Мастерство -- как подсказывает этимология слова -- есть созданиевидимости, что это мы подчиняем себе средства искусства -- вместо того чтобыявственно им подчиняться. Следовательно, овладение мастерством предполагает усвоенную привычкумыслить и строить исходя из средств; обдумывать произведение исключительно врасчете на средства; никогда к нему не приступать, беря за основу тему либоэффект в отрыве от средств. Вот почему мастерство рассматривается подчас как слабость ипреодолевается какой-то оригинальной
личностью, которая в силу удачи илиталанта создает новые средства, -- вызывая сперва впечатление, что творитновый мир. Но это всегда только средства. Классический театр описательности не знает. Может ли быть естественной
живописность в устах героя?
Герой должен видеть лишь то, что необходимо и достаточно видеть длядействия: это-то и видит большинство людей. Таким образом, наблюдениеподтверждает и оправдывает классиков. Средний человек рассеян, -- иными,словами, он весь исчерпывается (в собственных глазах и в глазах себеподобных) насущной заботой. Он замечает лишь то, что с нею связано... Различие между классиком к романтиком довольно просто. Это различиемежду тем, кто несведущ в своем ремесле, и тем, кто им овладел. Романтик,овладевший искусством, становится классиком. Вот почему романтизм нашелзавершение в Парнасе. Подлинные ценители произведения -- те, кто его созерцанию, в нем самоми в себе, отдает столько же страсти и столько же времени, сколько их нужнобыло, чтобы его создать. Но еще больше с ним связаны
те, кто его страшится и избегает. Произведение создается множеством "духов" и событий (предки,состояния, случайности, писатели-предшественники и т. д. ) -- подруководством Автора. Таким образом, этот последний должен быть тонким политиком и приводитьк согласию все эти соперничающие призраки и все эти разнонаправленныедействия мысли. Здесь нужна хитрость; там -- невнимание; необходимоотсрочивать, выпроваживать, молить о встрече, вовлекать в работу. --Заклинания, волшба, прельщения, -- мы располагаем лишь магическими исимволическими средствами воздействия на наш внутренний, живой ивещественный, материал. Прямое волеустремление ни к чему не приводит; ононе властно над этими случайностями, которым необходимо противопоставитьнекую силу, столь же внезапную, столь же подвижную и изменчивую, как и онисами. Теории художника всегда толкают его любить то, чего он не любит, и нелюбить того, что он любит. Книгу называют "живой", если она настолько же хаотична, насколькожизнь, увиденная извне, представляется хаотичной случайному наблюдателю. Книгу "живой" не назвали бы, если бы в ней обнаруживались система,взаимосвязность и периодические повторения, подобные тем, какиепрослеживаются в структуре и отправлениях жизни, наблюдаемой методически. Значит, то, что в жизни существенно, то, что ее поддерживает, ееобразует, ее порождает и передает ее от мгновения к мгновению, отсутствует(и должно отсутствовать) в литературных ее воссозданиях -- и не только имчуждо, но и враждебно. Знаменательно, что условности правильного стиха -- рифмы, устойчиваяцензура, равное число слогов или стоп -- воспроизводят однообразный режим
машины живого тела и что в этом механизме, возможно, зарождаются первичныефункции, которые имитируют процесс жизни, наслаивают ее частицы и строятсредь сущего ее время -- подобно тому как возводится в море коралловыйдворец 8
. Задача скорее не в том, чтобы будоражить людей, а в том, чтобы имиовладевать. Есть писатели и поэты, в чем-то подобные мятежным главарям итрибунам, которые появляются неизвестно откуда, в считанные минутыприобретают безраздельную власть над толпой... и т. д. Другие приходят квласти не так стремительно и глубоко ее укореняют. Это -- создатели прочныхимперий. Первые ниспровергают законы, сеют смятенье в умах -- звучат во всю ширьгрозовых небес, которые озаряют пожарами. Последние вводят законы. В литературе царит постоянная неразбериха, ибо произведения, которыеживят и волнуют мысль, на первый взгляд неотличимы от тех, которыеуглубляют и организуют ее. Есть произведения, во время которых
разум судовольствием замечает, что вышел за свои пределы, и есть такие, после
которых
он с радостью обнаруживает, что более, чем когда-либо, являетсясамим собой. Литературные предрассудки Я называю так все те догмы, которые объединяет забвение языковойсубстанции литературы. Таковы, в частности, жизнь и психология персонажей
-- этих существ,лишенных нутра.
Ремарка.
-- Бесстыдная дерзость в искусствах (та, которая в обществевсе же терпима), обратно пропорциональна точности образов. -- В живописи,предназначенной для публики, двуполый акт невозможен. В музыке позволеновсе. "Писатель": тот, кто всегда говорит больше и меньше, чем думает. Свою мысль он обкрадывает и обогащает. То, что он в конце концов пишет, не соответствует никакой реальноймысли. Это одновременно богаче и беднее. Пространней и лаконичней. Прозрачнейи темней. Вот почему тот, кто хочет представить автора на основании еготворчества, непременно рисует вымышленную фигуру. Каждой своей трудности воздвигнуть маленький памятник. Каждой проблеме-- маленький храм. Каждой загадке
-- стелу. "Гений" -- это привычка, которую кое-кто усваивает. В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего, нокоторые сильны своей потребностью писать. Что происходит? Они пишут первое, что приходит на ум, -- самоеникчемное и самое легковесное. Но эти исходные выражения они заменяютсловами более глубокими, которые затем насыщают, оттачивают. Они отдаются этим заменам со всей энергией и добиваются незаурядных"красот". В системе этих замен должен присутствовать определенный порядок. У всякого автора есть нечто такое, чего я никогда бы не хотел написать.И у меня в том числе. В литературе всегда есть нечто сомнительное:
оглядка на публику. И,следовательно, -- постоянная опаска мысли -- задняя мысль, в которойскрывается настоящее шарлатанство. И, следовательно, всякий литературныйпродукт есть нечистый
продукт. Всякий критик есть плохой химик, ибо он забывает об этом абсолютномзаконе. Следовательно, мысль должна двигаться не от произведения кчеловеку, но от произведения -- к маске и от маски -- к его механизму. Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь делают вид, чтобеседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько наситуацию, что значит на состояние (возможное) зрителя. Одна убежденность может уничтожить другую, но мысль уничтожить другуюмысль не способна. Она уничтожает ее наличие, но не возможность. Писатель глубок,
если его речь, -- коль скоро мы перевели ее на язык
внятной мысли, --
побуждает меня к ощутимо полезному длительномуразмышлению. Подчеркнутое условие -- главное. Ловкий штукарь -- и даже человек,привыкший рядиться в глубокомысленность, -- могут легко симулироватьглубину обманчивой комбинацией бессвязных слов. Нам кажется, что мы вникаемв смысл, тогда как на самом деле мы лишь ищем его. Они вынуждают наспривносить гораздо больше того, что они сообщили нам. Они заставляютприписывать озадаченность, которую вызвали в нас, трудности их понимания. Самая подлинная глубина прозрачна. Она не нуждается в каких-то особых словах -- таких, как "смерть","бог", "жизнь", "любовь", -- но обходится без этих тромбонов. Человек вкуса -- это по-своему недоверчивый человек. Он не доверяет изумлению, составляющему единовластный законсовременных искусств. Ибо изумление есть нечто законченное.
Самая наивная склонность -- та, которая каждые тридцать лет побуждаетоткрывать "природу". Природы не существует. Или, лучше сказать, то, что мы воспринимаем какданность,
всегда есть более или менее древний продукт. Мысль о возвращении к девственному естеству исполнена опьяняющей силы.Мы воображаем, что такая девственность существует. Но море, деревья, светила-- и особенно глаз человеческий, -- все это искусственно.
Облагорожение и стремление к благородству, которые отличают классиков,не так уж далеки от натурализма. Обе потребности (с учетом различия в степени глубины и искренности)предполагают достаточное забвение первоистоков. Копье более благородно -- и ближе к природе,
чем ружье. Пара сапог благороднее пары ботинок. Забвение человека, отсутствие человека, бездействие человека, забвениепрежних условий человеческого бытия -- вот из чего складываются и"благородное", и "природа", и... так называемое "человеческое". Ритор и софист -- соль земли. Все прочие -- идолопоклонники: онипринимают слова за вещи и фразы за действия. Зато первые видят все это в совокупности:
царство возможного -- в них. Отсюда следует, что человек точного, мощного и отважного действияпринадлежит к типу личностей, не столь уж отличных от этого властного исвободного типа. Внутренне они братья. (Наполеон, Цезарь, Фридрих -- писатели,
наделенные изумительным даромповелевать людьми и вещами -- с помощью слов. ) Никто более не может всерьез говорить о Мирозда
нии. Это слово потерялосвой смысл. И слово "Природа"
лишается значимого содержания. Мысль оставляетего превратностям речи. Слова эти все больше кажутся нам всего лишь словами.Ибо становится ощутительным разрыв между словарем обихода и сводом четкихидей, тщательно разработанных для фиксации и упорядочения точных знаний. Итак, близится гибель Неясного и готовится царство Нечеловеческого,которое должно родиться из четкости, строгости и чистоты, воцаряющихся вделах человеческих. Есть наука
простых явлений и искусство
явлений сложных. Наука
-- когдапеременные исчислимы, число их невелико, а их комбинации ясны и отчетливы. Мы стремимся к научному состоянию, мы его жаждем. Художник создает длясебя правила. Интерес науки состоит в искусстве
создавать науку. Правдоподобие и сходство "Нечто подсказывает мне", что в этом бюсте... Тита достигнуто полноесходство. Разумеется, я сочту Истиной
это соответствие мраморной головы моемупредставлению о Тите, хотя я никогда Тита не видел, а этот бюст создан былв XVI веке. Вспоминаю страстный спор с Марселем Швобом перед "Декартом" Гальса: оннаходил его похожим. -- На кого? -- спрашивал я 9
. Идеал -- это манера брюзжать. Литература Писать -- значит предвидеть. Лишь перечитывая себя, мы можем убедиться, насколько себя не знали. Проект предисловия. Таковы наши мифы и заблуждения, которые мы с великим трудом сумеливыставить против прежних. Произведение жизнеспособно, если оно с успехом противится тем заменам,которые мысль активного,
неподатливого читателя стремится навязать егоэлементам. Не забывай, что произведение есть нечто законченное, отложившееся,материальное. Живая своезаконность читателя посягает на первуюсвоезаконность произведения. Но этот деятельный читатель -- единственный, кто для нас важен, --поскольку лишь он один способен обнаружить в нас то, чего мы сами за собойне знали. В книгу нужно заглядывать через плечо автора. Подлинные элементы стиля -- это: мании, воля, необходимость, забвения,уловки, случай, реминисценции. Парадокс У человека только одна возможность придать цельность своему труду:оставить его и к нему вернуться. Поэт -- это тот, в ком исконная трудность искусства множит идеи; непоэт -- тот, у кого она их отнимает. Поэт.
-- Сочиняя стихи, он в какой-то момент не знает, близок ли уже кцели или вообще ничего еще не сделал. Верно и то и другое; и этот моментможет длиться столько же, сколько тянется вся работа. Пифия не способна продиктовать поэму. Только строку -- это значитединичную
величину, -- а затем лишь другую. Этой богине Континуума отказано в непрерывности. Дисконтинуум -- этото, что заполняет пробелы. Вдохновение Если предположить, что вдохновение и впрямь таково, каким егопредставляют, -- то есть нечто абсурдное, допускающее, что вся поэма можетбыть продиктована автору неким божеством, -- напрашивается совершеннологический вывод, что под вдохновением можно писать на незнакомом языке нехуже, чем на своем. (Так в старину бесноватые, даже самые невежественные, вещали во времяприпадков по-еврейски или по-гречески. И эту-то способность бездумная молваприписывает поэтам... ) Человек вдохновенный мог бы равно не знать и своей эпохи, ее вкусов,работ своих предшественников и своих соперников, -- что вынуждало бы видетьво вдохновении силу столь изощренную, столь сложную, столь премудрую, стольсведущую и столь расчетливую, что было бы непонятно, почему мы не называемее интеллектом и знанием. Кто говорит: Творчество, говорит: Жертвы. Главное -- решить, что именномы принесем в жертву; нужно знать, что... что будет сожжено.
Литература У писателя есть преимущество перед читателем: он все продумал заранее,он приготовился, -- инициатива на его стороне. Но если читатель уравновешивает это преимущество; если сюжет емузнаком; если автор не воспользовался превосходством во времени, чтобыуглубить свои поиски и уйти далеко; если читатель обладает быстрым умом, --тогда всякое преимущество уничтожается; остается лишь единоборство умов, вкотором, однако, автор безгласен и парализован... Он обречен. Есть нечто более ценное, чем оригинальность:
это -- универсальность.
Первая содержится в этой последней, которая ее использует или нет взависимости от потребностей. Сколько мы приобретаем в познании своего искусства, столько утрачиваемв своей "индивидуальности" -- прежде всего... Всякое внешнее обогащениеубыточно для "я" -- естественного.
Ум посредственный более не способенотыскать дорогу к своей натуре; но кое-кто вновь находит себя, полностьюовладев средствами, которые уподобились его органам, и обладая ещенебывалой способностью оставаться собой. В человеке неподражаемо для других именно то, чему он сам не всостоянии подражать. Мое неподражаемое неподражаемо и для меня. Подражать самому себе. Художнику необходимо уметь подражать самому себе. Таков единственный метод создания произведения, который не может бытьничем иным, как борьбой с превратностью, непостоянством мысли, энергии,настроения. Образцом для художника становится его наилучшее состояние. То, что онсделал лучше всего (в его собственном убеждении), служит ему ценностнымэталоном. Не всегда хорошо оставаться собой.
В литературе нет ничего привлекательного, если только она не являетсявысшим упражнением интеллектуального животного. Необходимо, следовательно, чтобы она заключала в себе использованиевсех умственных функций этого животного, взятых в их предельной точности,изощренности и могуществе, и чтобы она осуществляла их совокупноедействие, не порождая иных иллюзий, кроме тех, какие она сама создает или жевызывает своей игрой. Так, Танцовщица, нам кажется, говорит: мне -- ощущение моих послушныхмускулов; тебе -- идеи, внушаемые фигурами моего тела, которые плавносменяются согласно какому-то замыслу или рисунку, что и есть -- Танец. Мысль должна присутствовать: скрыто или же явственно. Она плывет,держа поэзию над водой. Литература не может -- без риска и без ущерба -- обойтись безкакой-либо из тех функций, о которых я говорил, Она оказалась бы беззащитнойперед взглядом особенно строгим и проницательным, -- перед которым,впрочем, она беззащитна всегда. Искусство чтения Внимательно мы читаем лишь то, что читаем с определенным, сугуболичным помыслом. Порой -- это стремление выработать некую способность. Порой это ненависть к автору. Характерным признаком упадочной литературы является совершенство --всевозможные совершенства. Иначе и быть не может. Это -- растущаявиртуозность, все большая изощренность и чувственность, все болееизобильные комбинации, все более тонкая маскировка тягостныхнеобходимостей, все больше мысли и глубины -- и в сумме: большее знание
человека,
потребностей и реакций данного читателя, речевых средств иэффектов, большая власть над собой -- автора. Вергилий -- тому пример. Постоянная красочность стиля кажется у Расина почерпнутой в живойречи, и именно в этом причина и тайна его изумительной плавности, -- тогдакак у современных авторов украшения ломают речь. Фраза Расина исходит из уст живой личности -- всегда, впрочем,несколько высокопарной. То же самое у Лафонтена, хотя у него эта личность обыденна, а поройдаже весьма неучтива. Зато у Гюго, Малларме и ряда других появляется своего рода тенденция кпостроению речи нечеловеческой и в известном смысле абсолютной
-- речи,которая предполагает какое-то полностью своевластное существо -- некоебожество языка, осененное Всемогуществом Совокупного Множества Слов. У нихговорит сам дар речи -- и, говоря, опьяняется и, опьяняясь, танцует10
. В литературе смерть -- выигрышное средство. Использование этой темысвидетельствует об отсутствии глубины. Но большинство людей приписываютнебытию бесконечность. Очаровательная, волнующая, "глубоко человеческая" (как выражаютсякретины) идея возникает подчас из потребности связать две строфы, двефигуры. Понадобилось перебросить мост или же
сплести нити, дабы обеспечитьнепрерывность стихотворения; и так как постоянно возможная непрерывностьесть сам человек или жизнь человека, эта формальная потребность находитответ: нечаянный и счастливый -- для автора, который не надеялся егоотыскать, -- и действенный, если он стал частью целого, -- для читателя. Дороги Музыки и Поэзии пересекаются. Стихотворение есть растянутое колебание между звуком и смыслом. В искусстве теории стоят немногого... Но это ложь. Истина в том, чтоони не обладают универсальной значимостью. Это теории для одного. Полезныедля одного. Ему отвечающие, ему служащие, ему обязанные. Критике, котораялегко их развенчивает, не хватает знания, запросов и склонностей личности;сама же теория нуждается в оговорке, что, вообще говоря, она истине неотвечает, но что она истинна для X, которому служит орудием. Мы критикуем инструмент, не зная о том, что им пользуется человек, укоторого не хватает на руке пальца -- либо рука шестипалая. Эпические поэмы Большие эпические поэмы, когда они прекрасны, являются таковымивопреки своей длине и в отдельных фрагментах. Доказательство: Длинная поэма есть поэма, которую можно пересказать.Однако поэзия
есть именно то, что пересказать невозможно. Мелодию неперескажешь. В начальном периоде литературы нет чистых
поэтов, подобно тому как дляпервобытного мастера не существует чистых металлов. В Гомере, в
Лукреции еще нет чистоты. Поэты эпические, дидактические ит. д.... нечисты. "Нечистый"
не есть порицание. Это слово характеризует определенноесостояние. Переводы Переводы великих иностранных поэтов -- это архитектурные чертежи,которые могут быть превосходными, но за которыми неразличимы сами здания,дворцы, храмы... Им недостает третьего измерения,
которое превратило бы их из созданиймыслимых в зримые. Принцип "хорошего тона": У человека нет тела. Он одет и лишенпищеварения. Он обходится без отправлений. Непонятно, чем он живет. Нет унего ни профессии, ни средств к жизни, ни внутренностей. И этих-то чудовищ называют вечными человеческими типами *.
Но онитолько субстраты -- сгустки того, что в ту или иную эпоху в человекесчиталось достойным внимания. Смещение Поэты-философы (Виньи и др. ). Все равно что спутатьхудожника-мариниста с капитаном корабля. (Лукреций -- замечательноеисключение. ) Смешение Положить на музыку хорошие стихи -- это то же самое, что осветитьполотно художника витражом собора. Музыка прекрасна прозрачностью,
поэзия -- рефлексией.
-- Светподразумевает первое и подразумевается последним. Смешение Какое смешение понятий заключено в выражениях типа: "психологическийроман", "подлинность характера", "глубина анализа" и т. д. ! -- Не лучше ль заняться нервной системой Джоконды или печенью ВенерыМилосской? Самый скучный жанр, какой можно найти в истории литературы, никогда негибнет бесследно. Он возродится -- как противоядие от скуки, которой вконце концов исполнится жанр самый захватывающий. Истинный оратор пользуется образами, не выдерживающими критики.
Великолепные в движении, они комичны в состоянии покоя. "Так значит, -- размышлял, возможно, некий гениальный человек, -- ятолько диковина... И то, что кажется мне столь естественным, -- этотвспыхнувший образ, эта мгновенная очевидность, это слово, которое далось мнедаром, эта мимолетная радость моего душевного взора, моего тайного слуха,моего времени, эти случайности мысли и речи... делают из меня чудовище? --Странность моей странности. Неужели я всего только уникум? И, следовательно,даже если ничто во мне не изменится, достаточно, чтобы нашлась сотня тысячподобных мне, -- и я стану неразличимым... Если найдется их миллион, ябуду и вовсе каким-то глупцом... Моя ценность падет до своей миллионнойдоли... " Заговор. Мы хотели бы сплотить всех, ради кого мы мыслим и комувнутренне предназначаем наши лучшие мысли. Произведение должно бытьмонументом такого единства. Урок, получаемый от того, что мы только что произвели на свет. Совершенствовать свое детище значит ближе знакомиться с ним -- и,следовательно, с самим собой; есть нечто странное в этом взаимообучении,которое роднит нас с тем, что мы только что породили. Так, вы учите сына, а он в свой черед учит вас. Литературная ценность и, следовательно, богатство
могут быть обязаныопределенным несовершенствам натуры. Мы прислушиваемся к роялю, поскольку в нем не хватает каких-то струн. Явственно обнаруживается, что мой разум гораздо больше обогащается засчет различий, нежели за счет чужих достоинств. Следственно, чужой уровень зависит от меня. Поскольку твой выбор ограничен, поскольку такой-то образ мыслей --такие-то средства -- такие-то чувства тебе недоступны либо неведомы, тысоздал произведение, которое делает меня богаче. Я испытываю изумление ивосторг. Ибо разум питается различиями; непривычность его живит, ущербность егозахватывает; полнота оставляет безучастным. Тому, кто закончил произведение, суждено превратиться в того, ктоспособен его создать. Он реагирует на его завершенность рождением в себеавтора. -- Но этот автор вымышлен. Творимый творец Тот, кто закончил большое произведение, видит, как оно в конце концовскладывается в некое существо, которого он не хотел, которого не искал --как раз потому, что его породил; и он испытывает жуткое унижение,чувствуя, что становится порождением собственного детища, приобретаетблагодаря ему явственные черты, некий облик, некие мании, некий предел,некое зеркало -- и то, чем зеркало страшно: свою видимую завершенность втакой-то конкретной особи. Искусство и скука Пустые места, пустые минуты невыносимы. Красочность этих пустот рождается из скуки, -- подобно тому как образыпищи рождаются в пустом желудке. Так активность рождается из пассивности,так лошадь стучит копытом -- и так приходит воспоминание -- рождаетсягреза: между действиями. Усталость чувств исполнена творческой силы. -- Пустота творит. Мрактворит. Тишина творит. Случайность творит. Все творит -- за исключениемтого, что скрепляет произведение подписью и несет за него ответ. Эстетический предмет есть некое ценное выделение, подобное другимценным выделениям и отходам: ладану, мирре, амбре... Ничто так не свойственно литературе, как упускать из виду самоеглавное. Было написано множество "Дон Жуанов". О Дон Жуане писали тысячи раз. Но, насколько я знаю, никто не пыталсяпонять (или вообразить) причину стольких успехов in eroticis. Никто не говорит о том, каким знатоком и практиком он должен былпроявлять себя на поприще, которое требует, разумеется, и природныхталантов, но также ума, искусства и, следовательно, большого труда. Дон Жуан не только соблазнял, он никогда не разочаровывал; и (чтоотнюдь не то же, что соблазнять) он оставлял женщин безутешными. В этомсущество дела 11
. Поэзия Я ищу слово (говорит поэт), которое: было бы женского рода, двусложным, содержало бы Р или F, кончалось немой, употреблялось в значении: "трещина", "разрыв"; и не ученое, не редкое. Шесть условий -- по крайней мере. Сонет построен на одновременности. Четырнадцать одновременных строк,явственно обозначенных в этом качестве сцеплением и неизменностью рифм: типи структура неподвижного стихотворения 12
. Преамбула Существование поэзии в принципе спорно; и она может черпать в таковомсвоем качестве непосредственные мотивы к гордыне, ибо не значит ли этоуподобиться самому Богу? Можно быть к ней глухим, как можно быть к немуслепым. Последствия незначительны (неразличимы). Все, что обязано только мне, для меня спорно. Произведения Форма -- это скелет произведения; но есть произведения, которые совсемего лишены. Все произведения смертны, но те из них, которые имели скелет, живут вэтих бренных останках гораздо дольше, чем те, которые состояли только измягких частей. Произведения больше не трогают, не возбуждают. -- Они могут начатьвторую жизнь, когда к ним обращаются за советом; и третью, когда к нимобращаются за справкой. Сначала -- радость. Затем -- техническое пособие. И, наконец, --документ. Живопись позволяет увидеть вещи такими, какими были они однажды, когдана них глядели с любовью. Искусство Прекрасное требует, быть может, рабского подражания тому, что есть ввещах невыразимого. О Шутке Те, кто боится Шутки, не доверяют собственным силам. Это -- Геркулесы,которые страшатся щекотки. Всякое высказанное слово имеет несколько смыслов, наиболеепримечательным из которых является, несомненно, сама причина, побудившаяэто слово произнести. Так: "quia nominor Leo" означает отнюдь не "ибо Лев мое имя", -- но: "Я-- грамматический пример" 13
... Сказать: "Вечное безмолвие... " 14
и т. д. -- значит со всейясностью сформулировать: "Я хочу ужаснуть вас своей глубиной и ошеломить
своим стилем".
Музыка Музыка показывает, что, обрушиваясь на одно конкретное чувство,возбуждая ощущения одного типа, который не является сугубопространственным, -- возбуждая их в определенном порядке,
меня заставляютпроизводить движения, разлагать пространство на три и четыре измерения;множат во мне некие умозрительные ощущения равновесий и их смещений;непосредственно вводят в тайны непрерывности, крайних и средних величин,эмоций, самого вещества, -- внутреннего беспорядка, глубинной химическойслучайности. Меня заставляют танцевать, задыхаться; меня заставляют плакать,раздумывать; заставляют погружаться в сон; заставляют властвовать,повиноваться; полниться светом и тьмой; натягиваться тонкой нитью исводиться к безмолвию. Все это как бы со мной происходит; и я не знаю, субъект я или объект,танцую или наблюдаю за танцем, владею всем этим или оно мной владеет. Яодновременно на самом гребне волны и где-то под нею, откуда видима еевысота. В такой именно неопределенности заложен секрет этой магии.
Следственно,в моих действиях и переживаниях есть некая разложимая часть. Музыка ипроизводит этот анализ. Есть во мне, благодаря ей, некто действующий либопретерпевающий -- и некто бездействующий. Сюда относятся прежде всегоразличные функции времени. Она может служить образцом внешнего управления. Короткое замыкание. Она главным образом играет тем, что, по внутренним моим законам, неможет быть во мне объектом игры. И я вижу, благодаря ей, что самое глубокое -- то, что себя таковымполагает, -- самое волнующее, самое страшное -- само сущее...
управляемо.Между сущим, как оно есть, и сущим, чье назначение -- быть не тем, что оноесть, пребывает посредник *. *
Между Бытием и Знанием действует могущественная и бесплодная Музыка. Этот посредник -- орудие музыки 15
. Благодаря музыке мы испытываем и развиваем эффекты, и мы понуждаемсянаходить им причины.. Но в этой подвижной сфере каждый эффект
имеет множество причин. Отсюда-- неопределимость музыки. Вообще, когда мы воображаем какое-то внутреннеедействие, эффекты нашего воображения остаются невыявленными. Образыявственны, эмоции не столь отчетливы, действия едва обозначены. Если явоображаю себя танцующим, моей весьма отчетливой, зримой идее танцующегочеловека сопутствует схема едва ощутимых движений. Если я воображаю себянаносящим удар, рука моя едва пробуждается;
прочие части телабездействуют. Музыка же, напротив, ярчайше описывает во мне действование и страсть,-- тогда как образ она оставляет туманным. Иллюзия есть возбуждение. То, что мы реально
мыслим, когда говорим, что душа бессмертна, всегдаможно выразить в менее претенциозных формулировках. С этой точки зрения всякую метафизику такого рода можно рассматриватькак неточность, бессилие языка, стремление придать мысли даровую
значительность, -- одним словом, извлечь из высказывания, которое мысформулировали, больше, чем мы в него вкладывали и
ему отдали, егоформулируя. Идеи возбудительны не сами по себе; возбуждает в них то, что немыслится, -- то, что рождается, но не родилось. Нужны, следовательно, слова,которые исчерпать невозможно, -- которые никакой тождественный образ неуничтожит: "слова-музыка".
Музыка стала, благодаря Рихарду Вагнеру, орудием метафизическогонаслаждения, бунтарской, миражной стихией, мощным средством, позволяющимвызывать фальшивые бури и разверзать мнимые бездны. Мир, подменяемый,замещенный, множимый, убыстряемый, пронизанный, озаренный системойщекочущих раздражений нервной системы, -- подобно тому как электрическийзаряд рождает во рту некий привкус, обманчивую теплоту и т. д. Не такова ли и сама "действительность"? 16
К вопросу о слезливости Лишь тот, кто плачет сам, исторгнуть может слезы 17
. Это скорее глупо, чем ложно. Понять не могу, зачем нужно плакать. Разве что ради самого наслаждения, которое приносят слезы. Это наслаждение состоит в том, чтобы искусственно активировать такие-тожелезы и порождать все те произвольные и сопутствующие движения, которые ихсжимают и которые оправдывают, подытоживают их деятельность. Древняя "чистая красота" считала делом чести избегать путей, ведущих кжелезам. Удовольствие изощрять их она оставляла свиньям. Вызывать такиеэмоции, которым нет соответствия ни в верхних, ни в нижних железах, --эмоции сухие, без выделений, -- в этом была ее цель. Если она исторгала слезы, то лишь с помощью собственных средств, --средств, которых не существует в принудительном опыте жизни, которые жизньне предусмотрела для отдельных органов. Никто в принципе не вынуждалсяплакать.
Там, где все должны были плакать, она устранялась. Она хватала задушу лишь немногих. И все прочие должны были
изумляться, не в силах понять,почему эти немногие плачут. В этом, однако, суть человеческого Единства.
Иметь механизмы радости, грусти, органы неспособности выдерживатьмысль -- подумать толькоКомпенсирующие устройства, выводные протоки энергии,которая сама по себе соответствует непосильным -- невыносимым,неисчерпаемым -- образам. И эффект, меняющийся в зависимости от людей: есть среди них весьманеподатливые... "Я" избегает всего уже созданного. Оно пятится -- от одного отрицания к другому. Мы могли бы назвать"Мирозданием" все то, в чем "Я" отказывается себя признать. За всякое подлинное открытие его автор расплачивается уменьшениемзначимости своего "Я". Всякий человек меньше самого прекрасного своего создания. Тот, кто создает прекрасное произведение, замечает -- сквозь щелисобственного существа -- произведение необычайно прекрасное. Ощущение Красоты -- предмет столь безумных поисков и столь тщетныхопределений -- есть, быть может, сознание невозможности что-либо привнести,изменить; это -- настолько предельное состояние, что всякая привнесенностьделает его слишком чувственным, с одной стороны, слишком отвлеченным -- сдругой *. * Равновесие в Прекрасном. И эта общая граница есть центр равновесия 18
. Человек есть не что иное, как наблюдательный пост, затерянный впросторах необъяснимого. Внезапно он обнаруживает, что погружен в бессмысленность, внеизмеримое, непроницаемое; и все сущее кажется ему бесконечно чуждым,случайным, неуловимым. Собственная рука представляется ему неким чудовищем.-- Следовало бы включить термин "Необъяснимость" в круг таких понятий, как"Пространство", "Время" и т. д. Ибо в этом состоянии, близком к оцепенению, я вижу своего рода исходнуюточку зрения. В ней -- нулевой уровень Узнавания. Патология разума и патология нервной системы изобилуют примерамиискажений этого узнавания, которое различные органические расстройстваспособны подчас раздроблять, изолируя его элементы. Философия и искусства, -- скажем даже, мысль в целом, -- питаютсядвижениями,
которые связуют знание с узнаванием. Мистика есть... музыка
этой сферы. Реальное может выражаться только в абсурде 19
. Не заключил ли я в этих словах всю мистику и полметафизики? В сущности, если кто-то, желая постичь пусть даже ничтожнейшеехимическое или физическое явление, пытается обойтись без точных конкретныхопераций, позволяющих отделить массу, отграничить объем от структуры,структуру -- от веса и т. д.; рассматривать время независимо от изменений,скорость -- от ускорения, тело -- от его позиции, силы -- от стихии, средыи т. д.; и если при этом он еще может нечто понять, -- значит, он наблюдаети исследует сон. И, напротив, если подобное разграничение слишком тонко, а вниманиеслишком напряжено, вещи утрачивают свой смысл. Мы переступили некий"оптимум" понимания или возможных связей между человеком и егоспособностями; человек -- такой, каким мы его в себе чувствуем и знаем, --не мог бы существовать в этой странной крохотной сфере, куда, однако,проникает его взгляд. Мы действительно видим, но за неким порогом мылишились всех наших понятий. То, что мы видим, бесспорно и непостижимо.Связь между частью и целым исчезла. Так происходит везде: в логике, под микроскопом, во сне, в глубокойзадумчивости, в ужасающе пристальных состояниях боли, тоски. Оптимум не знает этой "гиперболизации" длительности и углов зрения *. * Оптимум знания не связан с реальностью простым отношением. Звуки и запахи Ассоциации. Мы не можем и, следовательно, не умеем ассоциироватьзапахи. Если бы мы это могли и умели -- какая была бы музыка! Слух восприимчив к превращениям -- и потому возникают ассоциации,возможность развития, музыка. Как это происходит? Последовательный ряд запахов вызывает всего лишь последовательный рядмыслей (в лучшем случае). Но последовательный ряд звуков способен обозначитьнекое новое существо, ибо он может соответствовать какому-то сложномудействию. Обособленный звук более нейтрален
(как правило), чем обособленныйзапах. Горький смех Элемент "радости", присутствующий в смехе, в горьком смехе приобретаетстепень условную.
Это -- усложнение смеха. Связь противоречивых терминов. Они изменяют,перетолковывают друг друга. Так, мы говорим: норд-вест.
Точность выраженадвумя неточностями, которые ее описывают и взаимно друг друга исключают. Всякий энтузиаст содержит в себе энтузиаста мнимого; всякий влюбленныйсодержит влюбленного ложного; всякий гений содержит гения мнимого; и вообщевсякое отклонение
содержит свою имитацию, ибо необходимо обеспечить
непрерывность
роли не только по отношению к третьим лицам, но и по отношениюк самому себе. Форма консервирующая Человеческий прогресс властно потребовал изобретения методовконсервации. Хлеб, сыры, соленое мясо, копчености, рассолы -- в таком видемы сумели обеспечить резервы, что значит свободное время.
В форме капиталаи обмена это время еще приумножилось, и возможность консервациираспространилась и упрочилась. Этот досуг породил науки и искусства. Наконец, сами эти навыки, эти способы консервации удачных мгновений иразличных методов возросли за счет новой роли сознательной консервации.Чтобы сохранять эти специфические богатства и множить их посредствомобмена, была найдена форма
(в отвлеченном смысле слова). Обмен порождает форму. При таком допущении мы приходим к выводу, что форма должна представлятьсобой некую силу, которая согласовывает идею или воспоминание с речью и речьс нашей памятью. Надлежит выяснять, что мешает сохранности такой-то идеи или такого-тознания. Непрерывное посягательство мысли, оспаривание, передача из уст в уста,фонетическая деформация, невозможность контроля и проч. суть причиныразрушения, порчи этих запасов мысли. Перечню этих опасностей должнаотвечать совокупность возможных противоядий от них: ритм, рифмы, строгость ивзыскательность словоупотребления, поиск кратчайшей формулировки и т. д. ... Все эти вспомогательные средства памяти, гаранты точности обмена ивозврата мысли к исконным ориентирам появляются одно за другим. Литература Сухой стиль преодолевает время подобно нетленной мумии, тогда как стилииные, расплывшиеся от жира, соблазненные пышной образностью, гниют средьсвоих сокровищ. Потом мы извлекаем из их гробниц оставшиеся диадемы,перстни... Наслаждения абстрактные и конкретные Абстрактное наслаждение -- наслаждение собственника: мысль, котораянаходит радость в себе самой. Конкретное наслаждение -- наслаждение обладателя: его действие и егоощущение, которые приносят радость ему. Эта вещь -- моя.
Я могу ею пользоваться и злоупотреблять. Эта вещь -- для меня.
Я ощущаю, пользуюсь, злоупотребляю. Первые наслаждаются возможностью; последние -- действием. Первыекажутся последним скопидомами, последние кажутся первым транжирами. Скупец ближе к поэту, чем расточитель. Нужно каким-то образом почитать, ценить
предстающие трудности. Всякая трудность есть свет. Трудность непреодолимая -- солнце. Так называемые упадочные литературы -- это литературы систематические.Они обязаны людям более знающим, более искусным и подчас даже болееглубоким, нежели писатели-предшественники, все эффекты
которых, поддающиесяисчислению, они выявили, отобрав, упорядочив, сконцентрировав самое ценное,-- насколько возможно его распознать и обособить. Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, какодновременно рождаются и притом мирно сосуществуют произведения самойразношерстной наружности, которые должны казаться, в силу своих внешнихпризнаков, принадлежащими к совершенно различным эпохам. Одно построено изнеподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любойвообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетногосущества, какого-то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувствомдобавочным. Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в своюречь, неотделим от его выражения. Его мысль -- образ, и он подгоняет к нейобраз этого образа с такой точностью, что симметрия абсолютна, значениенеотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой --знак... 20
. Это развитие средств частично обязано приобретенному опыту; кроме того-- притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уженакопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, которыепобуждают слишком переоценивать качество новизны и всячески изощряться,чтобы заставить себя услышать. Общее впечатление -- впечатление какофонии и сумбура, который, кажетсянам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякойриторики 21
. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы,ставшие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновеннои в каком угодно порядке вынашивать семя, лист и цветок. -- Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны.Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех жешколах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами... Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нетнационального поэта. Вольтер едва им не стал. Но поэт -- самое уязвимое создание на свете. В самом деле, он ходит наруках. Невозможно мыслить -- всерьез
-- с помощью терминов: "классицизм","романтизм", "гуманизм", "реализм... " 22
. Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду. Литература, систему которой мы угадываем, обречена. Мы увлекаемсясистемой, и произведение низводится на уровень грамматического примера. Онолишь помогает уяснить систему. Чтение историй и романов позволяет убивать время -- второсортное итретьесортное. Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно самоубивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь. Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобретает смысл при одномусловии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кромепользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, --иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию -- может иметь то, чтовызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг -- то есть его ремесло-- повелевает ему исчезнуть; должны исчезнуть его лицо, его страсти, егозаботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир никогдане существовал, и я сожалею, что его пьесы помечены именем. "Книга Иова" непринадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можемсоставить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когдафакты биографии, сентиментальные легенды и тому подобное примешиваются квнутренней оценке произведения. То, что составляет произведение, не естьтот,
кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеетимени 23
. Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль. Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и
Стендаль? Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайнолюбезный, изысканно выражающийся человек -- Стефан Малларме -- своиминемногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажетболее глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения наджизнью, "правда" и "подлинность" их романов? Алмаз живет дольше, чемогромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоятьвоздействию времени... и т. д. Противоречивая обусловленность ситуации художника. Он должен наблюдать, как если бы все ему было неведомо, и он должендействовать, как если бы все уже знал. Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении. Оптимисты пишут плохо. Писатели громогласные -- неистовые. Человек, уединившийся в своейкомнате, чтобы играть на тромбоне. Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью,изобилующее оглушительными эпитетами и образами, вызывает у менянеудержимую улыбку. Ибо я невольно воображаю автора: как в определенный час он садится застол и продолжает свое исступление. Гуманизм "Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меняусыпляет. Бог -- это слишком... ". Гюго -- миллиардер. Но не князь. "То был город мечты... ". Следственно, речь идет не об архитектуре.
Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в искусствеписательском, стремление доставить некое удовольствие нечувствительноуступает стремлению внушить публике желаемый образ автора. Если быгосударственный закон принуждал к анонимности и если б ничто не моглопечататься под авторским именем, литература переродилась бы полностью, --коль скоро она вообще не угасла бы... Понимать кого-либо значит представлять также его физиологию, егочувствительность, привычки его организма -- своеобычные, чрезвычайномогущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит разгадкув политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчасдиковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнееестественных: настоящие паразиты невро-висцерального существования,производители невероятных притворств и уловок. Ничто так ярко необрисовывает "индивидуальность". Но это еще одна грань, которой роман почтине затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легкоприводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки,аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными:своеобразные формы интоксикации привычкой и уродливостей в сфере действия.Существует тератология поведения. Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, ксамовосхвалению. "Я -- ничто, -- пишете вы, -- взгляните на мое убожество, моинедостатки, мои пороки, мои слабости... " и т. д. Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали. Принцип подобия Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом. Люди захотели уподобиться богу. Бог стал человеком. Он призывает людей уподобиться малым детям. Итак, никто не способен уклониться от подражания. Все в конце концов сводится -- если угодно -- к возможности созерцатьугол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба. Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетельбитвы при X
или Воскресения, волен разглядывать свои ногти либо смотреть,какой формы и цвета камень лежит у него под ногами. Он отбрасывает "эффекты", сужает круг, замыкается в том, что видитреально.
Он, таким образом, обособляется в Сущем. Что ты видишь? Цезаря?.. -- Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и яизнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у менятошноту. Идея правосудия
есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки,восстановления равновесия, -- после которых ничего больше нет. Всерасходятся. Драма окончена. Идея сугубо народная = театральная. Ср. "призвать в свидетели":
собравшихся людей, богов, потомство... Нет правосудия без зрителей. Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовойдолине перед величайшим количеством зрителей. Важна публика, а не процесс. "Поверить бумаге печаль свою". Странная идея. Источник множества книг -- в том числе всех наихудших. Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своейсистемы. Несовершенства приспособляемости, расстройства и погрешности егоадаптации, различные нарушения и воздействия, заставляющие его говорить об"иррациональности", -- он их освятил, он обрел в них свои глубины истранный продукт, именуемый "меланхолией", в которой звучит подчас отголосокисчезнувшего золотого века или предчувствие некой загадочной участи. Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой-то пробел в адаптации.То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этихщелях. Верх человеческого в человеке -- то, что он к этому приохотился: отсюдапоиск эмоций, производство эмоций, стремление терять голову и кружитьголову, нарушать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесьвстречается физиологическая потребность терять рассудок, видеть превратно,творить иллюзорные образы -- дабы свершалась любовь, без которой не стало бырода людского. Тот, кто угадывает, находит и принимает свои границы, болееуниверсален, нежели те, кто границ своих не сознает. В этой его конечности ощутимо содержится их бесконечность. То, что ни на что не похоже, не существует. Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо. Все истолкования поэзии и искусства стремятся придать необходимостьтому, что по самой своей сути условно. Прозрачное, вразумительное -- то, что соответствует четкой идее, -- невоспринимается как нечто божественное. Во всяком случае, подавляющимбольшинством людей (в искусствах многое этим объясняется). Ничтожно число людей, способных связать переживание возвышенного счем-то безусловно ясным -- и в зависимости от этого качества. И столь жемало авторов, которые этого эффекта добивались. Если бы вместо того, чтобы писать беглой скорописью, мы должны былигравировать на камне, литература преобразилась бы неузнаваемо. А ведь уже прибегают к диктовке! Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будетувидено. Функции чтения Эти функции полностью определяют литературу. Одна из важнейших -- избавить от необходимости думать. То, что мы называем "рассеяться".
Читать = не думать. Существует, однако, чтение,
которое думать заставляет. От произведений, которые мы создаем, можно требовать лишь одного...чтобы они чему-либо нас научили. Идеал писателя: Если вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: "идетдождь". Для этого достаточно чиновника. Талант человека есть то, чего нам не хватает, чтобы презреть илиразрушить его создание. Искренность Пишущий человек в одиночестве никогда не бывает. Как же остаться собой,
будучи вдвоем? Быть искренним
значит, мысленно находясь в чужом обществе, выдаватьсебя за того же, за кого выдаешь себя с глазу на глаз с собой, то есть водиночестве, -- но и только.
Герой ищет катастрофу. Без катастрофы герой невозможен. Цезарь ищетБрута, Наполеон -- Св. Елену, Геракл -- тунику... Ахиллес находит своюпяту, Наполеон -- свой остров. Жанне нужен костер, насекомому -- пламя.Таков своеобразный закон героического жанра, который история и мифологияизумительно подтверждают наперебой. Дайте мне перо и бумагу -- и я сочиню вам учебник истории или священныйтекст, подобный Корану и Ведам. Я выдумаю короля Франции, космогонию,мораль, теологию. По каким признакам невежда или ребенок узнают, что я ихобманываю? В чем будет отличие воображения, пробужденного в них моей ложью,от воображения, обусловленного текстами подлинными?
СМЕСЬ
(Фрагменты) Собор Шартрские витражи -- ляпис-лазурь, эмали. Восток. Подобно смешанным напиткам, множественные частицы живого
цвета, тоесть цвета, струящего не поляризованный, не отраженный свет, но мозаикунапряженных, резко дифференцированных тонов и разнообразные сочетания,сколько возможно их на квадратный де
циметр, рождают нежную ослепительность,более вкусовую, нежели зрительную, -- благодаря крохотности рисунков,позволяющей их игнорировать или же созерцать их -- ad libitum * --созерцать исключительно комбинации, в которых преобладает то масса синего,то -- красного и т. д. * Как вздумается (латин.. ). Зернистый образ -- зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райскогограната. Впечатление чего-то неземного. Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенеющую сетчатку, охваченнуюразнообразнейшими колебаниями ее живых частиц, в которых рождаются краски. Некоторые фразы в прозе Малларме -- те же витражи. Менее всего важнатема -- погруженная в таинство, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и вгрезу каждого фрагмента... каждый -- трепещущий, поющий... Правый портал... центральный -- уродлив: у фигур какой-то идиотическийвид... левый шпиц раздражает. В Грассе
I
Звонят колокола; квакают лягушки, и щебечут птицы; размеренное кваканье -- как пила, и на этом фоне -- чиркающие ножницыптиц. Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмерные фабрики.
II
Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, человека, которыйвскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:склоненный, врастающий ногами в землю, -- белая рубашка, голубые штаны -он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони. Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его закрывает. Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширится вокруг него, каквозносится -- холм за холмом, вереницей белесых и голубых волн -- до самыхгор, разбросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черныеточки кипарисов. Это -- Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Одиншанс из трех, что он итальянец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаютсяв том, что он здесь делает. Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую веткувишни. Нежность красок и контуров этого дома, напоминающего храм и укрытогосреди оливок: все это -- оттенка выцветшей извести, где смешаны розоватостьзари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнахржавчины и корья; низкий треугольник щипца; серые, голубоватые ставни;растущие по трое кипарисы. Когда-то он принадлежал Метерлинку. Монпелье Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет
озирает этот каменный
уголок и его сады -- массы, вписанные в четкие контуры. В глубине уличной щели, сквозящей между сероватых домов, тончайшийкамень которых подернут воздушной тенью, виднеется, как жемчужина, какдрагоценная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймленная соснами. Тигр Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти прижимаясь к прутьям.Его неподвижность меня завораживает. Его великолепие действуетгипнотически. Я погружаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую животнуюособь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,облаченного в столь благородный и гибкий наряд. Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неизменно исполнен глубокогоравнодушия. Я наивно пытаюсь прочесть на его восхитительной морде что-либочеловеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченногосамодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черныхизящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти. Никакой свирепости -- но нечто более грозное: какая-то убежденность всвоей фатальности. Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какаявластительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что онспособен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громаднойимперии. Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигратигром. Нет такого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в немтотчас мгновенных средств к своему удовлетворению. Я нахожу для него девиз: без лишних слов!
Алмазы
I
Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,сверкающих, как грани алмаза...
Тридцать два пируэта (Карсавина)!Прекраснейший образ.
II
Алмаз.
-- Его красота, говорят мне, обязана незначительности углаполного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюдаблеск, ослепительность. Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат лучамысли к пропускающим его словам.
III
Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ееповторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечновосхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формыпрекрасной. Мы можем ее схватить и ею овладеть, -- но наше желание неспособно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершитьдвижение, которое возбуждается тем, что внутренне завершено. Можно было бы написать притчу о человеке, обезнадеженном красотойвозлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жажды,порождаемой видом и образом этой женщины, -- жажды, которую ничто не всилах, ничто абсолютно не может унять.
В этом весь смысл 1
. Воспоминание В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствахпоэтическая работа становилась для меня неким способом ухода от "мира". Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силыявлений, необходимостей, импульсов и позывов, которые обуревают сознание,не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его отсамого важного к менее важному... Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать большезначения, больше ценности определению какой-либо отдаленной десятичной долиили места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружительной новости,самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни. Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преимуществ соблюдения условныхформ, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшейсосредоточенности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ееподчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства-- условиям (по мнению некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собойотсутствие прозы, что значит -- всякой прерывности. Отброситьпроизвольность; отвернуться от всего случайного, от политики, от хаосасобытий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведениянесколько более совершенного, нежели то, на какое можно было рассчитывать;найти в себе достаточно энергии, чтобы удовлетворяться лишь ценойбесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматичнымсоблазнам внешнего мира страстный поиск, как правило, недостижимых решений,-- все это мне по душе. Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведенном в ежедневныхпопытках решения сложнейших версификационных задач 2
. То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов исмятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанныхмножащимися известиями, предчувствиями, разочарованиями, бессмысленнымигаданиями. Что оставалось делать в этих условиях, когда можно было лишьпретерпевать совершавшееся, когда на любое действие, которое отвечало бынеобычайному возбуждению разъяренной эпохи, был наложен запрет? Возможно, необходимы были именно эти искания, самые праздные и самыеизощренные, -- искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинацияхмножественных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны -- иботакова их цель -- пробуждать всю энергию воли и все ее упорство, дабыблагодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойногоожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда. Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэзию надежды, укоторой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,ежедневно, в течение нескольких часов, возможность сосуществования с самимсобой. Я не ставил ей никаких пределов, и я связывал с ней достаточнотребований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы. Эта предположительная бесконечность многому меня научила. Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено безвмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,жажда спокойствия, требование издателя или смерть; -- ибо произведение, сточки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некоесостояние в цепи последовательных внутренних трансформаций. Как часто мыиспытываем потребность начать с того, что минуту назад нам казалосьзаконченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взоручитателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, котороелишь теперь начинал видеть
во всей его зрелости -- как реальнейший ижеланнейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моихвозможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-тосмертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное инетленное. Но на опыте использования этого метода заданных исправлений исовершенствований я познал великие преимущества системы умственной жизни,полностью отрешенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзиипредставляли для меня интерес лишь в том случае, если должны былиразрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, какэто имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков"эффектов" (в частности, самодовлеющих "красивых строк") и с легким сердцемжертвовать ими, когда они складывались в моем сознании. Я выработал навыксамоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменятьнаправление творческих умственных операций: мне часто случалосьобусловливать то, что философы -- справедливо или нет -- именуют"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждомслучае -- исподволь приближался. Amor Любовь: любить значит подражать.
Мы ее усваиваем. Усваиваются
слова,поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,может быть лишь величайшей редкостью. Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в немс терзаниями любви, сила которых -- он это видит и чувствует -- восходит кпричинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязано
ему самому.
Эстет
I
Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданийстатуями, изображениями живых существ. Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаюпротиворечие между формой и материалом, которое наблюдается в этомдекоративном мире, где механическая роль камня подменяется его театральнымпереодеванием. Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели инуюнаправленность, нежели те, что укрыли в нише святого. Парфенон построен на отношениях, ничем не обязанных наблюдениюреальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формыорнаментом. Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узнавал ничегоконкретного, чтобы, напротив, он обнаруживал в нем какой-то новый предмет,не отсылающий его к внешним подобиям, -- предмет, -- который виделся бы емукак его, глаза, личное детище,
сотворенное им для бесконечного созерцаниясобственных своих законов 3
.
II
Орнамент -- акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должныдействовать, не обнаруживая себя.
III
Лишь в восемнадцатом веке портреты были выразительны. Лицазапечатлевают мгновение. Слезы
I
Лицом и голосом.
-- Жизнь говорила: "Я печальна, -- следовательно, яплачу". И Музыка говорила: "Я плачу, -- следовательно, я печальна".
II
Слезы различного рода.
-- Слезы навертываются от боли, от бессилия, отунижения, -- всегда от какой-либо недостаточности. Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватаетсил, чтобы вынести некий божественный образ в душе, охватить, исчерпать егосущность. Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодарявоспроизведению печальных явлений жизни. Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, каккакой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,поистине бесценно, ибо оно показывает тебе, что ты чувствителен к вещамсовершенно безразличным и бесполезным для твоего существования, твоейучасти, твоих интересов -- для всех моментов и обстоятельств, какиеопределяют тебя в качестве смертного. Мгновения Прекрасное -- понятие отрицательное Прекрасное подразумевает впечатление неизъяснимого, неописуемого,неизреченного. Да и сам этот термин не говорит ни о чем.
Его невозможноопределить, ибо всякое истинное определение всегда из чего-то строится. Итак, если мы хотим создать такое впечатление по
средством того, чтоговорит, -- языка, -- если в свой черед мы благодаря языку такое впечатлениеиспытываем, значит, язык должен был породить в нас состояние немоты инемоту выражать. "Красота" означает "невыразимость" (и желание, чтобы это впечатлениеповторялось). Следовательно, "определение" этого понятия может быть лишьописанием и характеристикой условий, при каких возникает подобное состояниеневозможности нечто выразить -- в таком-то конкретном случае и в таком-товиде. "Невыразимость" не означает отсутствия выражений; она означает, что всевыражения неспособны очертить свой возбудитель и что мы ощущаем этунеспособность или "иррациональность" как действительное свойство этойвещи-причины. Решающим свойством этой прекрасной картины является то, что онарождает в нас ощущение невозможности исчерпать ее системой средстввыражения. Несказанное: "не хватает слов". Литература пытается создатьпосредством "слов" это "состояние словесной неполноты" 4
. Следственно, красота -- это отрицательность плюс некая жажда,порожденная тем, что выражается этим бессилием, плюс "нескончаемость" этойжажды, плюс X... То, что закончено, перенасыщено, вызывает у нас ощущение невозможностичто-либо изменить.
x x x
Художник разыгрывает свою партию в игре, где участвуют также "случай",воля, мысль, мастерство и т. д. Трудно перечислить и прежде всегоразграничить эти элементы. В его работе есть кое-что от игры и кое-что от комедии. Он сам себесоздает противников. "Человек" в борьбе с "материей", со "временем", скакой-то своей нарочитой идеей, с неопределенностью, с собственнымбесплодием, со скукой какого-то конкретного усилия -- таково в нем детищеего детища.
x x x
То, что полностью не завершено, еще не существует. То, что незавершено, еще менее зрело, нежели то, что даже не начато.
x x x
Природа разума побуждает его действовать вопреки человеческой природе. Когда мы говорим, что какое-то произведение глубоко человечно, мы лишьнаивно выражаем мысль, что разум преуспел в своей попытке отречься от себя-- или себя затаить. Талант без гения стоит немногого. Гений без таланта не стоит ничего5
. Краски Цвет вещи есть такой цвет, который она больше других отвергает и неможет ассимилировать. Чистое небо отрекается от голубизны, возвращает лазурьсетчатке. Листья целое лето хранят в себе желтизну. Угольная пыль пожираетвсе. Все сущее передает нашим чувствам лишь то, что отбрасывает. Мы познаемего в его отбросах. Цветок избавляется от своего запаха. Быть может, мы знаем о людях лишь то, что они устраняют в себе, что имсущностно чуждо. Если ты добр, значит, в душе у тебя держится злоба. Если тыблистаешь, если ты весь исходишь молниями и вспышками - все это потому, чтотоска, ничтожество, глупость тебя не покидают. Они более для тебясвойственны, более органичны, нежели твоя ослепительность. Ты не узнаешьсебя в своем гении. Твои самые прекрасные свершения наиболее для тебязагадочны... Фото-поэтический феномен То, что люди, как правило, чувствуют себя неспособными развивать своюмысль за той гранью,
где она ослепляет, пьянит, завораживает, является дляпоэта значительным преимуществом. Искра высвечивает какое-то место, которое кажется бесконечностью в тоткраткий миг, когда можно его увидеть. Выразительность ослепляет. Эффект потрясения неразрывно связывается во взгляде с предметом,который оно выявило. Густые тени, которые появляются на мгновение,запечатлеваются в памяти как восхитительная меблировка. Мы не отличаем их от реальных предметов. Мы видим в них некиеобъективные данности. Заметим, однако, что, к великому счастью поэзии, краткий миг,
о которомя говорил, не может растягиваться; мы не можем заменить искру постоянным
направленным светом 5
.
Он освещал бы нечто совсем иное. В этой области феномены обусловлены источником света. Краткий миг
открывает проблески иной системы, иного "мира", которыесвет устойчивый озарить не может. Этот мир (который не следует наделятьметафизической ценностью -- что было бы бесполезно и глупо) по самой своейсущности неустойчив. Может быть, это мир органических и свободных
взаимосвязей
потенциальных возможностей разума? Мир притяжений, кратчайшихпутей, резонансов?.. Может быть, необъяснимое в нем образно выражается расстоянием?
Действие на расстоянии, индукция и т. д. ? Трудная жизнь Человеку, питающему отвращение к неясности в мыслях, крайне трудно бытьпоэтом, политиком, -- одним словом, общественной личностью.
Он не может исповедовать религию, веровать,
ибо, как это должновытекать из его природы, он вынужден стремиться к абсолютной точности. Фразы, с которыми надлежит обращаться к толпе или к богу, на тричетверти для него запретны.
x x x
Человек
-- явление слишком частное; душа
-- слишком общее.
x x x
Ребенок воспринимает бесполезную и действительную сторону вещей. Ибонет ничего более фантастического, нежели практическое восприятие. Видетьвозможное, видеть то, что может послужить на практике, -- вот в чем онозаключается. Ребенок видит то, что может служить лишь для непосредственногоразвлечения
и для фантазии, чуждой как практике, так и целенаправленности. Смех у моря Бывает смех, который при известных обстоятельствах рождается вчеловеке совершенно внезапно и который расходится волнами после некоеготолчка. Ибо смех есть превращение свободной энергии в энергию избыточную ибеспорядочную. Это -- некий оста
ток после расчленения ситуации усилиемпонимания... И было бы неплохо, если бы писатель в своем произведении сумел вызватьего внезапно какой-нибудь мыслью, каким-то мотивом одиночества, чтоподтвердило бы важную роль душевной случайности -- источника самыхразличных вещей. Изумленный ангел Ангел изумлялся, слушая человеческий смех.
Ему объяснили, как могли, что это такое. Тогда он спросил, почему люди не смеются всему и всегда или же необходятся вовсе
без смеха. "Ибо, -- сказал он, -- насколько я понял, нужно смеяться всему либоничему не смеяться". Животный мир Животные, которые больше всего ужасают человека, которые преследуютего подчас даже в мыслях, -- кошка, осьминог, змея, паук... это животные, вчьем облике, взгляде, повадках есть нечто психологическое.
Они действуют нанервы какой-то зловещей магией и какой-то особой загадочностью, как если быэто были воплощенные мерзкие задние мысли. Даже убитые, даже раздавленные,они вызывают страх или рождают необычайно странное чувство тревоги. Эти всесильные антипатии показывают, что в нас заложена некаямифология, некий подспудный сказочный мир -- какой-то нервный фольклор,обозначить который трудно, поскольку у своих границ он, по-видимому,сливается с эффектами чувствительности, каковые, со своей стороны, сутьэффекты чисто молекулярной, внепсихической природы. Таковы скрежет,раздражение, осознанная невозможность, некоторые вынужденные имитации,щекотка -- все то, что вызывает невыносимые защитные реакции (мучительны, в
сущности, именно эти реакции).
Этот мир чрезвычайно темен и чрезвычайно важен, -- опасностьнепропорциональна вызываемым ею реакциям; в них-то, в этих реакциях,действительная опасность.
II
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
ДУША И ТАНЕЦ
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
ВОКРУГ КОРО
ТРИУМФ МАНЕ
БЕРТА МОРИЗО
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ
МОИ ТЕАТРЫ ВЗГЛЯД НА МОРЕ
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
(Фрагмент) Федр.
Что ты делаешь здесь, Сократ? Я давно уже ищу тебя. Я облетелнашу бледную сень и повсюду о тебе спрашивал. Все знают тебя, но никто невидел. Почему избегаешь ты этих теней? Какая мысль связала твою душу и увелаее от нас к берегам этого царства прозрачности? Сократ.
Постой. Я не могу отвечать. Ты ведь знаешь, что мертвые непрерывают своих размышлений. Мы настолько теперь упростились, что мысльтечет в нас безостановочно, пока не исчерпается сама по себе. У живущихесть тело, которое позволяет им покидать сознание и в него возвращаться. Онисостоят из дома и пчелы. Федр.
Великолепный Сократ, я умолкаю. Сократ.
Благодарю тебя за это молчание. Ты тем самым принес в дарбогам и моей мысли тягчайшую жертву. Ведь ты одолел свое любопытство и радименя поступился своим нетерпением. Говори же теперь свободно и спрашивай,если еще не раздумал; я к твоим услугам, ибо сам уже перестал себяспрашивать и себе отвечать. Впрочем, редко бывает, чтобы вопрос, который мыудержали в себе, не исчерпал себя мгновение спустя. Федр.
Что означает твое уединение? Что ты делаешь, ото всех насукрывшись? Алкивиад, Зенон, Менексен, Лисий -- все наши друзья изумляются,не видя тебя. Они праздно болтают; их тени жужжат. Сократ.
Смотри и слушай. Федр.
Я ничего не слышу. И не вижу ничего примечательного. Сократ.
Возможно, ты не совсем еще мертв. Здесь кончаются наши пределы.Перед тобой -- река. Федр.
Увы! Бедный Илисс! Сократ.
Это -- река Времени. Сюда, на берег, она выбрасывает толькодуши; все прочее она без труда уносит. Федр.
Теперь я что-то смутно вижу. Но я ничего не могу разобрать. Всеэто проносится неразличимо, ибо глаза мои просто не успевают вглядеться.Если бы я не был мертв, мне, наверное, стало бы дурно, -- так движение этоуныло и неодолимо... Или, быть может, мне пришлось бы ему подражать, как этосвойственно человеческому телу: я уснул бы, чтобы так же струиться. Сократ.
А ведь этот великий поток состоит из вещей, которые ты преждезнал или мог знать. Эта мощная и беспокойная, неутомимо скользящая гладьуносит в небытие все краски. Ты видишь? Сама она совершенно бесцветна. Федр.
Мне чудится поминутно, что я различаю какую-то форму; но то,что, казалось бы, я улавливаю, не связывается в моей памяти ни с чемконкретным. Сократ. Ибо,
недвижимый в смерти, ты наблюдаешь подлинное течениебытия. С этого бесконечно чистого берега нам видны все дела человеческие ивсе формы естественные, движимые согласно их истинной природной скорости.Мы уподобились спящему, в чьей душе проносятся вихрем мысли и образы,которые, искажаясь диковинно, своей изменчивостью порождают различныесущества. Все это ничто -- и, однако, все значимо. Из преступлений рождаютсянеимоверные блага, и высочайшие добродетели приводят к губительнымследствиям; суждение ни на чем не задерживается, идея во взгляде становитсявидимостью, и каждый человек влачит за собой вереницу чудовищ, нерасчленимосотканных из его движений и последовательных метаморфоз его тела. Я думаю оприсутствии и обыкновениях смертных в этом неутомимом потоке -- и о том,что я принадлежал к их числу, когда стремился видеть все сущее именно так,как вижу его сейчас. Я приписывал Мудрости вечное положение, в котором мытеперь пребываем. А между тем все отсюда неузнаваемо. Истина перед нами, номы ничего больше не можем понять. Федр.
Откуда же, Сократ, берется эта тяга к вечному, которую мывстречаем порой у живущих? Ты искал знания. Самые неразумные безнадежнопытаются сохранить все, даже трупы умерших. Иные воздвигают храмы игробницы, которым стремятся придать несокрушимость. Самые мудрые ипрозорливые хотят внести в свои мысли гармонию и меру, дабы уберечь их отразрушений и от забвения. Сократ.
Безумие! О Федр, ты сам прекрасно видишь. Но так уж было угодносудьбам: среди потребностей людского племени должна непременноприсутствовать некая толика безрассудных желаний. Не будь любви, не было быи людей. Как и наука не существовала бы без абсурдных стремлений. А как тыдумаешь, откуда мы почерпнули инстинкт и энергию тех неизмеримых усилий,что сумели воздвигнуть столько прославленных городов и праздных строений,изумляющих разум, который сам по себе неспособен их вообразить? Федр.
Но ведь он тоже в этом участвовал. Ничто без него не смогло бывознестись над землей. Сократ. Ничто. Федр.
Ты помнишь строительные работы, которые мы наблюдали в Пирее? Сократ. Помню. Федр.
Все эти машины, все эти усилия -- и этих флейтистов, которыевносили в них ритм своей музыки; эти точно рассчитанные движения -- и этотрост шаг за шагом, столь загадочный и столь ясный одновременно? Какойсперва беспорядок, -- и казалось, он весь растворялся в гармонии! Какаянезыблемость, какая стройность рождались среди всех этих нитей, служившихотвесом, вдоль этих натянутых хрупких бечевок, по которым равнялись рядыподнимавшейся кладки! Сократ.
Во мне еще живо это чудесное воспоминание. О, материалы! О,дивный камень!.. Какими же стали мы невесомыми! Федр.
А помнишь ли ты этот храм за городской стеной, рядом с алтаремБорея? Сократ.
Храм Артемиды-охотницы? Федр.
Он самый. Мы как-то бродили там. Мы беседовали о Прекрасном... Сократ. Увы! Федр.
Я дружил с человеком, который этот храм построил. Он былмегарец, и звали его Эвпалинос. Он охотно рассказывал мне о своем искусстве,о трудах и познаниях, которых оно требует; он объяснял мне все то, что с нимвместе я видел на стройке. Но прежде всего я любовался его несравненнымумом. Казалось, что человек этот наделен силой Орфея. Бесформенным грудамкамня и балок, которые нас окружали, он предсказывал монументальноебудущее; и когда я внимал его голосу, мне чудилось, что удел, назначенныйэтому материалу, есть единственный в мире удел, к которому он призвансудьбами, угодными богине. Поразительно, как говорил он с рабочими! В егословах не оставалось следа от тяжких ночных размышлений. Он говорил с нимиязыком указаний и цифр. Сократ.
Именно так поступает бог. Федр.
Его слова и их действия были так согласованны, как если бы этилюди заменяли ему конечности. Ты не можешь себе представить, Сократ, с какойрадостью моя душа созерцала эту великую слаженность. С тех пор образ всякогохрама нераздельно связывается во мне с мыслью о его возведении. В каждомхраме мне видится восхитительное деяние, еще более славное, чем любая нашапобеда, -- еще более неподвластное жалкой природе. Разрушение и созидание вравной мере важны; люди необходимы для того и другого; но мой разум ставитпревыше всего созидание. О, счастливейший Эвпалинос! Сократ.
Какая восторженность у тени к призраку!.. Я не знал этогоЭвпалиноса. Так значит, он был великий человек? Я вижу, что он достиг всвоем искусстве высшего понимания. Он здесь? Федр.
Он, без сомнения, среди нас; но я еще не встречал его в этихместах. Сократ.
Я не представляю себе, что он тут мог бы построить. Дажезамыслы здесь -- те же воспоминания. Но поскольку нам не осталось теперьничего, кроме радостей беседы, я с удовольствием его послушал бы. Федр.
Я еще помню некоторые его правила. Не знаю, понравятся ли онитебе. Меня они восхищают. Сократ.
Скажи мне одно из них. Федр. Слушай же. Он любил повторять: "В исполнении нет мелочей"1
. Сократ.
Я понимаю -- и не могу понять. Я нечто понял, но не уверен,это ли самое имел он в виду. Федр.
А я убежден, что твой быстрый разум безошибочно разобрался. Втакой ясной и совершенной душе, как твоя, поучение мастера должно обретатьнебывалую силу и широту. Ежели это действительно четкая мысль, если онапочерпнута в самом ходе работы мгновенным прозрением разума, который, немудрствуя попусту, подытоживает свой опыт, -- в таком случае она приноситфилософу бесценный материал. Я вручил тебе, ювелир, слиток чистого золота! Сократ.
Я был ювелиром по части собственных своих цепей!.. Но разберемэту мысль. Здешняя вечность располагает к словоохотливости. Этанепреходящая длительность должна либо вовсе не существовать, либо таить всебе все мыслимые рассуждения, как истинные, так и ложные. Поэтому говоритья могу свободно, не боясь ошибиться, ибо, если я ошибусь, я тут же выскажуистину, а если я выскажу истину, я все равно затем против нее согрешу. О Федр, ты, я думаю, замечал у ораторов -- говорят ли они о политикеили о частных интересах граждан, -- как и в тех трудных признаниях, которыенам в решающий час приходится делать возлюбленному; ты, конечно же, замечал,какой вес и какое значение приобретают ничтожнейшие слова и малейшие паузы,их разделяющие. И я, говоривший так много, движимый неутолимым стремлениемубеждать, -- я тоже в конце концов убедился, что самые неотразимые доводы исамые строгие доказательства имели бы мало успеха без этих никчемных на виддеталей и что, напротив, соображения слабые, если искусно перемежать ихсловами тонко рассчитанными или блестящими, как диадемы, надолгозачаровывают слух. Эти сводни подстерегают разум. Они твердят ему, что имвздумается, они повторяются сколько угодно, и в итоге ему начинаетказаться, что голос, которому он внимает, -- его собственный голос.Существенность речи сводится в конце концов к той мелодии и к той окраскеголоса, в которых мы видим ошибочно нечто пустячное и привходящее. Федр.
Ты прибег к сложнейшему обходному маневру, дорогой Сократ, но явижу, что ты возвращаешься издалека с множеством новых примеров и вовсеоружии твоей диалектики! Сократ. Или
возьми медицину. Самый умелый хирург, запускающий в твоюрану свои искусные пальцы, -- какой бы проворной, какой бы опытной ичувствительной ни была его рука, как бы четко он ни представлялрасположение органов, вен, их связанность и их секреты, сколь бы он ни былуверен в том, какие действия следует произвести в твоем теле, что надлежитотсечь и что -- соединить, -- ежели по его недосмотру, в силу некойслучайности, нить или игла, которыми он пользуется, какая-то мелочь,необходимая в ходе работы, окажутся не совсем чистыми или не вполнеочищенными, -- хирург этот тебя погубит. И ты умираешь... Федр.
К счастью, все кончено! Именно это со мной и случилось. Сократ.
Ты умираешь, хочу я сказать, -- ты умираешь, будучи исцелен повсем правилам... Коль скоро все требования искусства и обстоятельствисполнены, мысль любуется своим творением... Но ты мертв. Плохо очищеннаяшелковинка сделала знание гибельным; этот ничтожный пустяк пересилилискусство Асклепия и Афины. Федр.
Эвпалинос хорошо это понимал. Сократ.
То же самое происходит везде, кроме разве что царствафилософов, которым, к великому их несчастию, никогда не случается видетькрушения созерцаемых ими миров, ибо миры эти попросту не существуют. Федр.
Эвпалинос всегда был верен своему правилу. Он не забывал ни очем. Он распоряжался выпиливать продольные бруски и подпирать ими балки,укрепленные в стенах, чтобы они не давали влаге подниматься по волокнам и,впитываясь, разрушать их. Так же внимателен был он ко всем чувствительнымместам здания. Можно было подумать, что он заботился о собственном теле.Пока шли работы, он почти не отходил от лесов. Я готов поручиться, что онзнал там каждый строительный камень. Он следил за точностью тески; онтщательно изучал все известные средства, позволяющие избегать осыпанияграней и сохранять чистоту швов. По его указаниям на облицовочном мраморепроводили резьбу, оставляли шероховатости, делали скосы. Он вникал во всетонкости изготовления штукатурки, которою покрывали стены грубого камня. Но все это усердие, которое призвано было служить долговечности здания,не шло ни в какое сравнение с тем, с каким он готовил переживания, трепетдушевный будущего созерцателя его детища. Он выводил на свет бытия изумительный механизм, который должен был всвой черед изливать этот свет -- исполнив его четких форм и почтимузыкальных достоинств -- в пространство, где движутся смертные. Подобныйораторам и поэтам, которых ты только что упоминал, он знал, о Сократ,тайную власть неразличимых оттенков. Перед мастерски облегченной, совсембезыскусной на вид громадой мы даже не замечали, как нас исподвольприводили в восторг неуловимые изгибы, легчайшие чарующие наклоны и теутонченные комбинации правильных и неправильных форм, которые он вводил искрывал, наделяя их силой столь же неотразимой, сколь и загадочной.Послушный их тайному присутствию, движущийся наблюдатель переносился отвидения к видению, от немоты к восхищенному шепоту, по мере того как онподходил, отступал и опять приближался или бродил вокруг здания, ведомый ими растворившийся в чувстве восторга. -- Мой храм,
говорил этот мегарец,должен увлекать людей, как влечет их образ любимого
2
. Сократ.
Божественные слова. Я слышал, дорогой Федр, нечто совершенноподобное, хотя и обратное по смыслу. Один наш друг -- нет нужды его называть-- говорил об Алкивиаде, который был так прекрасно сложен: "Стоит взглянуть
на него, чтобы почувствовать в себе зодчего!.. "
Как мне жаль тебя, милыйФедр! Ты здесь гораздо несчастливее меня. Меня влекла одна Истина; ейпосвятил я всю жизнь; и здесь, в елисейских лугах, если я и осталсявнакладе, я все же могу надеяться, что мне предстоит еще нечто узнать. Дажетеперь, среди этих теней, я рад ловить тень любой истины. Но ты, чьи желаниясоставляла одна Красота и чьими поступками она правила, -- ты лишился всего.Вес тела эти -- сон, и все образы -- дым; повсюду разлит этот свет, стольровный, безжизненный и удручающе бледный; всюду -- одно и то жебесчувствие, которое он озаряет или, скорее, окрашивает, ничего отчетливоне выделяя; и эти полупрозрачные стайки, в которые собираются наши тени; этинаши беззвучные, почти уже чуждые голоса, которые шепчутся словно в гущеруна или в ленивом тумане... Как ты должен страдать, милый Федр! И все жестрадать не вполне... Даже этого нам не дано: страдание тоже ведь жизнь. Федр.
Мне все кажется, что я близок к нему... Но не говори мне, прошутебя, о том, что утрачено. Оставь, не тревожь мою память. Оставь ей еесветило и ее кумиров! О, какое владеет мною противоречиеСуществует, бытьможет, какая-то вторая смерть, которая меня еще не постигла, -- смерть нашихвоспоминаний. Но во мне оживают, мне снова видятся хрупкие небеса!Прекраснейшему нет места в вечности! 3
Сократ.
Где же. по-твоему, оно пребывает? Федр.
Все прекрасное неотделимо от жизни, а жизнь -- это то, чтоумирает. Сократ.
Допустим... Но большинство людей видит в Красоте нечтобессмертное. Федр.
Должен сказать тебе, Сократ, что, по мнению того Федра, каким янекогда был, красота... Сократ.
Платона поблизости нет? Федр.
Я буду ему возражать. Сократ.
Ну что ж, возражай! Федр.
... заключается отнюдь не в каких-то необычайных предметах и дажене в тех сверхприродных формах, которые благороднейшие из смертныхсозерцают как некие образцы своих замыслов и тайные первообразы своихтрудов, -- не в тех божественных сущностях, о каких надлежало бы сказатьсловами поэта: Венец стремленья долгого -- Идеи! 4
Сократ.
Какого поэта? Федр.
Дивного Стефаноса, который жил много веков после нас. На мойвзгляд, однако, идея этих Идей, которых отцом был наш несравненный Платон,очень уж простовата и в каком-то смысле слишком чиста, чтобы объяснить всемногообразие красот и смену человеческих пристрастий, смерть столькихтворений, превозносившихся до небес, создания ни на что не похожие,воскрешения, коих нельзя было предугадать. И много найдется иных возражений. Сократ.
К какой же пришел ты мысли? Федр.
Я уже не могу ее разобрать. Ничто ее не обнаруживает; все ееподразумевает. Она -- во мне, как я сам; она действует безошибочно; онасудит, она вожделеет... Но выразить ее мне так же трудно, как определитьсвое тождество с собственным "Я", которое для меня столь очевидно и стользагадочно. Сократ.
Но раз уж, дорогой Федр, милостивые боги позволили намбеседовать в этой преисподней, где мы ничего не забыли, где мы нечто узналии где мы далеки от всего человеческого, нам следует теперь выяснить, чтоистинно прекрасно и что -- уродливо; что может нравиться человеку; и,наконец, что должно восхищать его, не ослепляя, и захватывать, не помрачаярассудка... Федр.
То, что позволяет ему без усилий возвыситься над своею природой. Сократ
. Без усилий? Над своей природой? Федр.
Ну да. Сократ. Без усилий?
Как это возможно? Над своей природой?
Что этозначит? Я невольно воображаю человека, который пытается взгромоздиться себена плечи. Не допуская подобной нелепости, я спрашиваю тебя, Федр: как этовозможно -- перестать быть собой, а затем снова облечься в свое естество? Иможет ли это вдобавок произойти безболезненно? Я знаю, конечно, что исступление страсти, избыток вина или необычайноедействие тех паров, которые вдыхают пифии, заставляют нас, как говорится,быть вне себя; и еще лучше я знаю по личному несомненному опыту, что нашидуши умеют воздвигнуть себе в недрах времени святилища, для негонедоступные, вечные изнутри, хотя и эфемерные по отношению к природе, --святилища, где они, наконец, отождествляются с собственным знанием, где онивожделеют к собственной сущности, где они ощущают себя порождениямижеланного -- и отзываются светом на его свет, безмолвием на безмолвие,расточая себя и себя восполняя, но ничего не заимствуя у материи мира, ни умгновений. Они подобны тогда тем сверкающим точкам покоя, которые во времябури движутся в море среди бушующих волн. Но чем мы становимся в этихпучинах? Они обязаны жизни, которую прерывают... Однако эти чудеса, эти погружения и экстазы нисколько не проясняют мнеудивительной загадки красоты. Я не в силах связать эти крайние состояниядуши с жизнью нашего тела или с наличием предмета, который их вызывает. Федр.
Все потому, о Сократ, что ты постоянно ищешь лишь в себе самом!..Ты, кого я всегда считал лучшим из людей; ты, что был в жизни и остался всмерти прекрасней самой прекрасной вещи на свете; о великий Сократ, --восхитительное уродство и всемогущая мысль, -- обращающий яд в напитокбессмертья; ты, который, уже холодея, уже мраморный половиною тела, нодругою -- еще не безгласный, обращался к нам дружески с божественной речью,-- позволь мне сказать, чего тебе, может быть, в твоем опыте не хватало. Сократ.
Учиться мне, конечно, слишком поздно. Но все же говори. Федр.
Одного, Сократ, одного тебе недоставало. Ты был человекомбожественным, и, возможно, ты совсем не нуждался в чувственных красотахмира. Ты едва замечал их. Я знаю, конечно, что тебе не были чужды нибезмятежность долов, ни великолепие городов, ни бегущие струи, ни нежнаясень платана; но все это оставалось для тебя лишь неким далеким фоном твоихраздумий, живописным простором твоих сомнений, благодатной ареной твоихнезримых шагов. И поскольку прекрасное уводило тебя далеко в сторону, тывсегда видел в итоге нечто иное. Сократ.
Человека и его разум. Федр.
В таком случае не встречал ли ты в своей жизни людей, которыепоражали тебя своей удивительной страстью к формам и образам? Сократ.
Конечно. Федр.
И которые вместе с тем могли с кем угодно сравниться по уму идостоинствам? Сократ.
Разумеется! Федр.
Как же ты ставил их -- выше или ниже философов? Сократ.
Смотря по обстоятельствам. Федр.
А сам их предмет? Допускал ли ты, что он не меньше -- а может, ибольше -- достоин изучения и любви, чем твой собственный? Сократ.
Не в предмете их дело. Я не могу помыслить, чтобы Высшее Благосуществовало во Множестве. Но что для меня темно и необъяснимо -- это то,что люди, столь чистые разумом, чтобы достигнуть своего высшего состояния,нуждаются в чувственных формах и телесных чарах. Федр
Однажды, дорогой Сократ, мы об этом беседовали с другом моимЭвпалиносом. -- Федр, -- говорил он, -- чем больше я размышляю о своем искусстве,тем больше им занимаюсь на деле; чем больше я мыслю и действую, чем большетерзаюсь и радуюсь как архитектор, тем полнее, тем с большим восторгом иясностью ощущаю себя. Я растворяюсь в долгом своем ожидании; я вновь нахожу себя в изумлении,которое сам в себе порождаю; так, раз за разом, ступень за ступенью, ясозидаю в своем безмолвии себя самого; и я прихожу к такому единству своейволи и своих сил, как если бы данное мне естество я превратил в творение рукчеловеческих. -- Приученный строить, -- улыбаясь, добавил он, -- я, мне кажется,выстроил и свое собственное существо. Сократ.
Строить себя и себя познавать -- разве это не одно и то же? Федр.
... и он продолжал: -- Я добивался точности в мыслях, чтобы, явственно выводимые израссмотрения сущего, они становились, как бы сами собой, актами моегоискусства. Я распределил свое внимание, я перестроил порядок задач; яначинаю там, где прежде кончал, -- дабы еще в чем-то выиграть... Я скуп вмечтаньях; я воображаю, как если бы уже творил. В бесформенном пространствесвоей души я никогда теперь не созерцаю тех призрачных зданий, которые также далеки от действительных, как химеры и горгоны -- от настоящихживотных. То, что я мыслю, осуществимо; и то, что я осуществляю,соотносится с мыслимым... 5
И потом... Ты помнишь, Федр, --помолчав, продолжал он, -- этот маленький храм, который неподалеку отсюда явоздвиг Гермесу? Если б ты знал, что он для меня значит! Там, где прохожийвидит лишь стройный портик -- самый обычный: четыре колонны, простейшийстиль, -- там заключил я воспоминание об отраднейшем дне моей жизни. О,сладостная метаморфоза! Никто не знает, что этот изящный храм заключил всебе мысленный образ некой девушки из Коринфа, которую я счастливо любил. Онв точности воспроизводит пропорции ее тела 5
. Для меня он живой!Он возвращает мне то, что я вложил в него... -- Так вот, -- сказал я, -- откуда в нем эта неизъяснимая прелесть. Внем явственно видится чье-то живое присутствие: юный цвет женщины, грацияочаровательного существа. Он пробуждает какое-то смутное воспоминание,которое не находит своего предмета; и эти проблески образа, которого тыхранишь полноту, пронзают душу и не дают ей покоя. Представь же себе, что,стоит мне только отдаться воображению, я готов уподобить его какому-тобрачному гимну со звуками флейт, который исходит, мне кажется, из самых моихглубин. Взгляд Эвпалиноса исполнился нежной приязни. -- О, как ты меня понимаешь! -- сказал он. -- Никто еще не был такблизок к моему демону. Я охотно бы поделился с тобой всеми своими секретами;но для одних я и сам не найду подобающих слов -- так они невыразимы; другимиже -- я рискую наскучить тебе, ибо они требуют знания совершенно особыхприемов и навыков моего искусства. Могу лишь сказать тебе, к какой истинеили даже тайне ты прикоснулся, когда говорил только что по поводу моегоюного храма, о звуках музыки, о пении и флейтах. Ответь же мне (посколькуты так тонко чувствуешь архитектуру), не замечал ли ты, проходя по этомугороду, что есть в нем безгласные
здания, есть здания говорящие
и чтокое-какие, самые редкостные, поют?
Причем эта одушевленность или же немотане вызваны ни назначением зданий, ни даже их обликом. Это зависит от дарастроителя или от расположения Муз. -- Теперь, послушав тебя, я и сам в этом мысленно убеждаюсь. -- Слушай же дальше. Те здания, которые не говорят и не поют, достойнытолько презрения. Это -- всего лишь мертвые глыбы; они несравнимы даже сгрудами щебня, которые возы подрядчиков сбрасывают на стройке; ведь этигруды могут хотя бы развлечь наблюдательный взгляд прихотливыми формами --смотря по тому, как они упадут... Те постройки, которые лишь говорят, --если они изъясняются внятно, я их ценю. Здесь, говорят они, сходятся купцы.Здесь -- совещаются судьи. Здесь -- стонут узники. Здесь --любострастники... (Тут я заметил, что среди зданий этого рода я встречалвесьма замечательные. Но Эвпалинос не слышал. ) Эти торговые ряды, эти судыи тюрьмы -- если строитель свое дело знает -- говорят удивительно ясно. Однииз них зримо притягивают подвижную, непрестанно меняющуюся толпу; онивыставляют навстречу ей портики и перистили; множеством входов, удобнымилестницами они зовут ее устремиться в обширные, хорошо освещенные залы,собираться кружками, окунуться в кипение дел... Зато дома правосудия должныговорить взору о строгости и беспристрастии наших законов. Им подобаетвеличие: обнаженные массы, мощные неприступные стены. Безмолвие этих голыхфасадов едва нарушается изредка то угрозой некой таинственной двери, топечальными знаками толстой решетки, которую вдруг замечаешь в сумракеузкого окна. Здесь все звучит приговором, все свидетельствует о возмездии. Камень торжественно оповещает о том, что скрывается за его толщей;стены неумолимы; и эта громада, которая вся служит истине, решительнопровозглашает свое суровое назначение... Сократ.
Моя тюрьма отнюдь не была столь ужасной... Мне кажется, этобыло всего лишь унылое, само по себе безразличное место. Федр.
Как можешь ты так говорить! Сократ.
По правде сказать, я почти ее не замечал. Я видел лишь моихдрузей, бессмертие -- и смерть. Федр.
И меня не было рядом! Сократ.
Платона тоже... И Аристиппа... Но зал был переполнен: я невидел стен. Каменный свод в вечерних лучах окрашивался в бледно-розовыйцвет... Признаться, дорогой Федр, я знал в своей жизни только одну тюрьму-- собственное тело. Но вернемся к твоему другу. Я думаю, он собиралсяповедать тебе о самых прекрасных зданиях; именно это я и хотел бы услышать. Федр.
Изволь, я продолжу. Эвпалинос описывал мне великолепие тех исполинских сооружений, которыенас восхищают в портах. Они простираются далеко в море. В сверкающей,ослепительной белизне их объятий мирно дремлют укрытые гавани. Усеянныйроем бесшумных галер, этот покой нерушим под защитой их грозных валов ираскатистых волноломов. Высокие башни, где всегда кто-то бодрствует и где внепроглядные ночи пляшет, бушуя, пламя сосновых шишек, озирают простор спенистой оконечности мола... Отважиться на такие работы значит поспорить ссамим Нептуном. В воды, которые мы хотим огородить, надобно сбрасывать горыпороды. Неверным глубинам моря и монотонным ударам его набегающих полчищ,которые гонит и опережает ветер, нужно противопоставить могучие глыбы,добытые в глубинах земли... О, эти порты, -- говорил мне мой друг, --сколько света уму в этих необозримых портахКак точны они в каждом своемусилии! Как растворяют их в своем деле!.. Но чары морской стихии иархитектуру причудливых берегов даровали строителю боги. Все здесьспособствует чувству, которое пробуждают в душе эти благородные, наполовинуестественные сооружения: чистота открывающегося горизонта, забрезживший илитающий парус, завороженность пучиной, близость опасностей, сверкающий порогневедомых земель и даже сама ненасытность людей, готовая смениться суевернымстрахом, когда, ей отдавшись, они ступают на борт корабля... Это поистинедивные зрелища; но превыше всего должны ставить мы то, что искусствовоздвигло без внешней помощи! Коль скоро мы обрекаем себя весьма тягостномуусилию, нам нужно на время забыть о радостях жизни и непосредственномнаслаждении. Все прекрасное непременно безжалостно... Тут я прервал Эвпалиноса, сказав ему, что не вполне эту мысль понимаю.Он ответил, что истинная красота точно так же редка, как человек, способныйсделать над собою усилие, то есть избрать себе некое "Я" и заставить себяему следовать. И, возвращаясь к прерванной мысли, он продолжал развивать еезолотую нить: -- Перехожу, наконец, к шедеврам, в полной мере обязанным одномучеловеку, -- тем, о которых я говорил тебе, что они кажутся нам поющими. О Федр, пустые ли это были слова? Те слова, которые мимоходомвставляются в речь, внезапно ее расцвечивают, но по размышлении непременноокажутся вздором? Нет же, Федр, нет!.. И когда в связи с моим храмом ты сталговорить о музыке (первый -- и непроизвольно), тебя осенило божественноеподобие. Этот союз двух идей, которые сами собой, в безотчетном движенииголоса сплелись у тебя на устах, эта как будто случайная связь стольразличных явлений вызваны дивной необходимостью; и хотя вряд ли возможнопродумать ее во всей глубине, но ты смутно ее ощутил во всей ееочевидности. Представь же ясно, каким должен быть смертный, достаточночистый, достаточно здравый, проницательный и упорный, достаточновооруженный Минервой, чтобы осмыслить до самых глубин своего существа --и, значит, до самых глубин действительности, -- это странное уподоблениевидимых форм эфемерным слияниям вереницы созвучий; подумай, к каким онпришел бы всеобщим и тайным истокам; какой достиг бы заветной точки; какогобога обрел бы в своем собственном естестве! И ежели, наконец, утвердившисьв состоянии этой божественной двойственности, он решит возвести некиймонумент, чей величественный и чарующий образ будет прямо обязан чистотемузыкального звука или же сообщит душе впечатление несмолкающего аккорда,-- представь, Федр, какой это должен быть человек! Вообрази эти здания!.. Икакое -- для нас -- блаженство! 7
-- А ты, -- спросил я, -- ты это себе представляешь? -- Да и нет. Да -- как мечту. Нет -- как знание. Эти мысли тебе помогают? Да -- как толчок. Да -- как мерило. Да -- как терзанье... Но я не всилах связать как следует анализ и экстаз. Порой я близок к этой бесценнойвласти... Однажды я уже почти ощутил ее -- но это было, впрочем, какобладание возлюбленной во сне. Я могу рассказать тебе лишь о приближении кэтому совершенству. Едва различив его, я, милый Федр, мгновеннопреображаюсь, как вяло провисающий канат, когда его натянут. Я сам себя неузнаю. Все ясно, все кажется легко достижимым. В моем внутреннем взглядепроносятся и запечатлеваются бесконечные построения. Я замечаю, что мояжажда прекрасного, отождествившись с моими неведомыми возможностями, сама посебе рождает фигуры, ее утоляющие. Все существо мое отдается влечению... Итогда появляются силы. Ты ведь знаешь, что душевные силы диковинновырастают в ночи... Посредством иллюзии они достигают полной реальности. Язову их, я заклинаю их своим безмолвием... И вот они здесь, во всем своемблеске и во всей обманчивости. В их взоре, в их диадемах равно лучатсяистинное и ложное. Меня слепят их дары, меня овевают их крылья... Федр, вотгде опасность! Вот что мучительней всего на свете!.. О, решающий миг иглубочайшее противоборство!.. Вместо того чтобы принимать эти чрезмерные инепостижимые милости такими, как они есть, какими их единовластно вскормилавеликая жажда моей души, какими они безотчетно возникли в высшем ееуповании, -- мне надобно, Федр, им воспрепятствовать и заставить их ждатьмоего сигнала. Снискав их благодаря некой паузе моей жизни -- дивной заминкемоего обычного времени, -- я хочу сверх того расчленить нерасчленимое иослабить и задержать рождающиеся Идеи... -- О несчастный, -- сказал я, --что можешь ты сделать в единый миг? Быть свободным. В этом мгновении, -- продолжал он, -- сокрыто многое...в нем есть все; ибо все то, чему посвящают себя философы, проходит межвзглядом, встречающим некий предмет, и знанием, которое взглядунаследует... дабы слишком поспешно его предмет исчерпать. Я тебя не понимаю. Ты, значит, пытаешься противодействовать этимИдеям? Так нужно. Я не позволяю им утолять меня, я хочу отсрочить чистуюрадость. -- Зачем? Откуда в тебе эта немилосердная сила? -- Ибо самое для меняважное -- добиться, чтобы предстоящее,
во всей мощи своей новизны,удовлетворяло разумным требованиям прошедшего.
Как выразиться яснее?..Послушай: я встретил однажды красивый розовый куст, с которого сделалвосковой слепок. Затем я погрузил этот слепок в песок. Быстрое время песетрозам бесследную гибель, и пламя мгновенно возвращает воску егобесформенную природу. Зато, когда воск улетучится из своей жгучей иобреченной формы, струя огненной бронзы сольется в затвердевшем песке сполым подобием каждого лепестка... -- Я понял, Эвпалинос! Эта загадка прозрачна; твой миф нетрудноистолковать. Эти свежие розы, которые гибнут у тебя на глазах, -- не есть ли онисамо сущее и сама бегущая жизнь? Что касается воска, который лепили твои искусные пальцы, меж тем кактвой взгляд погружался в венчики и переносился с цветущей добычей к работе,-- не правда ли, это образ привычного тебе труда, изобильного связями твоихдействий и твоих обновляющихся наблюдений? Огонь -- это Время, котороелегко могло бы испепелить, развеять в бескрайнем мире и эти живые розы итвои восковые, если бы в существе твоем не хранились, каким-то загадочнымобразом, формы твоего опыта и тайная крепость его разумения... Наконец,льющаяся бронза -- это, уверен я, не что иное, как твои несравненные силыдуши и кипящее состояние некоей вещи, которая рвется к жизни. Это пламенноеизобилие разошлось бы бесплодным жаром, истаяло в своих бесчисленныхпревращениях, не оставив после себя ничего, кроме слитков или беспорядочныхструй, если бы ты не умел устремить его по неисповедимым каналам, дабы онополнило, застывая, четкие формы твоей премудрости. Значит, твое существонепременно должно раздваиваться и становиться в единый миг горячим ихолодным, жидким и твердым, свободным и скованным -- розами, воском ипламенем, формой и металлом Коринфа 8
. -- Сущая правда! Но, как я уже тебе сказал, я лишь пытаюсь к этой целиприблизиться. -- Как же ты действуешь? Как удастся. Но скажи мне, как ты пытаешься? Ну так слушай... Я не совсем представляю, как объяснить тебе то, что неясно и мне самому... О Федр, когда я вынашиваю в себе здание (все равно --богам оно предназначено или же человеку), когда я любовно ищу его форму,стремясь построить предмет, который бы радовал взгляд, обращался к мысли,удовлетворял чувству меры и всевозможным условностям... скажу тебе страннуювещь: мне кажется, что мое тело по-своему в этом участвует...
Пойми меня.Наше тело -- изумительный инструмент, но я убеждаюсь, что смертные,которые все им располагают, в полной мере его не используют. Все, что онив нем черпают, -- это боль, наслаждение и необходимые действия, в числекоторых и акт самой жизни. То они с ним сливаются, то на время о немзабывают: и, порою -- животные, порою -- чистые духи, они сами не ведают,какие всеобщие связи в себе содержат и из какого чудесного состоят начала.А ведь через него они сопричастны тому, что видят и осязают: они -- камни,они -- деревья; ощущениями, дыханием они обмениваются с материей, в которуюпогружены. Они проникают в нее, и они ею проникнуты; они весомы -- иподъемлют тяжести; они движутся -- и несут в себе добродетели и пороки; и,когда они погружаются в грезы или туманные сны, они перенимают природуструящихся вод, уподобляются праху и тучам... Порою же они полнятся иразражаются молниями!.. Однако душа их, в сущности, не умеет использовать это естество, скоторым она соседствует и которое она пронизывает. То она слишком спешит, тозапаздывает, как будто стремится избегнуть живого мгновения. Оно приносит ейсотрясения и толчки, заставляя ее уходить в, себя и скрываться в своейпустоте, где она окружает себя туманами. Но я поступаю иначе; наученныйсвоими ошибками, я произношу с полной ясностью, я мысленно повторяю скаждой зарей: "О мое тело -- ты, что ежемгновенно напоминаешь мне о том складе моейнатуры, о той гармонии твоих органов, о тех строгих пропорциях твоих частей,которые тебя живят и позволяют тебе утвердиться в круговороте вещей, --исполнись моих трудов, поведай мне глухо веленья природы, поделись со мноювеликим искусством, каким ты проникнуто и какому ты следуешь: искусствомпротивостоять бегу дней и справляться с превратностями. Дай обрести в твоейцельности сознание истинно сущего; просвети, напитай, укрепи мои мысли.Как бы ты ни было эфемерно, мои видения во сто крат эфемерней. Ты живешьчуть дольше нашей фантазии; ты платишься за мои поступки, и ты искупаешьмои ослепления. Живое орудие жизни, ты для всех нас единый предмет,сопоставимый с вселенной. Ты всегда пребываешь в фокусе ее сферы, одвойственный центр созерцания всего звездного неба! Ты истинная мера сущего,тогда как в душе своей я нахожу лишь его обличье. Она знает его стольповерхностно, что в своей заносчивости готова подчас причислить его к своимгрезам; она сомневается в солнце... Влюбленная в свои зыбкие порождения, онамнит себя созданной для неисчислимых реальностей; она воображаетсуществованье иных миров; ты, однако, ее вразумляешь и держишь ее, какякорь -- корабль... Вкусив твоего вдохновения, моя мысль, о милое тело, не устанет отныневзывать к тебе, как и ты, я надеюсь, будешь дарить ее своими силами, своимивнушениями и своими множественными пристрастиями. Ибо мы с тобой нашлинаконец возможность сплотиться, и нерасторжимый узел наших различий долженстать нашим общим детищем. Мы занимались каждый своим. Ты жило, я грезил.Мои безбрежные грезы завершались неизмеримым бессилием. Но это творение,которое я замыслил теперь и которое без нашей воли немыслимо, -- пусть оновынудит нас сочетаться и возникнет из самих наших уз! Но это тело и этотдух: это неодолимо живое присутствие и это зиждущее отсутствие, которыеспорят о своем первородстве и которые следует наконец примирить, этоконечное и это бесконечное, которые мы привносим каждый по-своему, --необходимо теперь слить их в некоем стройном порядке; и ежели волей боговони действуют сообща, ежели они обмениваются сообразностью и изяществом,красотой и долговечностью, линиями дополняя движения и мыслями -- числа,значит, они обрели свое истинное отношение, свое действительное бытие.Пусть же они сойдутся, пусть найдут общий язык в материи моего искусства!Камни и силы, контуры и массы, свет и тени, искусные соподчинения, иллюзииперспективы и реальные тяжести -- таковы продукты их тесных сношений, чьимприбытком да будет в итоге немеркнущее сокровище, которое я зовуСовершенством!" 9
ДУША И ТАНЕЦ
Эриксимах.
О Сократ, я умираю!.. Пробуди во мне мысль! Зарони идею!..1
Дай вдохнуть твоих острых загадок!.. Это нещадное пиршествопревосходит всякий мыслимый аппетит и всякую правдоподобную жажду!.. Что жеэто за состояние, которое, придя на смену прекрасным вещам, в удел получаетпищеварение!.. Моя душа уже лишь греза вещества, которое одолевает самое себя!.. Овещи прекрасные и слишком прекрасные, заклинаю вас: остановитесь!.. Увы, ссамых сумерек отданы мы во власть наилучшему в мире, и это убийственноенаилучшее, умножаясь во времени, не дает нам ни минуты покоя... Я, наконец,погибаю от безумной тоски по вещам сухим, и серьезным, и всецелодуховным!.. Позволь же мне расположиться рядом с тобою и Федром, чтобы,решительно отвратившись от этой неистребимой пищи и этих неиссякаемых урн, ямог протянуть навстречу вашим словам державный кубок моего разума. О чем выбеседовали? Федр.
Пока ни о чем. Мы наблюдали, как едят и пьют нам подобные... Эриксимах.
Но Сократ, конечно, все время о чем-то размышлял... Развеможет он наедине с собой пребывать в одиночестве и безмолвствовать в самихглубинах души? На сумрачных берегах этого пиршества он тайком улыбалсясвоему демону. Что шепчут твои губы, дорогой Сократ? Сократ.
Они тихонько нашептывают: человек, принимающий пищу, --справедливейший из людей... Эриксимах. А
вот и загадка, которая пробуждает в уме такой аппетит... Сократ.
Они говорят: человек, принимающий пищу, равно питает в себедоброе и дурное. Всякий кусок, который в нем тает и растворяется, придаетсил его добродетелям, как он тождественно придает их и его порокам. Онкормит его тревоги, и он насыщает его надежды; наконец, в свой черед в немчерпают свою законную долю страсти и мнения. Любовь нуждается в этой пищетак же, как ненависть; наша радость и наша горечь, наша память и нашипомыслы по-братски делятся единой субстанцией этого корма. Что ты скажешьоб этом, сын Акумена? Эриксимах.
Я скажу, что с тобою согласен. Сократ.
Так послушай, оврачеватель. Затаив восхищение, я любовался работой этих кормящихся тел.Все они, сами того не ведая, по справедливости выделяют положенное каждойвозможности жизни и каждому семени смерти, какие в себе содержат. Они неведают, что творят, но творят они это, как боги. Эриксимах.
Я давно уже замечаю: все, что человек вбирает в себя,повинуется вслед за тем прихотям судеб. Можно сказать, что гортань -- этопорог своенравных потребностей и органической тайны. Там кончается воля истрогое царство знания. Вот почему я отказался в своем искусстве от всякихневерных снадобий, которые большинство врачей предписывает самым разнымбольным; я ограничиваюсь очевидными средствами, которые природа сочетаетпопарно. Федр.
Каковы же они? Эриксимах.
Их восемь: тепло и холод; воздержание и егопротивоположность; воздух, вода; покой и движение. Это все. Сократ.
Но для души их только два, Эриксимах. Федр.
Какие же? Сократ.
Истина и ложь. Федр.
Почему это? Сократ.
Разве они не связаны, как сон и бодрствование? Разве ты нестремишься очнуться и не тянешься к прозрачной ясности, когда тебяодолевает мучительный сон? Разве не правда, что само солнце возвращает наск жизни и что мы вздыхаем свободно при виде твердых тел?.. А с другойстороны, не на сон ли и сновидения мы уповаем, надеясь, что они развеютпечали и унесут заботы, которые тяготят нас в мире дневном? Такустремляемся мы от одного к другому, среди ночи взывая к свету и заклинаямрак, когда нас озаряют лучи; тревожимые жаждой знания, слишком счастливыев своем неведении, мы ищем в существующем лекарства от несуществующего и внесуществующем -утешения от существующего. Мы углубляемся поочередно вреальное и в иллюзорное; и в конце концов у души не остается иногоприбежища, кроме истины, служащей ей оружием, и лжи, облачающей ее вдоспехи. Эриксимах.
Ну что же, пусть так... Но не страшит ли тебя, милый Сократ,некий вывод, который следует из этой мысли? Сократ.
Какой же? Эриксимах.
Тот, что истина и ложь направлены, в сущности, к однойцели... Одна и та же сила, по-разному проявляясь, делает нас лживыми илипрямодушными; и как холод в черед с теплом то на нас ополчаются, то насоберегают, так же ведут себя истинное и ложное -- и так же действуютпротивоположные влечения, с ними связанные. Сократ.
Это сущая правда. Но что поделать. Так хочет жизнь; ты знаешьлучше меня, что она ничем не брезгает. Она использует любые средства, толькобы, Эриксимах, никогда ничем не разрешиться. А это значит, что всеразрешается ею самой... Не есть ли она то загадочное движение, которое силойпроисходящего беспрерывно перевоплощает меня в то, что я есть, и котороетотчас относит меня к моему неизменному двойнику, дабы я сочетался с ним идабы, по необходимости воображая, что его узнаю, я мог существовать!..
Онаподобна танцующей женщине, которая сказочно преобразилась бы в совершенноиное, не женское, существо, если бы в своем прыжке могла унестись к облакам.Но так же, как ни наяву, ни во сне мы не можем уйти в бесконечность, так иона неизбежно становится самой собой, перестает быть пушинкой, птицей, идеей-- словом, всем тем, чем хотелось быть флейте, чьим была она голосом, ибота же земля, которая ее извергла, вновь ее призывает и, вся трепещущая, онавозвращается к своей женской природе и своему другу... 2
. Федр.
Чудо!.. Волшебник!.. Поистине чудо! Тебе достаточно вымолвитьслово, чтобы желаемое явилось на свет!.. В самом деле, как если бы из твоихживотворных уст вылетала пчела за пчелой, -- вот перед нами крылатый хорпрославленных танцовщиц!.. Воздух поет и гудит предвестиями орхестрики!..3
Все светильники пробуждаются... Бормотание спящих переходит ввосторженный шепот; и на стенах, колеблемых пламенем, дивятся, мелькаютогромные тени пьяниц!.. Взгляните-ка на эту стайку, одновременно ребячливуюи серьезную!.. Они влетают, как духи! Сократ.
Клянусь богами, светлые танцовщицы!.. Какой живой и изящныйпролог к совершеннейшим мыслям!.. Руками они говорят, а ногами словно быпишут. Сколько точности в этих созданиях, которые с таким искусством владеютсвоими упругими силами!.. Все мои трудности испаряются, и нет во мне большетягостных недоумений, -- с такой радостью отдаюсь я движению этих фигур!Сама истина здесь -- игра; можно подумать, что знание обрело себя в действиии что мысль сочеталась внезапно с вольными грациями... Взгляните на эту!..Самая легкая, она более всех растворилась в безукоризненной четкости... Ктоона? В ее поступи дивная твердость уживается с неподражаемой гибкостью....Она пережидает, находит, чеканит размер с такой точностью, что, стоит мнезакрыть глаза, я столь же внятно вижу ее слухом. Я тянусь к ней, ее настигаюи никак не могу с ней расстаться; стоит мне заткнуть уши и на неепосмотреть, я невольно слышу кифары, -- настолько слилась она с ритмом имузыкой 4
. Федр.
Мне кажется, та, что тебя восхищает, -- это Родонита. Сократ.
В таком случае ухо Родониты неизъяснимо связано с ее стопой...Какая четкость!.. Ветхое время наполнилось в ней юными силами! Эриксимах.
Да нет же, Федр!.. Родонита -- другая, удивительно нежная:глаз не устанет ею любоваться. Сократ.
Но тогда как же зовется это легкое и упругое чудо? Эриксимах. Родония. Сократ.
Ухо Родонии неизъяснимо связано с ее стопой. Эриксимах.
Я ведь знаю их всех -- вместе и поодиночке. Могу назватьвам все их имена. Они складываются в небольшую поэму, которую легкозапомнить: Нипс, Нифоя, Нэма; Никтерида, Нефела, Нексида; Ро-допита,Родония, Птила... Что касается маленького уродливого танцора, его зовутНеттарион... Но царица Хора еще не появилась... Федр.
Кто же царствует над этими пчелками? Эриксимах.
Изумительная, несравненная танцовщица --Атиктея!5
Федр.
Как ты их знаешь! Эриксимах.
Все эти прелестные существа носят по нескольку разныхименОдними их наделили родители, другими -- наперсники... Федр.
Это ты -- наперсник!.. Ты слишком хорошо их знаешь! Эриксимах.
Я знаю их более чем хорошо, и в каком-то смысле еще лучше,чем знают себя они сами. О Федр, разве я не врачеватель?..
Во мне, черезменя проходит тайный обмен всевозможных тайн врачевания и всяческих тайнтанцовщиц! Они обращаются ко мне по каждому поводу. Вывихи, нарывы,сердечные горести, самые различные превратности их ремесла (в том числе ипревратности необходимые, которые объясняются великой подвижностью ихзанятия) -- и загадочные их недуги; даже ревность, искусству она обязанаили же страсти, -- и даже сны!.. Знаешь ли ты, что подчас танцовщицедостаточно нашептать мне свой тягостный сон, и я, например, могу ей сказать,какой зуб у нее испорчен? Сократ.
О поразительный человек, узнающий по грезам болезни зубов, такты, может быть, думаешь, что у философов все зубы гнилые? Эриксимах.
Да сохранят меня боги от укуса Сократа! Федр.
Смотрите-ка лучше, что делает этот лес рук и ног!.. Несколькоженщин творят сотни вещей. Сотни светильников, сотни мелькающих перистилей-- беседки, колонны... Образы тают, уносятся... Это -- рощица с сотнямипрекрасных рук, взвиваемых дуновеньями музыки! Какой еще сон, Эриксимах, способен выразить столько смятений, столькорискованных метаморфоз наших душ? Сократ.
Да ведь это, дорогой Федр, не сон, а прямая егопротивоположность! Федр.
Но я во сне... Мне грезится нега, которая без конца себя множит всплетениях, в круговороте девических форм. Мне грезятся невыразимыесоответствия, которые связывают в душе чередования, белоснежные взмахи этихмерных конечностей и голоса этой приглушенной музыки, как будто вобравшей всебя и в себе уносящей весь видимый мир... Как некий сложный мускатныйзапах, я впиваю пеструю смесь этих чарующих Дев; и дух мой блуждает в этомлабиринте граций, где каждая то исчезает с одной из подруг, то появляетсяснова с другой. Сократ.
Пойми же, о чувственная душа, что перед тобою нечтопротивоположное сну и чуждое всякой случайности... Но что еще, Федр, можетбыть противоположно сну, если не какой-то другой сон?.. Зоркий,сосредоточенный сон самой Мысли!.. И что, в таком случае, могло быпригрезиться Мысли? Если бы Мысль грезила -- напрягшись и выпрямившись, снастороженным взглядом, со сжатым ртом, скрепив печатью свои уста, -- развене то же она бы увидела, что видится нам теперь: этот мир точных сил исовершенных иллюзий?.. Сон-то сон, но сон, весь исполненный соразмерности,весь пронизанный стройным порядком, весь -- из действий и связныхпериодов!.. Кто знает, какие мы видим здесь царственные Законы, которымгрезится, будто они явили себя в ясных ликах и сошлись воедино, дабыпоказать смертным, как реальное, призрачное и отвлеченное могут сливаться истроить целое волею Муз? Эриксимах.
В самом деле, Сократ, эти образы -- бесценный клад. Несчитаешь ли ты, что мысль бессмертных есть именно то, что мы видим, и чтоэти сонмы благородных подобий -- бесконечных чередований, замен,превращений, которые на глазах у нас вторят друг другу и друг из другавыводятся, -- делают нас причастными божественной мудрости? Федр.
Как чист, как изящен этот маленький розовый храм, который ониобразуют, собравшись в кружок! Он вращается медленно, как сама ночь!.. Онрассыпается -- рассыпаются девушки, туники взлетают, и кажется, это богинадумали новое!.. Эриксимах.
Божественная мысль разлилась теперь пестрым множествомрадужных стаек; она снова и снова рождает их сладостные порывы -- нежныевихри, в которых тела, сливаясь по два и по три, не могут ужеразлучиться... Одна из них кажется пленницей. Ей не выбраться больше изэтих волшебных сплетений!.. Сократ.
Но что это с ними?.. Они столпились, они убегают!.. Федр.
Они устремились к дверям. Они склоняются В приветственномпоклоне. Эриксимах.
Атиктея!.. Атиктея!.. О боги, трепетная Атиктея! Сократ.
Она вся из воздуха! Федр.
Пташка! Сократ.
Тело без плоти! Эриксимах. Бесценное! Федр.
О Сократ, можно подумать, что она внимает каким-то незримымфигурам! Сократ.
Или же отдается какому-то благородному жребию! Эриксимах.
Смотри, смотри!.. Она начинает -- ты видишь? -- совершеннобожественным шагом. Это -- простая круговая ходьба... Она начинает с вершинсвоего искусства; с естественной легкостью она проходит высотами, которыхдостигла. Эта вторая натура бесконечно далека от первой, но она должнаточь-в-точь на нее походить. Сократ.
Как никто, наслаждаюсь я этой великолепной свободой. Вседевушки замерли, как зачарованные. Те, что играют, вслушиваются в своизвуки, не отрывая от нее глаз... Они отдаются происходящему и как будтохотят еще приумножить совершенство сопровождения. Федр.
Одна из них, кораллово-розовая, диковинно изогнулась и дует вогромную раковину. Эриксимах.
Длинная флейтистка тесно сплела свои тонкие ляжки и,вытягивая изящную ногу, отбивает такт... О Сократ, что ты думаешь отанцовщице? Сократ.
Это крохотное существо, Эриксимах, наводит на размышления...Оно собирает, уносит в себе ту силу величия, которая была рассеяна в каждомиз нас и таилась незримо в участниках этого пиршества... Простая ходьба -- иперед нами богиня, а мы -- почти боги!.. Простая ходьба, простейшеечередование!.. Как если б она воздавала пространству великолепием множимых,строго тождественных действии и чеканила пяткой звонкие слитки движения. Онасловно числит, отсчитывает кружочками чистого золота то самое, что мыбездумно растрачиваем грубой монетой шагов, когда движемся к некой цели6
. Эриксимах.
Она позволяет нам, дорогой Сократ, осознать наши действия,ясно показывая нашим душам то, что наши тела совершают слепо. Озаренные еепоступью, безотчетные наши движения кажутся нам подлинным чудом. Однимсловом, они дивят нас, как это и быть должно. Федр.
Так значит, ты находишь в этой танцовщице что-то сократическое,раз она учит нас, посредством ходьбы, немножко лучше себя понимать? Эриксимах.
Ну конечно. Ведь наши шаги настолько легки для нас инастолько привычны, что мы никогда не удостаиваем их особого внимания и дажене замечаем странности этих движений. Лишь увечные и паралитики в своейнемощи восхищаются ими... Так что мы просто не помним о них, когда они ведутнас, как им это свойственно; они зависят от места, от цели, от настроения исостояния человека, даже от освещения дороги; мы же их расточаем совершеннобездумно. А теперь присмотритесь, как шествует Атиктея по этойбезукоризненной, чистой, свободной, слегка пружинящей глади. В это зеркалосвоих усилий она мерно роняет чередующиеся упоры: пятка клонит тело кноску, затем другая стопа, опускаясь, его подхватывает, устремляет вперед, ивсе повторяется сызнова; а тем временем ее прелестная маковка чертит взастывшем мгновении гребень кудрявой волны. Поскольку в каком-то смысле это гладь абсолютная, -- ее ведь очистилиот всего, что может вызвать сбивчивость или заминку, -- этот царственныйшаг, который сам себе служит единственной целью и в котором не остаетсяничего лишнего, становится совершеннейшим образцом. Замечаешь ли ты, какое изящество, какую невозмутимую безмятежностьпоселяет в душе широта ее благородной поступи? Этот размах шаговсогласуется с их частотой, которая в свой черед непосредственно вытекает измузыки. А с другой стороны, частота и длина тайно связаны ростом... Сократ.
Ты так хорошо об этом говоришь, ученейший Эриксимах, что яневольно вижу то, что подсказывает твоя мысль. Я вижу женщину, которая своимдвижением рождает во мне ощущение неподвижности. Я слежу лишь занеизменностью ритма... Федр.
Она останавливается в кругу этих соразмерных граций... Эриксимах.
Сейчас вы увидите!.. Федр.
Она закрывает глаза... Сократ.
Вся она -- в этих закрытых глазах, вся -- в затаенностиожидания, где осталась наедине со своей душой... Она чувствует, как еесущество разрешается неким событием. Эриксимах.
Приготовьтесь же... Тише, тише! Федр.
Восхитительный миг... Но эта тишина -- само противоречие... Какудержаться и не воскликнуть: "Тише!" Сократ.
Поистине девственный миг. А следом -- другой, когда нечтодолжно оборваться в душе, в ожидании, в каждом из нас... Нечто --оборваться... И вместе с тем это -- как вяжущий узел. Эриксимах.
О Атиктея! Как ты изумительна в этом преддверии! Федр.
Кажется, снова в ней разливается нежная музыка, -- снова, нопо-иному... Расправив ей крылья, она... Эриксимах.
Музыка заменяет ей душу. Сократ,
В эту минуту, которой вот-вот предстоит умереть, вы, о Музы,всемогущие владычицы! Как сладостно замирают дыхания и сердца!.. Тяжесть свергается к ееногам; и этот длинный покров, который упал совершенно бесшумно, всеобъясняет. Тело ее можно видеть только в движении. Эриксимах.
Глаза ее вернулись к свету... Федр.
Насладимся же этим ускользающим мигом, когда в ней возникаетновый порыв!.. Так, подойдя к краю крыши, птица вдруг отрывается от прекрасногомрамора и уходит в полет... Эриксимах.
Больше всего на свете я люблю то, что должно наступить; дажев страсти я не нахожу ничего, что могло бы затмить своей прелестью ее самыепервые ощущения. Всякому времени дня я предпочитаю зарю. Вот почему я стаким упоением наблюдаю, как занимается в этой смертной божественноедвижение. Смотрите!.. Оно уже брезжит в этом скользящем взгляде, которыйнеудержимо клонит чело и нежные ноздри к озарившемуся плечу... И всяпрекрасная цельная жила ее гладкого мускулистого тела постепеннонатягивается, извивается, -- вся, от стопы до затылка, трепещет... Онаисподволь обозначает явленье рождающегося прыжка... Она не даст намвздохнуть, пока вдруг не взметнется, отозвавшись, как молния, надолгожданный и неожиданный всплеск громозвучных кимвалов!.. Сократ.
Наконец-то она входит в царство неповторимого и проникает вмир невозможного!.. До чего же, друзья мои, наши души едины перед этимчудом, равно для них явным и неодолимым!.. Как дружно впивают онипрекрасное! Эриксимах.
Вся она обращается в танец и вся отдается подвижной стихии! Федр.
Полными смысла шагами она сперва как будто стирает с земли всюусталость и все неразумие... И вот она строит над нами себе жилище: точно свивает гнездо в своихбелых руках... А теперь вам не кажется, что стопами она ткет под собойнеразличимый ковер ощущений?.. Крест-накрест и снова крест-накрест онаоплетает землю мгновениями!.. О, какой дивный узор, как искусно работают еебыстрые пальцы: они набегают, уносятся, они сходятся и расходятся, и другдруга преследуют, и разлетаются!.. Как легки они и как проворны, эти чистыемастерицы радостей утраченного времени!.. Эти ноги воркуют и ссорятся --точно две голубицы!.. Точка пространства заставляет их спорить, словнокакое-то зернышко!.. Они разом вскипают и -- еще, еще раз -- сталкиваются ввоздухе!.. 7
Клянусь Музами, ни к чьим ногам я так не тянулсяустами! Сократ.
Дело в том, что твои уста завидуют красноречивости этихволшебниц! Тебе хотелось бы чувствовать свои слова легкокрылыми, как этиноги, и украшать свою речь столь же живыми фигурами, как их прыжки! Федр.
Мне?.. Эриксимах.
Да ведь он помышлял об одном: ему чудилось, что он нежноклюет этих резвых голубок!.. И все от страстного увлечения, с каким онотдается зрелищу танца. Что может быть естественней, Сократ, и что --непритворно загадочней?.. Наш Федр совсем ослеплен великолепными стойками ипируэтами Атиктеи; он их пожирает глазами, он к ним тянется всем существом;он чувствует, он уверен, что по губам у него пробегают легкие ониксы!..8
Не оправдывайся, милый Федр, и прошу тебя, не смущайся... Втом, что ты ощущаешь, нет ничего беспричинного и ничего вполне ясного, --следовательно, ничего, что расходилось бы в какой-то мере с обычаями нашейживой машины. Разве мы не представляем собой некую органическую диковину?Не является ли наша жизненная система некой действующей бессвязностью инеким движущим беспорядком?.. Разве впечатления, желания, мысли несочетаются в нас самым непреложным и самым непостижимым образом?.. Какоенесоответствие причин и следствий!.. Федр.
Но ведь сам ты прекрасно растолковал то, что я испытывалбезотчетно... Сократ.
В самом деле, дорогой Федр, твое волнение можно понять. И самя, чем больше смотрю на эту поразительную танцовщицу, тем более отдаюсьразмышлениям о чудесном. Понять не могу, как сумела природа наделить этухрупкую и тщедушную девушку столь чудовищной силой и живостью. Геркулес,обратившийся в ласточку, -- существует ли такой миф?.. -- И как удаетсяэтой головке, совсем крохотной и тугой, как молодая сосновая шишка, с такойчеткостью порождать эту неистощимую перекличку всех ее членов и этиголовокружительные порывы, которые она творит и множит, то и дело ихпрерывая, черпая их из музыки и тотчас вынося их на свет? Эриксимах.
А я думаю о силе насекомого, которое неуемным трепетаниемкрыльев поддерживает над землей свою тяжесть, свой звенящий клич ирешимость!.. Сократ.
Эта вот вьется в сетях наших взглядов точно пленная мушка. Номоя пытливая мысль бежит по ткани за нею следом, стремясь поглотить еюсозданное. Федр.
Значит ли это, дорогой Сократ, что ты наслаждаешься только тем,что находишь в себе самом? Сократ.
О друзья мои, что же такое, в сущности, танец? Эриксимах.
Разве он не то, что мы видим?.. Что, по-твоему, можетобъяснить танец лучше самого танца? Федр.
Наш Сократ не успокоится, пока в каждой вещи не выловит душу -- идаже душу самой души! Сократ.
Но что же такое танец и что могут поведать шаги? Федр.
О, прошу вас, давайте еще бездумно понаслаждаемся очарованиемэтих движений!.. Направо, налево, вперед и назад, вниз и вверх, -- кажется,что она расточает дары, ароматы, благовония и поцелуи, что саму свою жизньона отдает каждой точке небесной и мировым полюсам... Она чертит узоры и розы, подвижные звезды и магические круги... Оналетит из кольца, как только оно сомкнется... Она летит, настигает видения!..Она сорвала цветок, и он сразу же обернулся улыбкой!.. О, как хочет онаразуверить нас этой безмерной легкостью в том, что действительносуществует!.. Она заблудилась в лабиринте звуков, она хватается за какую-тонить... Милосердная флейта стала ее избавительницей! О, мелодия! Сократ.
А теперь кажется, что ее обступили призраки... Она дарит имжизнь, от них ускользая; но стоит ей повернуться, нам чудится тотчас, чтоона является взору бессмертных! Федр.
Не есть ли она душа всякого вымысла -- беглянка, порхающая изовсех щелей жизни? Эриксимах.
Ты думаешь, что она хоть что-либо об этом знает? Думаешь,кроме высоких подскоков, батманов и антраша, которые она в свое времявыучила путем долгих усилий, она притязает еще на какие-то чудеса? Сократ.
В самом деле, можно взглянуть на вещи и в свете этой бесспорнойистины... Холодный взгляд легко счел бы ее одержимой -- эту диковиннуюнеуемную женщину, которая то и дело вырывается из своей собственнойоболочки. Между тем как ее обезумевшие конечности словно бы рвут друг удруга землю и воздух, ее голова, запрокинувшись, влачит по полу распущенныеволосы; ее нога оказалась на месте ее головы; и ее палец чертит во прахекакие-то знаки!.. В конце концов, что это значит?.. Стоит только душеопомниться и отрешиться, как в этом комическом буйстве она увидит лишьнечто странное и отвратительное... Если угодно, душа моя, все это простонелепо! Эриксимах.
Так значит, ты можешь по настроению понимать или непонимать, видеть по своей прихоти прекрасное или смешное? Сократ.
Это было бы совсем неплохо... Федр.
Хочешь ли ты сказать, дорогой Сократ, что твой рассудок готовуподобить танец некоему чужестранцу, чей язык он презирает и чьи манерыкажутся ему дикими, даже, может быть, неприличными, а то и вовсе бесстыжими? Эриксимах.
Порою рассудок представляется мне способностью нашей душиничего не понимать в нашем теле! Федр.
Однако я, Сократ, наблюдая за танцовщицей, познаю множество самыхразных вещей и множество связей между вещами, которые тотчас сливаются смоей собственной мыслью и, можно сказать, как бы мыслят за Федра. Яоткрываю в себе такие прозрения, к которым бы ни за что не пришел, одинокообщаясь со своей душой... Только что, например, мне казалось, что Атиктея выражала собойлюбовь... Какую любовь?.. Не ту и не эту, не какое-то преходящееувлечение!.. Правда, она и не думала изображать влюбленную... Никакойпантомимы, никакого театра! Нет-нет! К чему, друзья мои, разыгрывать роль,когда есть движение и размер -- то, что в реальности более всего реально?..Итак, она выражала само существо любви!.. Но что же оно такое?.. Из чегооно состоит?.. Как его определить, как передать словами? Мы прекраснознаем, что душа любви представляет собой непреодолимое различие влюбленных,тогда как нежная ее плоть есть не что иное, как общность их вожделений. И,стало быть, нежные линии, божественные прыжки, изящные неподвижные стойкипризваны рождать в танце такое универсальное существо, у которого нет нилица, ни тела, но которое обладает силой, временем и уделом, которому даныжизнь и смерть; которое, собственно, и есть не что иное, как жизнь и смерть,ибо желание, если оно разгорелось, не знает ни сна, ни минуты покоя9
. Вот почему одна -- единственная танцовщица способна явить его взорам всвоих прекрасных движениях. Все, Сократ, все в ней было любовью!.. В нейбыли шалости, слезы и ребяческие притворства! Чары, горести, приношения; ивнезапные радости, и сомнения, и печально роняемые шаги... Она славила всечудеса разлуки и близости; и порою казалось, ее овевали невообразимыебедствия!.. А теперь посмотрите вы на нее и воздайте хвалу Афродите! Неправда ли, она вдруг превратилась в настоящую морскую волну?.. То тяжелее,то легче своего тела, она взметается, словно бьет о скалу, -- и опадаетлениво... Это плещет волна! Эриксимах.
Федр непременно хочет уверить нас, что она нечто изображает. Федр.
Как ты считаешь, Сократ? Сократ.
Изображает ли она что-либо? Федр.
Ну да. Ты согласен, что она нечто изображает? Сократ.
Ничего, милый Федр. И все, Эриксимах. Любовь, как равно и море,и саму жизнь, и мысли... Вы разве не чувствуете, что перед нами не что иное,как чистый акт бесконечных метаморфоз? 10
Федр.
Ты знаешь, божественный Сократ, с каким искренним, с какимбезраздельным доверием вручил я себя твоей несравненной премудрости, с техпор как с тобой познакомился. Я не могу тебя слушать, не веря тебе, и немогу тебе верить, не гордясь в то же время собой, своей верой в тебя. Нослышать, что Атиктея ничего своим танцем не выражает, что он не являетсяпрежде всего изображением любовных восторгов и чаровании, для меня простоневыносимо... Сократ.
Да ведь ничего столь ужасного я пока еще не сказал!.. О друзьямои, я все время вас спрашиваю, что же такое танец; оба вы это как будтознаете, -- но знаете каждый свое! Один говорит, что в танце нет ничего,кроме танца, что он только то, что видят здесь наши глаза; другой непременнохочет уверить, что танец нечто изображает и что, стало быть, он отнюдь нетолько в себе самом, но главным образом -- в нас. Что до меня, друзья, моесомнение не убывает!.. Мысли мои изобильны, что никогда не служит хорошимзнаком!.. Изобильны, сбивчивы и одинаково неотвязны... Эриксимах.
Ты сетуешь на свое богатство! Сократ.
Избыток ведет к неподвижности. А я, Эриксимах, жаждудвижения... Мне нужна теперь та легкая сила, которая присуща пчеле и котораяв свой черед является самым ценным сокровищем танцовщицы... Мой разумнуждается в такой силе и в таком напряженном движении, благодаря которымнасекомое может повиснуть над морем цветов; которые делают его звонкимвластителем пестрого множества их головок; которые, повинуясь ему, относятего то к одной, то к другой -- то к какой-нибудь розе, красующейся чутьпоодаль; и которые позволяют ему коснуться ее, от нее устремиться или еепронзить... Эта сила и это движение вмиг разлучат его с той, которой онопресытилось; и они же тотчас возвратят его к ней, если в нем вспыхнетжелание испить до последней капли оставшийся сок, чей сладостный вкуснеизбывно преследует его в полете... 11
. Или же, Федр, мне нужноискусное проворство танцовщицы, которая, проникнув в гущу моих мыслей,сумеет их исподволь, одну за другой, пробудить и, вызвав их из мрака моейдуши, явит их свету ваших умов в самом лучшем порядке, какой тольковозможен. Федр.
Продолжай, продолжай... Я вижу пчелу у тебя на устах итанцовщицу в твоем взгляде. Эриксимах.
Продолжай, о несравненный мастер в божественном искусствевверяться рождающейся идее!.. Всегда удачливый виновник неотразимыхследствий диалектической случайности!.. Продолжай! Тяни золотую нить...Извлеки из своих отрешенных глубин некую живую истину! 12
Федр.
Случай покорен тебе. Он нечувствительно преображается в знаниепо мере того, как твой голос его настигает в лабиринте твоей души! Сократ.
Но сперва я намерен расспросить нашего врачевателя! Эриксимах.
Я к твоим услугам, дорогой Сократ. Сократ.
Ответь же мне, сын Акумена, о Терапевт Эриксимах, ты, которыйтак мало веруешь в скрытую силу горчайших снадобий и таинственныхблаговоний, что вовсе их не используешь; ты, далее, который, зная не хужелюбого щеголя все секреты искусства, как равно и природы, не рекомендуешь,однако, и не восхваляешь ни мазей, ни масел, ни загадочных притираний; ты,наконец, который не полагаешься на эликсиры и не веришь в тайные зелья; о,врачующий без настоев и отрицающий все, что -- порошки это или капли,лепешки, шарики или комочки, драгоценные камни или кристаллы -- липнет кязыку, проходит сквозь обонятельный свод и, достигнув орудий чихания илитошноты, убивает либо живит; ответь, милый друг мой Эриксимах, из всехцелителей наиболее сведущий в своем ремесле; ответь же мне: знаешь ли тысреди этого множества подвижных и эффективных веществ и среди всех этихмудреных составов, в которых твоя ученость видит лишь средства тщетные ипрезренные, -- скажи, знаешь ли ты в сокровищнице фармакопеи какой-то особыйбальзам или какое-то противоядное тело от этого недуга из недугов, этойотравы из отрав, от этого яда, враждебного всякой природе?.. Федр.
Какого яда?.. Сократ.
... Имя которому: тоска жизни!..
Я разумею под этим -- поймименя хорошо -- отнюдь не тоску преходящую; не тоску от усталости, не тоску,чье начало известно, и не ту, чьи пределы видны; но тоску совершенную,тоску чистую -- тоску, чей источник не в горе, не в немощи, ту, чтоуживается с самым счастливым на вид уделом, -- одним словом, такую тоску, укоторой нет иного содержания, кроме самой жизни, и нет другой причины, кромеясновидения живущего. Абсолютная эта тоска есть, в сущности, не что иное,как жизнь во всей хвоей наготе, когда она пристально себя созерцает. Эриксимах.
В самом деле, стоит нашей душе очиститься от всего мнимого,отказаться от всяческих ложных прибавок к сущему,
и бытие наше тотчасстолкнется с опасностью такого холодного, точного, здравого и бесстрастногорассмотрения человеческой жизни, такой, как она есть. Федр.
Жизнь омрачается под воздействием истины, как опасный гриб, еслиего разломать, темнеет под действием воздуха. Сократ.
Я спросил тебя, Эриксимах, есть ли такое лекарство. Эриксимах.
К чему лечить столь разумный недуг? На свете, конечно же,нет ничего более пагубного и откровенно враждебного естеству, нежели видеть
вещи
такими, как они есть. Холодная и совершенная ясность есть яд, с которымневозможно бороться. Когда сущее предстает нам во всей наготе, наше сердцене в силах выдержать... Достаточно одной капли этой леденящей лимфы, чтобыослабить в душе пружины и трепет желания, уничтожить любую надежду и убитьвсех богов, пребывающих в нашей крови. Силы душевные, самые благородныекраски постепенно меркнут и угасают. Прошлое обращается к горстку пепла,будущее -- в малую льдинку. Душа узнает себя вдруг в некой пустой изаконченной форме. Таковы вещи, как они есть, стоит им только сойтись,обозначиться и сочетаться самым точным и самым губительным образом... ОСократ, мир не может прожить ни минуты, оставаясь лишь тем, что он есть.Странно подумать, что это единое Все неспособно удовлетвориться собой!..Именно страх быть таким, как он есть, заставил его сотворить себе,нарисовать для себя мириады личин; больше ничем нельзя объяснитьсуществование смертных. Но для чего же смертные созданы?.. Их назначение-- понимать. Понимать? Но что это значит?.. Понимать означает одно: быть не
тем, что ты есть...
И вот люди мыслят и грезят, внося в природу источникбесчисленных заблуждений и сонмы чудес!.. Ошибки, иллюзии, игра зеркал разума придают глубину и жизнь беспомощнойгромаде мира... Идея заносит в сущее семя несуществующего... Но порою вдругобъявляется истина и нарушает гармонию этой системы миражей и обмановТотчас все оказывается на краю гибели, и сам Сократ вопрошает меня олекарстве от этого безнадежного случая ясновидения и тоски!.. Сократ.
Ну что ж, Эриксимах, раз такого лекарства нет, ты, быть может,мне скажешь хотя бы, какое состояние наиболее противоположно этомусостоянию полного отвращения, убийственной трезвости и безжалостнойочевидности? Эриксимах.
Прежде всего, пожалуй, любое неистовство, кромемеланхолического. Сократ
. А еще? Эриксимах.
Опьянение, как и все те иллюзии, что бывают обязаны хмельнымпарам. Сократ.
Хорошо. Но скажи, существует ли опьянение, источник которогоне в вине, а в чем-то другом? Эриксимах.
Разумеется. Любовь, ненависть, алчность тоже пьянят!..Чувство власти... Сократ.
Все это придает жизни вкус и яркость. Но возможность испытыватьчувства ненависти, любви или стать обладателем огромных богатств зависит откаждой превратности бытия... Так не думаешь ли ты, Эриксимах, чтоопьянение наиболее благородное, наиболее чуждое этой безмерной тоске естьопьянение, порождаемое нашими действиями? Наши действия, и особенно те, чтоприводят в движение наше тело, иногда погружают нас в состояние странное ивосхитительное... Оно абсолютно противоположно тому печальному состоянию, вкаком мы оставили трезвого и неподвижного наблюдателя, которого только чтомысленно вообразили. Федр.
Но если каким-то чудом он загорится внезапно страстью к танцу?..Если он вдруг захочет избыть эту трезвость ради проворной легкости; и если,стало быть, желая как можно полнее внутренне преобразиться, он попытаетсязаменить в себе свободу рассудка свободой движения? Сократ.
Тогда он сразу же объяснит нам то самое, что мы пытаемся сейчаспонять... Но я хочу задать Эриксимаху еще один вопрос. Эриксимах.
Я к твоим услугам, дорогой Сократ. Сократ.
Ответь же мне, мудрый врач, -- ты, который в своих путешествияхи в своих ученых занятиях углубил познание всего живого; ты, о великийзнаток форм и капризов природы, прославившийся в описании замечательныхтварей и растений (вредных и полезных, успокоительных и целебных, дивящих,гадких, забавных, а также сомнительных и, наконец, не существующих вовсе),-- ответь, не слыхал ли ты о тех странных животных, которые водятся иразмножаются в пламени? Эриксимах.
Ну конечно!.. Их формы и их повадки, дорогой Сократ, хорошоизучены; правда, недавно кое-кто попытался оспорить само их существование. Явесьма часто описывал их моим ученикам; однако у меня никогда не быловозможности наблюдать их своими глазами. Сократ.
Так не кажется ли тебе, Эриксимах, и тебе, милый Федр, что этотрепетное создание, которое дивно порхает в лучах наших взглядов, что этаогненная Атиктея, чье тело мгновенно дробится, срастается, возносится иопадает, распускается и сворачивается, точно принадлежит иным, не нашим,созвездиям, -- что она живет и, видимо, чувствует себя прекрасно в стихии,родственной пламени, -- в легчайшей субстанции музыки и движения, где,вдыхая немеркнущую энергию, всем существом своим отдается чистойстремительной ярости беспредельного ликования?.. Если сравнить наше тяжелоеи уравновешенное начало с этим состоянием ослепительной саламандры, некажется ли вам, что привычные наши действия, порождаемые сменяющимисяпотребностями, что наши случайные жесты, движения подобны каким-то сырымматериалам, какой-то нечистой материи времени, -- тогда как этот восторг,это сверкание жизни, эта царственная упругость, это самозабвение внаивысшей легкости, какую мы можем извлечь из себя, наделены свойствами имогуществом пламени, в котором сгорают стыд и тоска, и нелепица, иоднообразная пища существования, озаряя нас блеском божественной силы,укрывшейся в смертной? Федр.
Изумительный Сократ, взгляни поскорей, и ты убедишься, насколькоты прав!.. Взгляни на нее -- на трепетную! Можно подумать, что танец, какпламя, вырывается из ее тела! Сократ.
О, Пламя!.. 13
Эта девушка, может быть, неразумна?.. О, Пламя!.. И кто знает, из каких суеверий и вздора складывается ее обыденнаядуша?.. О, Пламя, однако!.. Стихия живая и дивная!.. Но что же такое пламя, друзья мои, если оно не са
мо мгновение?.. То,что безумно, то, что радостно и восхитительно в чистом мгновении!..14
Пламя есть зримость мгновения, пробегающая между землею инебом. О друзья мои, все, что переходит из тяжелого состояния в состояниелетучее, должно испытать этот огненный и лучезарный миг... А с другой стороны, не есть ли пламя неуловимый и яростный образблагороднейшей гибели?.. То, чему более никогда не бывать, великолепносбывается у нас на глазах!.. То, чему более никогда не бывать, должносбыться с неподражаемым великолепием!.. Как голос поет исступленно, какпламя безумно поет между материей и эфиром, как с яростным воем оно изматерии рвется в эфир, не так ли, друзья мои, и могучий Танец -- не есть лион освобождение нашего тела, одержимого духом лжи и той ложью, какую несет всебе музыка, опьяненного своим отрицанием тщетной реальности?.. Взгляните наэто тело, которое взмывает, как пламя, слизывающее пламя, -- взгляните, какпопирает оно, как топчет действительно сущее! Как исступленно, как радостноуничтожает оно саму точку, в которой находится, как опьяняетсябезмерностью своих превращений! Но как оно борется с духом! Вы разве не видите, что оно борется ссобственною душой, стремясь превзойти ее в проворстве и многообразии?.. Оностранно ревниво к той свободе и той вездесущности, какие считаетпринадлежностью духа!.. Нет сомнения, что единственным, постоянным объектом души являетсянесуществующее; то, что было и чего больше нет, то, что будет и чего ещенет, то, что возможно или невозможно, -- вот чем занята наша душа, иникогда, никогда
не живет она тем, что есть! И вот тело, которое есть то, что есть, не может вдруг уместиться впространстве!.. Куда деться?.. И где возникнуть?... Это Одно хочетсравняться со Всем. Оно хочет сравняться с безбрежной душой! Умножая своипроявления, оно хочет избавиться от своей неизменности! Будучи вещью, онодробится на неисчислимые действия! Оно отдается неистовству!.. И каквозбужденная мысль уподобляется какой угодно субстанции, сводит, трепетная,времена и минуты, преступает любые различия; и как при этом в умесимметрично выстраиваются решения, как соотносятся и исчисляютсявероятности, -- так это тело испытует себя в каждой части своей, множитсебя на себя самое, принимает все новые формы, -- ежемгновенно выходит изсвоих границ! И вот, наконец, оно в состоянии, родственном пламени, -- вцентре стремительных превращений... Нельзя уже говорить о "движении"... Егопорывы неразличимо слились с его членами... Та женщина, которая еще недавно была перед нами, растворилась внеисчислимых фигурах... Это тело своими мощными вспышками внушает мне мысль,в которой все находит свое объяснение: подобно тому как мы требуем от своейдуши множество разных вещей, для которых она не создана, как мы понуждаем еенаправлять нас, пророчить, вещать о будущем и, даже больше того, заклинаемее обнаруживать бога, -- оно, это тело, стремится безраздельно собойовладеть и достичь сверхъестественных высот могущества!.. 15
Ноему поставлен тот же предел, что душе, для которой и бог, и премудрость, иглубина, в ней искомые, суть неизбежно лишь некие миги, проблескичужеродного времени, отчаянные попытки вырваться из своей формы... Федр.
Взгляни, о, взгляни же!.. То самое, что ты стараешься объяснить,можно увидеть сейчас в ее танце... Она делает зримым мгновение... О, какиенижет она жемчуга!.. Свои жесты она мечет, как искры!.. Невозможные позыпохищает она у природы на глазах у застывшего Времени!.. И оно поддаетсяиллюзии... Она безнаказанно проникает в царство невероятного... Онабожественна в мимолетном, она дарует его нашим взглядам!.. Эриксимах.
Мгновение рождает форму, и форма делает зримым мгновение. Федр.
Она ускользает от своей тени в эфир! Сократ.
Мы видим се всякий раз лишь перед самым падением... Эриксимах.
Она сделала все свое тело столь же гибким и столь жецельным, как проворная рука... Только наша рука способна орудовать так жепослушно и ловко... Сократ.
О друзья мои, не чувствуете ли вы, как волнами, словно поддействием нарастающих беспрерывных ударов, вливается в вас опьянение, каконо мало-помалу уподобляет вас остальным сотрапезникам, которые стучатногами, не в силах уже принудить к молчанию и утаить своих внутреннихдемонов? Я и сам ощущаю себя во власти каких-то неведомых сил... Или жечувствую, как они из меня вырываются, хотя прежде я даже не подозревал, чтоношу в себе этих духов. В мире звучном, вторящем, гулком это мощноеликование тела расточает вокруг себя и дарует душе свет и радость... Всестало праздничней, стало свободней, все стало ярче, полнее; все может бытьпо-иному; все может повторяться до бесконечности... Все захвачено этимпрерывистым гулом... Отбивай, отбивай! Материя, в которую бьют и стучат иколотят ритмично; и земля, которую мерно колотят; и кожа и струны, покоторым, натянутым туго, размеренно бьют; и стопы и ладони, которые мерностучат, отбивая такт, сея радость и исступление, -- всюду свирепствует, надвсем царит безумие ритма. Но растущая и отзвучная радость уже переходит всякую меру; удар заударом, она сокрушает стены, разделявшие смертных. Мужчины и женщины ведином ритме доводят напев до неистовства. Все разом стучат и поют, и ввоздухе нечто растет и возносится... Я слышу, как жизнь гремит всем своимраскаленным оружием!.. Кимвалы в ушах у нас заглушают все голоса нашихвнутренних мыслей. Они оглушительны, как поцелуи железных губ... Эриксимах.
А между тем Атиктея исполняет последнюю фигуру танца.Упругая сила большого пальца движет все ее тело. Федр.
Палец, который ей служит опорой, трется о землю, как палец руки-- о кожу бубна. Какая нацеленность в этом пальце, какая воля его пружинити удерживает в этой стойке!.. Но вот, замерев, она начинает кружиться... Сократ.
Она кружится, и все вещи, которые искони были связаны,мало-помалу обособляются. А она кружится, кружится... Эриксимах.
Вот что значит проникнуть в иные миры... Сократ.
Это -- решающее усилие... Она кружится, и все видимое отпадаетот ее души; вся тина души отделяется наконец от чистейшего; люди и вещивокруг нее образуют некий аморфный осадок... Смотрите... Она кружится... Наше тело имеет достаточно власти, чтобыодной своей силой, своим движением изменить природу вещей так глубоко, както никогда не удастся духу в его умозрениях или грезах! Федр.
Этому, кажется, не будет конца. Сократ.
Но, если так, она умерла бы... Эриксимах.
Скорее, уснула, забылась волшебным сном... Сократ.
В таком случае она замрет неподвижно в центре своеговращения... Далека всему, далека от всего -- подобно мировой оси... Федр.
А она все кружится... Падает! Сократ. Упала! Федр.
Мертва... Сократ.
Она исчерпала свои потаенные силы, глубочайший клад своегоестества. Федр.
О, богиВедь она умрет... Эриксимах! Эриксимах.
Я никогда не спешу в таких случаях! Коль скоро все должноуладиться, врачу вмешиваться не следует, чтобы перед исцелением сам собойподоспел некий едва уловимый миг -- неслышно, как боги. Сократ.
Нужно все-таки к ней подойти. Федр.
Как она побледнела! Эриксимах.
Предоставим ее покою: он исцелит ее от движения. Федр.
Тебе не кажется, что она мертва? Эриксимах.
Взгляни на эту крохотную грудь: она так и тянется к жизни.Смотри, как слабо трепещет она, овеваемая мгновением... Федр.
Увы, я слишком хорошо это вижу. Эриксимах.
Птица расправит поникшие крылья -- и летит дальше. Сократ.
Она кажется вполне счастливой. Федр.
Что она говорит? Сократ.
Она что-то тихонько шепнула. Эриксимах.
Она сказала: "Как хорошо!" Федр.
Он зашевелился, этот нежный комок мышц и тканей... Эриксимах.
Ну-ка, дитя, открой глаза. Как ты себя чувствуешь? Атиктея.
Я ничего не чувствую. Я не умерла. И однако я не жива! Сократ.
Откуда ты возвращаешься? Атиктея.
О Вихрь, сень моя, пристанище мое!.. В тебе была я, одвижение, за пределами всего, что есть...
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
Я не слишком люблю музеи. Многие из них прекрасны, но нет среди нихочаровывающих. Идеи классификации, сохранности и общественной пользы, точныеи ясные, плохо вяжутся с очарованием. Первый же шаг к прекрасным вещам -- и чья-то рука отбирает у менятрость, а надпись воспрещает мне курить. Уже охлажденный авторитарным жестом и чувством принудительности, явхожу в какой-нибудь зал скульптуры, где царствует холодное смятение. Чей-тоослепительный бюст виден сквозь ноги некоего бронзового атлета.Спокойствие и неистовства, жеманство, улыбки, ракурсы, неустойчивейшиеравновесия слагают во мне нестерпимое впечатление. Я пребываю в гущеоцепенелых существ, из коих каждое требует, пусть безуспешно, небытия всехостальных. Умолчу о хаосе всех этих величин, лишенных общего мерила, онеобъяснимой смеси карликов и гигантов, наконец -- о той схематичностиразвития, какую предлагает нам подобное сборище творений, совершенных инезаконченных, изуродованных и восстановленных, чудовищных и вылощенных... С душой, готовой ко всем мучительствам, следую дальше, к живописи.Передо мной развертывается странный, организованный беспорядок. Меняохватывает священный ужас. Поступь моя становится благочестивой. Голос мойменяется и делается чуть выше, нежели в церкви, но чуть тише, нежели обычнов жизни. Скоро я перестаю уже сознавать, что привело меня сюда, в этинавощенные пустынности, на которых лежит печать храма и салона, кладбища ишколы... Пришел ли я поучаться, или искать радости глаза, или же выполнитьдолг и удовлетворить требование приличий? Или, может быть, я исполняюупражнение особого рода, совершая эту прогулку, причудливо очерченнуютворениями красоты и ежемгновенно кидающую меня вправо и влево, от шедеврак шедевру, среди которых мне надлежит вести себя, как пьянице среди стоек? Уныние, скука, восторг, прекрасный день, стоящий наружи, упреки совестимоей, удручающее ощущение великого количества великих мастеров --сопутствуют мне. Я чувствую, что становлюсь необычайно искренним. Как утомительно,говорю я себе, какое варварство! Все это нечеловечно. Все это лишеночистоты. Оно парадоксально, это приближение к совершенствам, самоцельным,но противоположным, и тем сильнее враждующим, чем больше собрано их вместе. Только цивилизация, лишенная чувства наслаждения и чувства разумности,могла воздвигнуть этот дом бессмыслицы. Есть какое-то безумие в подобномсоседствовании мертвых видений. Они ревнуют друг к другу, дерутся завзгляд, который приносит им жизнь. Со всех сторон зовут они к себе моенеделимое внимание; они неистовствуют вокруг живой точки, которая бросаетвсю машину тела к тому, что ее влечет... Ухо не могло бы слушать десять оркестров сразу. Ум не в состоянии нивоспринимать, ни вести разом несколько раздельных операций, -- равно как нетединовременности для нескольких мыслей. Между тем глаз, сквозь отверстиесвоего подвижного угла и в единое мгновение своего созерцания, вынужденсразу вместить портрет и марину, кухню
и апофеоз,
явления самых различныхсостояний и измерений; и того пуще, -- он должен воспринять одним и тем жевзглядом гармонию и живописные приемы, лишенные соответствия. Подобно тому как чувство зрения ощущает насильственность этогозлоупотребления пространством, образуемым коллекцией, так и разумиспытывает не меньше оскорбительности от этого тесного сборища выдающихсятворений. Чем они прекраснее, чем сильнее проявляется в нихисключительность стремлений человеческих, тем отличительнее должны онибыть. Это предметы редкости, и творцы их хотели, чтобы они были единичны.Эта картина -- говорят иногда -- убивает все кругом... Я думаю о том, что ни Египет, ни Китай, ни Эллада -- у коих былимудрость и утонченность -- не знали этой системы сочетания произведений,пожирающих друг друга. Они не соединяли несовместимые единицы наслажденияприменительно к их инвентарным номерам и соответственно отвлеченнымпринципам 1
. Но мы раздавлены наследием. Современный человек изнурен обилием своихтехнических средств, но и столь же обеднен преизбытком своих богатств.Механики даров и завещаний -- непрерывность производства и приобретений --и еще новая причина разрастания, коренящаяся в изменениях моды и вкусов, вих возврате к вещам, которыми прежде пренебрегали, соревнуются без устали внакоплении капитала, чрезмерного и, следовательно, неиспользуемого. Музей делает устойчивым внимание к тому, что создают люди. Человектворящий, человек умирающий-- питают его. Все кончается на стене или ввитрине... Мысль навязчиво говорит мне о лотерее, где нет проигрышей. Однако возможности пользования этими все возрастающими богатствамиотнюдь не означают, что и мы растем вместе с ними. Сокровища наши тяготят иугнетают нас. Необходимость сосредоточить их в одном здании приводит кошеломляющему и горестному итогу. Как бы просторен ни был дворец, как бы нибыл он вместителен и благоустроен, мы всегда чувствуем себя чуть-чутьпотерянными и удрученными в этих галереях, -- одни перед таким количествомхудожественности. Продукция бесчисленных часов, потраченных столькимимастерами на рисование и живопись, обрушивается в несколько мгновений наваши чувства и разум, но и эти часы в свой черед несут груз годов, отданныхпоискам, опытам, усидчивости, гению!.. Неизбежно должны мы пасть под ихбременем. Что же делать? Мы становимся поверхностными.
Или же делаемся эрудитами. Но в делах искусства эрудиция есть роднемощи: она освещает отнюдь не самое тонкое и углубляет вовсе не наиболеесущественное. Она подменяет ощущение гипотезами и встречу с шедевром --бесчисленностью воспоминаний. Она добавляет к музею неограниченнуюбиблиотеку. -- Венера, ставшая документом. С разбитой головой, с трясущимися ногами выхожу я из этого храмаблагороднейших наслаждений. Крайнее утомление сопровождается поройболезненной возбужденностью ума. Великолепный хаос музея идет за мнойследом и сочетается с движением живой улицы. Мое недомогание ищет себеобъяснения. Оно подмечает или изобретает некое соответствие между этимисмятеньем, его обступившим, и смутным состоянием искусств нашего времени. Мы живем, мы движемся в том же водовороте смесей, за который требуемкары для искусства минувшего. Вдруг смутный просвет возникает предо мною. Во мне зреет ответ; онмало-помалу выявляет себя сквозь мои ощущения и стремится высказаться.Живопись и Скульптура, говорит мне демон объяснения, -- это брошенные дети.У них умерла мать -- мать их, Архитектура. Пока она жила, она указывала имместо, назначение, пределы. Свобода бродяжничества была им заказана. У нихбыло свое пространство, свое точно определенное освещение, свои темы, своисочетания... Пока она жила, они знали, чего хотят... 2
. --
Прощай, -- говорит мне эта мысль, -- дальше я не пойду...
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
У современных художников свои достоинства; надо, однако, признать, чтона большие работы они почти не отваживаются, что в проблемах композиции оничувствуют себя неуверенно и что они совсем не любят фантазировать. Когдаони фантазируют, они слишком часто теряются в мелочах; когда они нефантазируют, они неспособны строить целое. Деталь поглощает их, -- тогдакак происходить должно нечто обратное. По-видимому, искусство наше творит ныне исключительно методомисчерпания.
Оно ушло в эксперименты, которым придется еще подводить итог. Нет, следственно, ничего, что представлялось бы столь ему чуждым, и,может быть, ничего столь для нас непосильного, как те мощные декоративныекомпозиции, одновременно свободные и изощренные, какие встречаются в виллахВенеции. Работы эти, относящиеся к легендарной эпохе живописи, требуютсовокупности условий, которая в наши дни почти невозможна. Они предполагаютабсолютное знание художником своего ремесла -- знание, ставшее второю егонатурой. Ему необходима высшая виртуозность. Но, с другой стороны, чтобыдать этому воплощенному мастерству место и возможность себя проявить,обстоятельства социальной жизни должны допускать и поддерживатьсуществование некоей аристократии, которая не испытывает недостатка всредствах, отнюдь не лишена вкуса и не стесняется своей роскоши. Во времена, когда все эти условия сошлись, родилось целое искусствоизбыточности. Рубенс был, конечно же, самым ослепительным его героем; ноуже раньше, в долине, орошаемой водами Бренты, на потолках и стенахпрославленных Палладиевых вилл, Веронезе и ученики его проявили во всейполноте свои изумительные таланты. В то время как замкнутое в себе, простое и "строгое" искусство пейзажаили натюрморта, по-видимому, исчерпывает притязания, а то и возможностиживописи наших дней, эти поразительные существа расточали себя вбесчисленных образах. Обнаженные -- десятками групп; ландшафты, здания,животные -- самого разного вида; а в качестве натюрмортов -- горы цветов иплодов, груды инструментов, оружия... Всех этих персонажей и все этипредметы они сочетали в оживленных и звонких композициях, щедрой рукойрассыпая богов, нимф, героев и декорации, полные благородного изящества ивосхитительной выдумки. Но мало того: они совершали эти чудеса посредством рискованнейшегосредства. Они пользовались безжалостной техникой, которая не терпит ниотделки, ни переписки, ни колебаний, ни даже тщательности, в которой нетместа эскизу и подготовке и которая странным образом подчиняет дерзостныйжест художника механическим жестам штукатура, чья лопатка кладет ираспластывает перед кистью, готовой сразу писать, малые куски поверхности,призванной к жизни. Фреска требует импровизации. Импровизация же предполагает прежде всегоглубокое освоение, доступный, надежный запас наиточнейших средств иприемов, а также способность мгновенно воскрешать в памяти необходимыеформы. Идет ли речь о перспективе или анатомии, об искусстве цветовыхконтрастов, размещения масс, светотени, частные трудности, с нимисвязанные, не должны задерживать движение мастера, сковывать его действия,когда он постепенно записывает площадь сырой штукатурки, последовательнозавоевывая и населяя пустоту. Замечательные дарования Паоло Веронезе с особенной щедростьюпроявились в украшении вилл, которые Палладио и Сансовино строили длябогатых патрициев. Мудрые
мужи Республики умели дарить воображениеживописцев широким и ослепительным гостеприимством. Они любили смотреть, какобступал их со всех сторон карнавально-мифический мир, и встречать надсобою, в прорвавшихся небесах, целый сонм олимпийских божеств, -- как еслибы к ним въезжал блестящий кортеж именитых гостей. Великолепная избыточность фантазии и мастерства толкала неистовогохудожника доводить до полной иллюзии сходство фигур и предметов. Этотшутовской реализм, эта смесь поэзии и штукарства, эта утонченнаячрезмерность проекционной иллюзии противны чистому искусству. Но здесь онивоспринимаются как загородные увеселения, как спектакли, поставленные дляутехи одного из властителей Государства одним из властителей Живописи,дабы украшать его летнюю резиденцию. В этих залах, населенных чудесно исполненными фантазиями, реальнаяжизнь должна была казаться себе чересчур простоватой комедией, разыгрываемойсмертными для бессмертных, предметами -- для подобий своих, реальным бытием-- для оперных фантасмагорий. Безудержная живопись смеется над архитектурой, сочетается с ней и ейизменяет, то ее подчеркивает, то помрачает, внезапно спутывает ее формы. Онаиграет тяжестью, прочностью, упругостью. Она водит зодчего за нос подобнотому, как мог бы факир мистифицировать физика. Плафоны разверзаются,позволяя тверди небесной и небожителям явиться во всей полноте их славы.Скульптуры выносят ребячливо центр своей тяжести за линию отвеса. БелаяВенера покачивает божественной ножкой в пустоте зала, где ей отведен карниз.Вровень с живыми людьми некий неодушевленный юноша показывается на порогеложного проема, и драпировку протягивает ему рука несуществующего лакея. Таковы забавы Веронезе-фрескиста. Знаю я их, увы, лишь очень поверхностно. Забавы мастера никогда не остаются без последствий. Открытия Веронезепородили целую систему украшения пейзажем.
С середины шестнадцатогостолетия вплоть до начала столетия девятнадцатого в Италии и во Франциипейзаж трактуют в стиле театральном
по преимуществу. Никола Пуссен сооружаетблагородные декорации к трагедиям. Клод Лоррен возводит на морских берегахчертоги Дидоны и помещает в глубине сцены, на сверкающих волнах, золотистыефлотилии легендарного Энея. Ватто вносит в свои парки феерические эффектыи тающие видения. Каналетто строит свою Венецию как задний план к комедиям Гольдони; иГварди населяет очаровательными марионетками микроскопические виды города ввихре беспрерывного карнавала. Те же, кто более непосредственно вдохновлялся пейзажами школыВеронезе-декоратора, -- Гаспар Пуссен, а позднее Пиранези, Юбер Робер, ЖозефБерне и множество менее значительных живописцев -- сохранили и продолжилиэтот свободный, лирический и откровенно условный жанр украшения интерьеровзрелищами природы. В конце концов система исчерпала себя. Эти храмы, этиутесы и эти ландшафты поблекли. Время пресытилось ими, обратилось кправде...
У него только два измерения. Вокруг Коро Говоря о живописи, всегда приходится оправдываться. Однако говорить о ней понуждают веские причины. Всякое искусство живетсловом. Всякое произведение требует ответа, и "литература", будь онаписьменной или устной, стихийной или же выношенной, неотделима от того,что побуждает человека творить, и от самих творений, обязанных этомудиковинному инстинкту 1
. Что порождает произведение, как не желание, чтобы о нем говорили --хотя бы некто с собою в уме? Не есть ли музей арена монологов -- что отнюдьне исключает ни обсуждений, ни подвижных бесед, которые в нем проводят?Лишите картины их связи с внутренней или иной человеческой речью, ипрекраснейшие полотна мгновенно утратят свой смысл и свое назначение. "Художественная критика" есть литературный жанр, который суммирует илитолкует, заостряет, приводит в систему или пытается согласовать все теслова, какие приходят на ум при встрече с явлениями искусства. Сфера еепростирается от метафизики до инвектив. Художник, однако, нередко отбрасывает или мыслит возможным отброситьлитературное суждение. Дега, хотя и был он, в сущности, "законченнымлитератором", исповедовал некий священный ужас по отношению к нашемуплемени, поскольку оно вторгается в его ремесло. Он любил цитироватьПрудона, который высмеивал "литературную братию". Я забавлялся,поддразнивая или -- что то же -- предвосхищая его; я просил его определитьрисунок. "Вы ничего в этом не смыслите" -- таков всегда был его последнийответ. И он с неизбежностью возвращался к следующей аллегории: Музы делаютсвое дело каждая в одиночку и в стороне от подруг; никогда не толкуют они освоих занятиях. Когда день кончается, нет между ними ни споров, нисопоставлений их различных ремесел. "Они танцуют
!" -- кричал он2
. Но я -- я знал прекрасно, что безмолвствования живописца передмольбертом обманчивы, иллюзорны. На самом деле он адресует себе, передпризраком своего полотна, нескончаемые монологи, сочетающие лиризм сгрубоватой прямолинейностью, -- целую литературу, прикровенную, вытесненную,подчас взрывчатую, -- ту, что вечером вспыхивает изумительно меткими"словечками", самые справедливые из которых отнюдь не звучат наименеенесправедливо. Но и сверх того литература играет порой за кулисами творчества рольвесьма примечательную. Живописец, который ищет размаха, свободы, уверенности, которыйстремится к могущественному, упоительному ощущению, что он продвигается,
восходит к более чистым ступеням, открывает в себе новые масштабывозможностей, все более дерзкие комбинации воли, знания, силы,
-- такойживописец вынужден подытоживать собственный опыт, утверждаться, с полнойотчетливостью, в своих личностных "истинах", равно как и облекать в словаболее грандиозные или более сложные замыслы, какие намереваетсяосуществить. Тогда он пишет.
Леонардо пространно описывает себе баталии инаводнения. Делакруа мыслит и строит с пером в руке; он помечает приемы иметоды. Коро, в своих бесценных тетрадях, формулирует для себя свои личныезаповеди. При всей их простоте ему нужно видеть
их закрепленными вписьменном виде; через это посредство он надеется утвердить свою веру. Но между жизнью, зрением и живописью почти или вовсе нет у него"интеллектуального" опосредствованья. У Энгра -- свои доктрины,
которые он формулирует в причудливыхтерминах. Нередко он облекает в образы лаконические и властные откровения. Делакруа любит вдаваться в теории.
У Коро мы встречаем лишь призыв к наблюдению и труду. Я замечаю теперь, что те художники, которые пытались добиться от своихсредств самого энергического воздействия на чувства, которые пользовалисьнасыщенностью, контрастами, резонансами и оттенками почти до излишества,которые сочетали самые резкие возбудители и полагались на внутреннюючувствительность, на ее всемогущество, на иррациональные связи верхушечныхцентров с "блуждающим" и "симпатическим", абсолютными нашими хозяевами, --были при этом наиболее "интеллектуальными", наиболее рассудочными, большедругих тяготели к эстетике. Делакруа, Вагнер, Бодлер -- все трое великие теоретики, равноозабоченные покорением душ через чувствование. Мечтают они лишь онеотразимых эффектах; им надобно одурманить или же ошеломить. От анализа ониждут выявления в человеке клавиатуры, играть на которой сумеют наверняка; вотвлеченном исследовании они изыскивают пути, дабы беспромашно действовать
на нервно-психическое существо, им подвластное. Нет ничего более чуждого Коро, нежели наваждение этих неистовых исмятенных умов, столь страстно желающих поразить и словно бы одолеть
(как тоговорится о дьяволе) податливую и сокрытую точку естества, которая все еговыдает и всем правит из органических и душевных глубин. Они стремятсяпоработить; Коро -- заразить своим чувством. Отнюдь не раба хочет онприобрести. Он надеется сделать нас своими друзьями, сотоварищами еговзгляда, радующегося прекрасному дню -- с рассвета до ночи. Коро не ищет советов. Он мало бывает в музее, куда Делакруа приходиттерзаться, испытывать весьма благородную ревность и прозревать секреты,которые силится выведать, словно секреты военные или политические. Оннесется туда, дабы отыскать там решение некой проблемы, с которой только чтостолкнулся в работе. Отложив вдруг все дела в сторону, он должен спешить сулицы Фюрстенберг в Лувр, допытывать Рубенса, лихорадочно вопрошатьТинторетто, обнаруживать в углу холста некий след подготовки, немногопрописи,
которая не была покрыта и которая многое объясняет. Коро чтит Мастеров. Но он считает, по-видимому, что их "техника" хорошалишь для них. Он полагает, быть может, что чужие средства скорее стеснятего, нежели будут ему служить. Он не из тех, чья безграничная ревностьпростирается на все, что было прежде, и кто алчет вобрать в себя все былоевеличие -- сочетать в себе всех величайших Иных, оставаясь Собой... Со всем простодушием верует он в "Природу" и в "работу". В мае 1864 года он пишет мадемуазель Берте Моризо: "Надо работать сусердием и упорством, не слишком рассчитывая на папашу Коро; еще лучшеобращаться к природе". Сказано до чрезвычайности просто. В нем живет некий дух простоты. Нопростота отнюдь не является методом. Напротив, она есть некая цель, некийидеальный предел, который предполагает сложность явлений и множествомыслимых взглядов и опытов, подытоженных, исчерпанных и, наконец,замененных формой или же формулой определенного акта, существенного дляданной личности. У каждого есть свой момент простоты, расположенный ввесьма отдаленной точке карьеры. Влечение к простоте оказывается в искусстве гибельным всякий раз,когда оно мнит себя самодостаточным и когда оно соблазняет нас избавлятьсебя от малейшей трудности. Но Коро трудится: трудится с радостью всю свою жизнь. "Простое" часто сближают с "классическим". Ложность этого сближенияможно продемонстрировать без особых усилий; его допускает, однако,туманность обоих терминов. Следующая маленькая история достаточно хорошоиллюстрирует этот вопрос. Один из лучших наездников всех времен, состарившись и обеднев, получилв эпоху Второй империи место берейтора в Сомюре. Как-то раз его навещаетлюбимый ученик, молодой командир эскадрона и великолепный ездок. Бошеговорит ему: "Сейчас я проедусь для вас". Его сажают на лошадь; он шагомпересекает манеж, возвращается... Гость следит, зачарованный, как шествуетидеальный Кентавр. "Ну вот... -- говорит ему учитель. -- Я не бахвалюсь. Ядостиг вершины в своем искусстве: идти без единой ошибки".
Что до "Природы", этого мифа... В драме искусств Природа -- лицо, выступающее под мириадами масок. Она-- единое все и вместе с тем все, что угодно. Сама простота -- и самасложность; ускользающая от цельного взгляда, как равно непроницаемая и вчастностях, прибежище и преграда, госпожа и служанка, идолище, враг исообщница, -- копируем мы или живописуем ее, искажаем, воссоздаем илиупорядочиваем, видим в ней свой материал или свой эталон. Всякий миг онарядом с художником и вокруг него, с ним заодно и ему враждебна, -- и всобственном лоне расколота противоборством... Для Делакруа природа -- словарь;
для Коро -- образец.
Над этим различием у двух живописцев функций видимого стоитпоразмыслить. У каждого художника свое особое отношение к зримому. Одни силятсявоссоздать то, что воспринимают, с точностью, на какую способны. Ониубеждены, что существует только одно, единое и универсальное, видение мира.Им кажется, что все видят его так, как они, и, утвердившись в этой догме,они со всей ревностью изгоняют из своих созданий всякое чувство, всякуюпривнесенность личного свойства. Они надеются обрести славу в мыслях того,кто, изумляясь подобной до-точности, обратится в конце концов к человеку,полностью растворившемуся в этом имитационном творении. Другие художники, типа Коро, хотя начинают они с того же, что первые,и, как правило, помнят до самой смерти о необходимости пристального изучениясущего, к которому периодически возвращаются, дабы испытать своютерпеливость и остроту восприятия, стремятся, однако, дать нам почувствоватьто, что чувствуют сами перед лицом Природы, и, изображая ее, изображатьсебя. Куда меньше они озабочены передачей натуры, нежели передачей намвпечатления, какое она у них вызывает, -- что требует и что служит причинойнекоего изощренного сочетания зрительного правдоподобия с живой наличностьючувства. Они действуют, акцентируя нечто или же чем-то поступаясь; онимножат, они ослабляют усилия; то утрируют некий мотив, то доводят свойпомысел до отвлеченности, не щадя даже форм. Иные, наконец, -- типа Делакруа, -- для которых Природа словарь,черпают в ее инвентаре композиционные элементы. Природа для них есть преждевсего совокупность запасов их памяти и ресурсов их воображения -- постоянноналичных или возникающих, хотя и отрывочных или зыбких свидетельств,которые они подтверждают или же уточняют со временем в непосредственномнаблюдении, как только мыслимое зрелище зафиксировано в эскизе и построениеформ приходит на смену живому воссозданию определенного момента.
Природа -- образец для Коро, но образец многосмысленный. Прежде всего он находит в ней предельную четкость, зависящую отосвещения. Когда он станет писать мглистые ландшафты и косматые дымчатыедеревья, эти тающие формы всегда будут скрывать в себе формы четкие, ноотуманенные. Структура покоится под пеленой -- не отошедшая, но выжидающая. Он к тому же из тех художников, которые больше других наблюдают самоблик земли. Камень, песок, складка местности, чеканная поступь дороги вполях и бегущая вдаль, непрерывная изборожденность естественной почвы сутьдля него элементы первостепенной важности. Дерево у него растет и способножить только на своем месте: такое-то дерево -- в такой-то точке. И деревоэто, прекрасно укорененное, отнюдь не является только образчиком некойпороды; оно индивидуально; у него своя, неповторимая биография. Оно, уКоро, -- Некто 3
.
Больше того: Природа для Коро, в лучших своих
местах, есть образец илипример особой поэтической силы определенного размещения видимых сущностей."Красота" -- одно из имен этой универсальной, но в известном смыслеслучайной силы. Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо длянас безразличны, либо исполнены четкой значимости: в первом случае мыполностью их игнорируем, во втором -- отвечаем на них строго означеннымдействием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Нобывает и так, что какие-то стороны бытия задевают нас вне всякойозначенности или системы, и, поскольку нет действия, строго им отвечающего,ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной"эмоции" неисповедимы для нас и приводят нас к мысли о каком-то особом"мире", откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоемукапризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачноесобытие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости. Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы находим в области слуха.Между тем как шумы,
которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служатнам знаками чего-то иного, данного или близящегося, что должно быть как-торасценено и может призвать нас к какому-то действию, -- звук, едва онуслышан, сообщает нам отнюдь не образ или идею какого-то внешнегообстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования,но состояние
предчувствия, предвкушение творчества. Мы убеждаемся тотчас,
что в нас самих живет "мир" вероятностных отношений, где Музыка позволяетнам и понуждает нас оставаться какое-то время, -- как если бы сменаизысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь инасыщала чистейшей энергией длительность нашего бытия... Подобным образом есть поющие
стороны, формы, мгновения зримого мира.Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места,которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое-какие из них отметил Коро.Вскоре все туда устремляются: художники их наводняют, содержатели гостиниц,торговцы путешествиями и впечатлениями их профанируют. Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некойгармонии форм и света, чье действие на нас столь же могущественно инеизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса?Или же он обязан какому-то отзвуку переживаний древнейших людей -- тех, ктов разных местах обожествлял самые замечательные явления природы --источники, скалы, вершины гор, могучие деревья -- и кто бессознательнопревращал их, самим актом их обособления и наименования, своего родаодушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства -- искусствасамого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе,как из впечатления рождается некий отклик и какой-то особенный мигстановится неким сокровищем памяти: изумительная благостность зари илимогущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны,откуда нам открываются царства земные? Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях,замечательно то, что мы все же способны их воскрешать. Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей совсей ревностностью. Но затем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз,испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все болеечудные вибрации, словно бы восходя неуклонно к самой его сердцевине, таквидится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнистой, плавнобегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и вкаждом часе дневного сияния "чары", все более близкие чарам музыки. Кое-какие из этих этюдов -- этих серебристых оттисков на соленойбумаге, несравненных по своей нежности и прозрачности, где коричневатый илифиолетовый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, -- какговорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, стольмгновенно перекликаются с музыкой -- и даже с самой чувствительной нашейструной, какую может она озарить и затронуть, -- что в душе порой вспыхиваетнеодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либодивным рисунком голоса или скрипок, и явственный отзвук неких тем илитембров вплывает в тот самый миг, как взгляд отдается и покоряется чудуработы иглы либо карандаша. Какая неожиданность -- узнать (как этослучилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудноеместо из "Парсифаля"! На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас,терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнитего душу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утреннейсвежестью. Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихиязари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, -- угаданная, изумительносхваченная Рихардом Вагнером, -- это неповторимое чудо, вкрапленное в егограндиозное детище, которое зиждется на неизменном повторе иератическихтем, -- быть может, предполагает она еще большую искушенность, еще большее,глубже усвоенное мастерство -- более полное преображение человека вповелителя своего искусства, нежели обширная сумма всего, творения. Для меня несомненно, что, развиваясь, художник приходит кестественности, но это естественность преобразившегося человека.Непосредственность есть добыча завоевания. Обладают ею лишь те, ктовыучился доводить свой труд до высшей законченности, сохранять егоцелостность при разработке деталей, не утрачивая при этом ни его духа, ниего природы. Лишь им выпадает однажды, по какому-то случаю, счастьепоймать, зафиксировать -- рядом нот или рядом штрихов -сущность некоеговпечатления. Они разом запечатлевают, в этой крупице звуковой илиграфической субстанции, минутное переживание и глубину мастерства,стоившего целой жизни. Наконец, им удается стать орудиями своих важнейшихоткрытий, и они могут отныне импровизировать, полностью контролируя своисилы. Впитав в себя найденное, они открывают в себе новые устремления. Сгордостью смогут они обозревать всю свою карьеру как путь, связующий двасостояния счастливой легкости. Исходная легкость -- когда пробуждаетсябессознательный инстинкт творчества, который вынашивается в мечтанияхживой, впечатлительной юности (вскоре, однако, юный создатель пойметнедостаточность безыскусности и святой долг постоянного недовольствасобой). Вторичная легкость есть чувство обретенной свободы и простоты,которые создают возможность богатейшей игры ума, сочетающей восприятия иидеи. Так рождается, чудо высшей импровизации.
Между помыслами и средствами,между идеей сущности
и действиями, творящими форму,
нет больше разрыва4
. Между мыслью художника и материалом его искусства установилосьнекое интимное согласие, изумительное по своей гармоничности, котораяневообразима для тех, кто ее не ощущал. Все это выражено в двух строкахМикеланджело, где он формулирует свое высочайшее притязание: "Non hal'ottimo Artista alcun concetto ch'un marmo solo in se non circonscriva" *. * У лучшего художника в воображенье Нет замыслов, которых мрамор не скрывает. (Перев. М. В. Алпатова) Для многих изобразительных форм вполне достаточно света и тени.Лейбниц, показавший, что всякое число может быть выражено знаком Нуля ицифрой Один, вывел из этого, как говорят, целую метафизику; то же можносказать о белом и черном
на службе у мастера.
Но как черно-белое подчас трогает душу глубже, чем живопись, и как,ограничиваясь световыми оттенками, произведение, сведенное к свету и теням,волнует нас, повергает в раздумье могущественнее, нежели вся гамма красок,-- объяснить себе это мне не под силу. Поразительный факт: среди живописцев, которые больше всего любили илучше всего умели обходиться без краски, преобладают самые чистые"колористы" -- Рембрандт, Клод 5
, Гойя, Коро. И больше того, все эти живописцы по самой своей сути -- поэты. Термин "поэзия" обозначает искусство некоторых эффектов речи;постепенно он распространился на состояние творчески переживаемой эмоции,
которое это искусство предполагает и стремится сообщить. Эпитетом "поэтический" мы иногда наделяем какой-то ландшафт, какое-тообстоятельство и даже человеческую личность. Состояние это есть состояние резонанса. Я хочу сказать, -- но как этовыразить? -- что, коль скоро оно охватило всю систему нашей чувственной идуховной жизни, между нашими восприятиями, нашими мыслями, нашимипобуждениями и нашими выразительными средствами возникает некаягармоническая многосторонняя связь -- как если бы все наши способностивзаимно вдруг уподобились. В произведении эту связь выявляет неизъяснимоточное согласие между чувственными причинами,
составляющими форму, имыслимыми эффектами,
из коих складывается сущность.
В этом состоянии творчество столь же естественно, как возбужденность,танец и мимика, и в каком-то смысле аналогично им. Когда какое-то зрелищеочаровывает или изумляет дикаря, он танцует или поет, давая тем самымвыход своему восторгу; цивилизованный же человек, отзываясь на красоту илистранность, слишком сильно его волнующие, неспособен извлечь из себя ничего,кроме эпитетов. Зато живописца мгновенно обуревает жажда писать 6
. Не все живописцы, однако, -- я хочу сказать, не все первоклассныеживописцы -- суть вместе с тем и поэты. Мы знаем множество великолепных полотен, которые покоряют нас своимисовершенствами и все же не "звучат". Бывает и так, что поэт поздно рождается в живописце, который был дотого лишь большим художником. Таков Рембрандт, который от первейших высот,каких достиг он с первых же своих картин, поднялся затем надо всемивысотами. Поэт рождается в Коро поразительно рано. Быть может, к концу его жизниэтот поэт сознательно проявляет себя несколько больше, чем следовало бы.Слишком уж часто этот художник сопоставляется с Вергилием и Лафонтеном. Вконце концов, он уступает желанию быть по собственной воле тем, к кому этилитературные реминисценции относились бы неоспори
мо. Слишком уж много нимфрождается под его кистью с чрезмерной легкостью, и слишком много дымчатыхрощ без труда заполняет множество его полотен. Живопись не может, без известного риска, стремиться выдать себя загрезу. "Отплытие на остров Цитера"
мне кажется не лучшим Ватто. ФеерииТернера порой меня разочаровывают. Есть ли что-либо более несовместимое с состоянием грезы, нежели трудживописца? Перед каждой картиной я невольно угадываю предшествовавший ейтруд, который всегда требует твердости и постоянства определенного видения,известной последовательности действий, слаженности руки, взгляда, образов(одни из них дарованы или задуманы, другие -- рождаются) -- и воли.Контраст между сознанием этих энергических условий работы и видимостьюсновидения, которую она призвана создать, никогда не бывает вполне удачным. И, кроме того, нужно всячески избегать обычного в наши дни заблуждения,когда грезу смешивают с поэзией.
Однако черно-белое -- рисунок, литография, офорт, (но отнюдь не гравюрарезцовая) -- благодаря видимой легкости работы и допускаемым ими вольностямв построении и отделке гораздо более, нежели игра всех красок, способнывносить в изобразительное искусство известную зыбкость и формы, в которыхбольше намека, чем определенности. Черно-белое в каком-то смысле ближе к разуму и к акту письма; живопись-- ближе к восприятию сущего и всегда более или менее склонна обманыватьвзгляд. С помощью нейтральных орудий -- пера, графита, иглы -- Коро достигаетчудесных эффектов пространства и света; никогда еще столь живые деревья,столь подвижные облачка, дали столь неоглядные и столь твердая почва нескладывались из штрихов на бумаге. Перебирая его поразительные листы, убеждаешься, что человек этот провелжизнь в созерцании природных сущностей, как мечтатель живет всамоуглубленности. Наблюдение у художника может достичь почти мистическойглубины. Освещаемые предметы утрачивают свои имена: тени и свет порождаютконструкции и проблемы совершенно особого свойства, которые не относятся ник какой науке и не связаны ни с какой практикой, но все свое бытие иценностность обретают в каком-то неповторимом согласии души, глаза и рукинекой личности, призванной угадывать его в себе и его воссоздавать. Я полагаю, что есть своего рода мистика ощущений, иными словами, некая"Внешняя Жизнь", чья насыщенность и глубина по крайней мере тождественнытем, какие мы приписываем сокровенному мраку и тайным озарениям аскетов,суфиев, личностей, погрузившихся в бога, всех, кто знает и практикуетполитику внутренней изоляции и кто строит в себе параллельную жизнь,которой обычное существование несет лишь помехи, срывы, пагубные соблазныили противодействия, -- а также приносит всевозможные образы и средствавыражения, без чего и само несказанное слилось бы с небытием. Чувственныймир ополчается на своего антипода -- и вооружает его. Ведь для большинства из нас ощущение, если только это не боль и неизолированное наслаждение, есть лишь рядовая случайность или же знак чего-тодругого. Оно остается началом, которое ни к чему не ведет, либо "причиной",чьи последствия столь же от нее отличны, как различны в нашем сознанииосвещенные предметы и освещающие их лучи. В подавляющем большинстве случаев мы, по-видимому, неспособны нипребывать в ощущении, ни развивать его внутри той же системы. Однаконекоторые феномены, которые считаются аномалиями (ибо мы не можем ихиспользовать и часто они даже мешают полезному восприятию), позволяютрассматривать ощущение в качестве первого члена гармонических прогрессий.На каждый цвет глаз отвечает иным, так сказать, симметрическим данному.Некое аналогичное свойство -- однако значительно более тонкое -- присуще,мне думается, и миру форм. Рискну даже предположить, что орнамент, в своейоснове, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытымпространством, которое они стремятся заполнить, чтобы идеальноудовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисуетсебе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяетсумрак живою плотью. Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладаютпоразительной силой. Они возбуждают внезапно творческий импульс. Явспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой "Крейслерианы"; человек,одержимый музыкой, угадывает приход вдохновения по следующему признаку: емуслышится необычайно чистый и насыщенный звук, который он именует эвфоном
икоторый открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха. Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты,что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненныйхрусталик, у него, как он выразился, было откровение синего
нестерпимой исказочной красоты... Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают ксебе, из сокрытой толщи психического естества, какие-то безотчетныевоспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетическиефигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своегоприсутствия. Они становятся зародышами поэм... Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдругстановится, ощущает себя поющей душой;
и это поющее состояние возбуждает внем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты.Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю кобладанию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание естьтакже
определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формыжажду действия, некой формой рожденную... Не знаю, решится ли кто-нибудь в наши дни отказать Коро в достоинствахвеликого мастера.
В живописи, как и в литературе, "ремесло",дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто более или менее
имвладел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось ина практике и во мнении публики. Впрочем, и мнение это уже не то. Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отрицать живописногомастерства Коро. От Бодлера, однако, мы знаем, что в 1845 году об этомсудили совсем иначе. Бодлер говорит: "Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честновоздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостьюисполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет писать". (Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлисьбы в том, что он решительно не умел писать. ) Мнение этих "полузнаек" Бодлер опровергает абсолютно невразумительнымидоводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словеснойигры. Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заставить читателя обратитьсяк ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адресКоро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, имзащищаемого, -- все это приметы или же следы того кризиса, которому ссередины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая игубительная идея противополагать доскональное знание технических средств,соблюдение испытанных правил и строгую последовательность работы, неуклоннои методично
ведомой к своему пределу (как и этот предел совершенства,неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальнойчувствительности -- есть одно из самых наглядных и удручающих признаковлегкомыслия и безволия, какими отмечен был романтический век. Забота одолговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять;искусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некийавтоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде -- традиция.Наконец Мода -- иными словами, учащенная
трансформация вкусов потребителя --заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей,школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судьбы изящныхискусств, значит сказать со всей ясностью, что в эти искусства вторгласькоммерция. Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года егослава и его признанный авторитет. Возвышение это было отнюдь не только возвышением его искусства. Пейзаж,
которому он посвятил себя главным образом, все более привлекалценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самымивысокими жанрами 7
. До той поры ставился он, наряду снатюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж,натюрморт, а подчас и портреты законно рассматривались как некие частности,детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, посколькувсевозможные живописные проблемы, в нем совместно и взаимосвязаннопредставленные, должны непременно -- как бы талантливо они ни решались --подчиняться в значении этому целому. Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто непожертвовал бы ради вещицы Шардена или Коро сотней полотен, заполненныхбогинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязанностивосхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгиеограничения, какие художник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим,-- а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на насподобно голым вещам. Впрочем, правы мы только в каждом отдельном случае.
Этупоследнюю фразу надлежит пояснить. Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроменепосредственной радости взгляда, манеры видеть, развлечения
чувств -- всехтех качеств живописи, которые могут быть выражены сравнениями, -- всецелодовольствуется в итоге весьма узкими экспериментами: три жестко написанныхяблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбранныенаугад ландшафты. Но как бы ни восхищался я в свой черед этими отличными кускамиживописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умелиразбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразнейших позах,на фоне плодов и цветов, деревьев и архитектуры -- и не забывали при этомни о точности рисунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусноорганизовать эту абсолютную пестроту и решить, единым усилием, пять-шестьсамых различных проблем -- от требований перспективы до психологическойдостоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе инеустанном размышлении, право на импровизацию. Они фантазировали, как еслибы технических сложностей -- трудностей размещения,
светотени, колорита --для них не существовало; они, таким образом, могли устремлять всю энергиюмысли на композицию -- ту часть искусства живописи, в которой как раз ираскрываются творческие возможности. Что может быть более чуждо нам, нежели головокружительное притязаниеЛеонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшуюдемонстрацию знания, который считал, что живопись требует универсальнойобразованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чьяглубина и дотошность нас обескураживают? Переход от старинного величия живописи к ее нынешнему состоянию весьмаощутим в творчестве и писаниях Эжена Делакруа. Смятенность и чувствобессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, которыйв попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается наограниченность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудениянекой мощи и некой избыточности минувшего, нежели пример этогоблагороднейшего, душевно раздвоенного художника, который ведет лихорадочнопоследнюю битву большого стиля в искусстве. Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантомутвердили пейзаж, -- не слишком ли окончательно они восторжествовали? Неслишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и художниковобходиться без произведений "высокой школы"? Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые "чистые" пейзажистыкомпоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто,следивший за его paботой, раздраженно его спросил: "Но откуда, сударь, вы
взяли это красивое дерево, которое здесь помести
ли?" Коро вынул изо ртатрубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб у себя за спиной
8
. Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становитсясамой целью искусства. "Правда" становится догмой; затем -- "впечатление".Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правдабесформенна. Тот, кто следует "правде", кто держится чистого наблюдения,обрекает себя -- в любом искусстве -- на парадоксальный итог: полнуюбессодержательность 9
. Очевидно к тому же, что, ежеликомпозиция, иными словами, осмысленная произвольность,
была создана и стольдолго обязывала, значит, она отвечала какой-то необходимости --необходимости заменять бессознательные условности, порождаемые простейшимвоспроизведением зримого, условностью сознательной, каковая (в числепрочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное изаставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же. Одним словом, то, что художник ныне избавлен полностью отнеобходимости мыслить; то, что любые познания теперь становятся для негоеще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомымрефлексам сетчатки; приблизительность
форм, забвение всяческих сложностейразработки и вдобавок невероятная изобретательность в оправданиях, вплотьдо апологии всех этих пороков, которые распространяются, в силу какой-тоэпидемии легковесности, с пейзажа на человеческую фигуру; наконец,неряшливость техники, которой чрезмерно способствуют привычка писать наприроде в один присест, отсутствие предварительных набросков, использованиесамых грубых приемов, -- все это, я полагаю, весьма печальные следствиячрезвычайно прекрасных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха.Не одна только живопись предстает нам в этом весьма зловещем свете. Какпейзаж сумел отравить живопись, так же примерно воздействовалаописательность на литературное искусство. Произведение сплошь описательное(каких создано было без счета) есть, в сущности, только часть произведения.
Отсюда следует, что, как бы ни был велик талант описателя, талант этотможет вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценногоинтеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и дажеотменное произведение. Больше того: всякая описательность сводится к перечислению различныхчастей и сторон зримой вещи, причем перечень этот мы можем составлять вкаком угодно порядке, что вводит в работу принцип случайности.Последовательные фразы мы можем, как правило, менять местами, и ничто необязывает автора придавать этим элементам, которые в каком-то смыслетождественны, непременно различную форму. Речь становится некимкалейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисление может быть сколь угодносжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцатистраницах, сражение -- в десяти строках. Как то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой добесконечности уменьшалась роль умственного усилия, а исполнение ставилось впрямую зависимость от "чувства", не вполне был удачным. Во всех искусствахвласти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностямихудожника, которые требуют меньше всего организующей силы, меньше всегоразмышления, предварительного расчета, технической подготовки -- словом,характера. Все это, как я сказал, стало возможным лишь в силу примера рядаличностей первой величины. Они-то -- всегда лишь они -- и открывают пути: неменьше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобывозвысить что-либо до некоего зенита.
ТРИУМФ МАНЕ
Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-нибудь живописец сочинить"Триумф Мане", -- ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигурувеликого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовавших егодарование, поддерживавших его усилия и вошедших в славу за ним следом, --хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ниограничить "Школой". Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Базиля, Ренуара иэлегантной, странной Моризо; каждый -- весьма не похожий на остальныхманерой видеть, приемами ремесла, складом натуры; все -- не похожие нанего. Моне -- единственный по чувствительности своей сетчатки, высочайшийаналитик света, так сказать -- мастер спектра; Дега -- весь во властиинтеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью,безжалостной самокритикой -- отнюдь не исключавшей того же в отношениидругих, -- неотступным размышлением о существе и средствах своегоискусства; Ренуар-- сама чувственность и сама непосредственность,посвятивший себя женщинам и плодам: общим была у них только вера в Мане дастрасть к живописи. Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такоемногообразие темпераментов, привязать к себе людей таких независимых, такихразобщенных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых ктому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, -- да и в самомделе таких примечательных. Их диссонанс великолепно преображался всовершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имяживописца "Олимпии".
Но в этой академической и триумфальной композиции должна была бы, совсей непременностью, найти себе место еще и совершенно иная группа, --группа других знаменитых людей, быть может, еще более разобщенных, нежелипервые, но и столь же связанных любовью к творчеству Мане -- тем же рвениеми страстью славить и защищать его. Это -- группа писателей. В ней, несомненно, оказались бы Шанфлери,Готье, Дюранти, Гюисманс... Но прежде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя,Стефан Малларме... Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свышесемидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те,кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставалиподниматься в значимости и славе. Будь то По, Делакруа, Домье, Коро, Курбе-- быть может, даже Гис, -- будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, --всеми, кем восторгался он, продолжаем восторгаться и мы. Своего рода интеллектуальная чувственность, которая была емусвойственна, предугадала или направила будущие вкусы -- вкусы, которыедолжны были появиться у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он --то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, которая лишь недавноперестала быть "современной". Эпоха, быть может, ощущает себя "современной"тогда, когда видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равноналичествует, сосуществует и действует известное количество доктрин,тенденций, "истин" сугубо различных, если не совершенно противоречивых.Такие эпохи представляются поэтому более многосторонними или более"бурными", нежели те, где господствует лишь один идеал, одна вера, одинстиль. В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой егопредпочтений, мы видим романтизм и реализм, дар логики и чувство мистики,поэзию "природы", поэзию истории или мифов и поэзию мгновения, -- всегдапредставленные людьми первой значимости. Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическимромантизмом, который уже исчерпал себя, и реализмом, который из неговозникал по закону простейшего контраста и завоевывал место совершеннолегко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов. Подобно тому как глаз отвечает "Зеленым" на слишком длительное иличересчур напряженное утверждение "Красного", так в искусстве стремление кправдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет основанийосыпать из-за этого друг друга бранью, ни считать себя в одном случае особосмелым, в другом -бесконечно мудрым... Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще отдающий себя тореадору,гитаре и мантилье, но уже наполовину покоренный обыденными предметами иуличными типами, отображал для Бодлера достаточно точно проблему самого жеБодлера, то есть критическое состояние художника, терзаемого несколькимисоперничающими влечениями и вместе с тем способного на нескольковосхитительных ладов быть самим собой. Достаточно перелистать нетолстый том "Цветов зла" и отметитьпоказательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм,сопоставить с ним многообразие мотивов, наличествующих в каталогепроизведений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлиннойродственности озабоченностей поэта и живописца. Человек, сочиняющий "Благословение", "Парижские картины", "Жемчуг","Вино тряпичников", и человек, пишущий в черед "Христа с ангелами" и"Олимпию", "Лолу" и "Потребителя абсента", не лишены какого-то глубокогосоответствия. Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой --выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, -- обнаруживают обаодно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вкуса инеобычной, волевой мужественности исполнения. Более того: они равно отбрасывают эффекты, которые не обусловленыточным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренитсяи в этом состоит чистота в области живописи и равно поэзии. Они не строятрасчета на "чувстве" и не вводят "идей", пока умело и тонко не организуют"ощущение". Они, словом, добиваются и достигают высшей цели искусства,обаятельности
-- термин, который я беру здесь во всей его силе. Именно об этом думаю я, когда на память мне приходит дивноестихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд)-- знаменитое: "Жемчуг розовый и черный", посвященный Бодлером "Лоле изВаленсии". Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствуеткрепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей баскины,но уверенной в упругости своих мускулов и горделиво ждущей возле кулисысигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, -- нежелинагой и холодной "Олимпии", чудовищу обыденной любви, принимающемупоздравления негритянки. "Олимпия"
отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя иторжествует. Она -- срамота, идолище; публичное оказательство и мощьотвратных секретов общества. Голова ее -- пуста: черная бархотка отделяетее от основы ее существа. Чистота совершенной линии очерчивает Нечистое попреимуществу -- то, чье действие требует безмятежного и простодушногонезнания всякой стыдливости. Животная весталка, предназначенная кабсолютной наготе, она вызывает мечту о том примитивном варварстве иритуальном скотстве, которое таится и соблюдается в навыках и трудахпроституции больших городов. Может быть, поэтому Реализм чувствовал такое жгучее влечение к Мане.Натуралисты задавались целью представить жизнь и дела людские такими, каковыони есть, -- цель и программа, не лишенные наивности. Но положительнуюзаслугу их вижу я в том, что они нашли поэзию,
или, вернее, внесли поэзию,
ипорой -- величайшую, в кое-какие вещи или сюжеты, которые до них считалисьнеблаговидными или ничтожными. Однако нет в искусстве ни темы, ни модели,которых исполнение не могло бы облагородить или опошлить, сделать причинойотвращения или источником восторга. Буало сказал об этом!.. Потому-то Эмиль Золя со всем рвением, которое в его навыках легкопереходило в неистовство, защищал художника, очень несхожего с ним, укоторого сила, иногда грубость в искусстве выявления, смелость видения быливместе с тем обусловлены душевным складом, совершенно влюбленным визящество и совершенно пронизанным тем Духом легкой свободы, которым ещедышал тогда Париж. По части доктрин и теорий Мане, ясно выраженный скептики парижанин, веровал только в прекрасную живопись. Его живопись одинаково покоряла ему души взаимно несовместимые. Тообстоятельство, что на крайних концах литературы Золя и Малларме1
были захвачены им и так влюбились в его искусство, -- могло быстать для него великим источником гордости. Один веровал, со всем простодушием, в вещи, как они есть: для него несуществовало ничего чересчур прочного, чересчур тяжелого и давящего; а влитературе -- ничего чересчур выраженного. Он был убежден в возможностипередать
-- чуть ли не воссоздать -- прозой землю и человечество, города иорганизмы, нравы и страсти, тело и машины. Веруя в эффект массовости
накопленных деталей, в количество страниц и томов, он силилсявоздействовать Романом на Общество, на Законы, на толпу; и это стремлениедобиться чего-то совсем иного, нежели развлечения читателя, это желаниеволновать массу людскую побуждало его переносить в критику стиль сарказма,горечи и угроз, который, видимо, связан с политическим действием или с тем,что мыслит себя таковым. Золя, словом, был одним из тех художников, которыеищут опоры в среднем мнении и чувствуют тягу к статистике. Еще живыпрекрасные фрагменты его огромного труда. Другой -- Стефан Малларме -- совершенная противоположность этому: егосущностью был отбор. Но бесконечно выбирать определения и формы -- значитбесконечно выбирать читателей. Глубоко озабоченный совершенством,свободный от всякой наивной веры в благость количества, он писал лишь струдом -- как равно и ему подобные. Отнюдь не чувствуя желания переделыватьсущества и предметы при помощи литературного акта и кропотливогоописательства, он считал, что поэзия исчерпывает их. Ему грезилось, что нету них иного назначения, иного разумного смысла, как служить для нее пищей.Он думал, что мир был создан ради прекрасной книги и что абсолютная поэзияесть завершение его. Я не могу воспроизвести здесь -- так сильны былитермины! -- разговор, который лет пятьдесят назад произошел на "чердаке"Гонкуров между Золя и Малларме. Контраст проявил себя здесь в форме учтивойи резкой. "Триумф Мане" выражается, следовательно (и еще при жизни художника), вкрайнем разнообразии гения, и даже в полнейшем антагонизме тех людей,которые любили и чтили его. В то время как Золя, к примеру, видел и ценилв искусстве Мане подлинное наличие вещей, "правду", жизненно и цепкосхваченную, -- Малларме наслаждался в нем, наоборот, чудом чувственной идуховной транспозиции, осуществленной на полотне. К тому же и сам Манебесконечно привлекал его... Добавляю, что он ценил в творчестве Золя (в качестве критикаисключительной справедливости, каким он являлся) то, что было в неммогущественно поэтического и как бы дурманящего своей настойчивостью.Несколько восхитительных строк, написанных им о "Нана", весьма плотскомтворении великого романиста, которую и великий живописец собирался писать всвой черед, -- свидетельствует об этом 2
. Слава Мане была утверждена, таким образом, задолго до конца егокороткой жизни не количеством людей, знавших это имя и его значимость, ноболее всего и прочно: качественностью и в особенности разнообразием егопочитателей. Эти столь несхожие любители его живописи утверждали в равной мере, чтоему отведено место среди мастеров,
каковыми являются люди, чье искусство ичей авторитет дают существам их эпохи, однодневным цветам, эфемернымодеждам, случайному телу, мимолетным взглядам некое длительное бытие,превышающее столетия, и ценность созерцания и толкования, подобнуюсвященным текстам. Они предлагают целому ряду поколений свою манерувоспринимать и отражать чувственный мир, личное свое знание того, какнадлежит действовать глазу и руке, дабы преобразить акт зрения в зримуювещь. Я не считаю ни нужным, ни уместным углубляться в разбор самой сущностиискусства Мане, тайны его влияния, -- ни в определение того, что укрепляетон и чем жертвует в исполнении (основная проблема). В эстетике я не силен;а затем: как говорить о красках?
Разумно, что только слепые спорят о них,как спорим мы все о метафизике; зрячие же хорошо знают, что словонесоизмеримо с тем, что они видят. Попытаюсь все же передать одно из моих впечатлений. Нет для меня в творчестве Мане ничего выше одного портрета БертыМоризо, помеченного 1872 годом. На нейтрально светлом фоне серой занавесинаписана фигура: чуть меньше натуральной величины. Прежде всего: черное,
черное абсолютного тона, черное траурной шляпкии перевязей этой шляпки, смешавшихся с прядями каштановых волос, отливающихрозовыми бликами, черное, какого нет ни у кого, кроме Мане, -- поразиломеня. Этому соответствует широкая черная лента, спускающаяся с левого уха,обвивающая и скрадывающая шею; а из-под черной накидки, покрывающей плечи,проступает частица светлого тела в выеме воротника белеющей сорочки. Эти яркие места интенсивной черноты обрамляют и подчеркивают лицо, счрезмерно большими черными глазами, рассеянными и словно бы отсутствующими. Живопись бегла, исполнение легко и послушно мягкости кисти; а тенилица так прозрачны и так тонки блики, что я думаю о нежном и драгоценномвеществе той головы молодой женщины Вермеера, которая находится в Гаагскоммузее. Но здесь исполнение кажется более быстрым, более свободным, болеенепосредственным. Современный мастер стремился и хочет действовать, покапервое впечатление еще не отмерло. Всемогущество этих черных тонов, простая холодность фона, бледные илирозовеющие отсветы тела, причудливые очертания шляпки, которая была"последней модой" и "новинкой"; спутанность прядей, завязок, ленты,теснящихся у контура лица; само лицо это, с большими глазами, говорящиминеопределенной своей пристальностью о глубокой рассеянности и являющимисобой, так сказать, присутствие отсутствия:
все это сосредоточивает ипорождает во мне странное ощущение... Поэзия -- слово, которое обязываетменя к немедленному пояснению. Отнюдь не всякое прекрасное полотно связано непременно с поэзией.Сколько мастеров создали шедевры, не имеющие отклика. Бывает и так, что поэт лишь поздно рождается в человеке, который былдо того только большим живописцем. Таков Рембрандт, наконец поднявшийся,после совершенства, достигнутого с первых же произведений, на дивную высоту-- туда, где самое искусство забывается, становится неощутимым, ибопоскольку высший его предмет охвачен как бы без посредников, то инаслаждение уже вбирает в себя, скрадывает или поглощает чувство чуда и егосредств. Так, иногда, случается, что очарование музыки заставляет забыть осамом существовании звуков. Теперь я вправе сказать, что портрет, о котором я говорю, -- поэма.
Необычной гармонией красок, диссонансом их сил, противоположением беглых иэфемерных деталей старинной прически чему-то очень трагическому в выражениилица Мане дает звучание своему творению, вводя тайну в уверенность своегомастерства. С физической схожестью модели он сочетает неповторимостьсочетаний, подобающую необычайной личности, и тем властительно закрепляетясное и отвлеченное обаяние Берты
Моризо.
БЕРТА МОРИЗО
Говоря о Берте Моризо -- тетушке Берте,
как ее часто называют в моемкругу 1
, -- я не рискну вдаваться в разбор искусства, в которомнет у меня никакого опыта, и не стану пересказывать о ней фактов, которыеуже хорошо известны всем тем, кому должно их знать. Для них явственна, ихпленила изысканность ее созданий, и они знают негромкие атрибуты ее бытия,каковыми были скромность, чистота, глубокое, страстное трудолюбие и,пожалуй, уединенность -- но уединенность в изяществе. Они хорошо знают, чтопредтечами ее вкусов и ее видения были лучезарные живописцы, угасшие прижизни Давида, а ее друзьями и завсегдатаями -- Малларме, Дега, Ренуар, КлодМоне и горстка других и что она неустанно отдавалась возвышенным целямсамого гордого, самого восхитительного искусства, которое расточает себя нато, чтобы в необозримых попытках, множимых и безжалостно отвергаемых,добиться видимости чудесного, без изъяна, творения, сразу рожденного изнебытия. Что касается се самой, довольно широко известно, что личностью она былав высшей степени необычной и скрытной, замкнутой по преимуществу, что вчастых ее безмолвствованьях таились угрозы и что всем, кто к нейприближался, за вычетом первейших живописцев той эпохи, она внушаланепостижимую дистанцию. В ходе размышлений я попытаюсь прояснить себе, насколько сумею,глубокую натуру этого художника сугубо художнического склада, жившегонекогда в образе всегда изящно одетой женщины с удивительно ясными чертами,с лицом прозрачным и волевым, на котором написано было почти трагическоевыражение и рисовалась порою, одними губами, некая усмешка,предназначавшаяся равнодушным и таившая в себе то, чего следовало имопасаться. Все дышало разборчивостью
в ее манерах и в ее взгляде... Вот на что хотел я обратить внимание -- на ее глаза. Были они почтислишком огромны -- и такой поразительной темноты, что, дабы передатьсумеречную и магнетическую их силу, Мане написал их на нескольких еепортретах не зеленоватыми, как они были, а черными. Зрачки эти поглощалисьсетчаткой. Нелепо ли будет помыслить, что, если придется однажды проделатьнаиточнейший анализ обусловленностей живописи, непременно понадобитсятщательно изучить Зрение и глаза художников? Значило бы это: начать сотправной точки. Человек живет и движется в том, что он видит; но видит он лишь то, очем думает. Проверьте где-нибудь в сельской местности несколько разныхлюдей. Философ смутно различит вокруг некие феномены;
геолог --кристаллические, смешанные, разрушенные или распыленные слои; полководец-- подступы и преграды; крестьянину же представятся гектары, тяжкий пот иприбыток... Общим для всех будет то, что они не увидят ни одной чистойвидимости. Из ощущений своих они не удерживают ничего, кроме толчка,позволяющего им перейти к чему-то совсем иному, к тому, чем они поглощены.Все они воспринимают определенную гамму красок; но каждый мгновеннопреобразует их в знаки,
которые адресуются к разуму их, подобно условнымтонам на карте. Это желтое, это голубое и это серое, диковинноперемешанные, стираются в тот же миг; воспоминание изгоняет насущное;утилитарное изгоняет реальное; значимость тел изгоняет их форму. И сразу мывидим только надежды и сожаления, потенциальные свойства и силы,перспективы урожая, признаки зрелости, сорта минералов; мы видим лишьбудущее и прошедшее, но не различаем совсем пятен чистого мига. Спектральнаяданность, бесследно исчезнув, уступает место какой-то бесцветности, какесли бы естество нехудожника хоронило в себе ощущение невозвратимо, спешаперейти от него к его производным. Этой отвлеченности противоположна отвлеченность художника. Цвет говоритему о цвете, и он отвечает цветом на цвет. Он живет в своем предмете, в тойсамой среде, которую силится запечатлеть, -- в соблазне и в вызове, средиобразцов и проблем, в анализе, в непрерывном опьянении. Невозможно, чтобы онне видел того, о чем мыслит, но мыслит он о том, что видит. Сами средства его входят в пределы его искусства. Нет для взгляданичего живительней, нежели коробка с красками или нагруженная ими палитра.Даже клавиатура не вызывает столько позывов к "творчеству", ибо я вижу вней только безмолвие и ожидание, тогда как восхитительная реальность лаков иминералов, окисей и глинозема поет уже, всеми своими тонами, прелюдиювероятного и зачаровывает меня. Можно сравнить с этим лишь роящийся хаосчистых, прозрачных звуков, возносящихся над оркестром, когда он готовится исловно бы грезит перед началом, когда каждый музыкант находит свое ля инаигрывает свою партию для себя одного -- в сумятице окружающих тембров, всумбуре, обильном предвестиями, который насыщеннее любой музыки и сладостновозбуждает всякую душу, способную чувствовать, каждый нерв наслаждения. Берта Моризо вся пребывала в своих огромных глазах, чья невероятнаясосредоточенность на собственной функции, на своем постоянном усилиипридавала ей то постороннее, отдаленное выражение, которое отдаляло от неелюдей. Постороннее
значит странное;
но постороннее необычно: постороннее,рассеянное -- благодаря чрезмерной его пристальности. Ничто не придает намтакого отсутствующего и отрешенного выражения, как созерцание данности всамом чистом ее виде. Нет, быть может, ничего отвлеченнее сущего. Отступление.
-- С незапамятных времен распространено мнение, чтосуществует некая "внутренняя жизнь", которой все чувственное чуждо и длякоторой оно пагубно, так что запахи, краски, образы и, возможно, идеи лишьвредят и мешают ее совершенству; из этого делают вывод, что те, кто в неепогружается, отдаваясь жажде, восторгам или же тайнам невыразимых ееощущений, тем живее их чувствуют и тем реальнее извлекают из них пользу,чем глубже уходят в себя и в свое безразличие, чем больше отвращаются отвнешнего или того, что таковым почитается. Жизни, которая пользуется определенными чувствами и котораядовольствуется их миражами, охотно противополагают некую "жизнь сердца" илидуши либо жизнь чистого духа, равно лишенные той поверхностной суеты, изкакой складывается все осязаемое и видимое. У многих мыслителей мывстречаем прямой совет видеть в чувствах сообщников Врага и относиться к ихглавным органам как к сводням. "Odoratus impedii cogitationem" *, --говорит, в частности, святой Бернард. Я не вполне уверен, что замкнутоеразмышление и внутреннее отшельничество непременно беспорочны и чточеловек, обособившийся в себе, непременно погружается в чистоту. Если вумственной келье случайно окажется запертым вместе с душой какое-товожделение, оно разрастается там, как в теплице, -- до чудовищнойизбыточности и неистовства. * Запах (обоняние) препятствует размышлению (латин. ).
Но при всей своей общепризнанности эта враждебная чувствам позиция,подкрепленная авторитетом самых замечательных личностей, не столь ещеосновательна, чтобы нельзя было время от времени находить удовольствие ипищу для размышлений в идее, диаметрально ей противоположной. Откудаследует, что пресловутая наша глубина, или, лучше сказать, видимостьглубины, которую мы в себе обнаруживаем благодаря странным случайностямлибо безмерной сосредоточенности, -- что глубина эта более важна длянаблюдения (если Только мы не создаем ее сами, когда ее ищем), нежели формыреального мира? Неужели то, что мы различаем в таком одиночестве, с
такойнеуверенностью и с таким усилием, как будто непроизвольно или незаконно,непременно должно обладать большей познавательной ценностью, более высокимидостоинствами и большей причастностью к сокровеннейшей нашей тайне, нежелито, что мы видим отчетливо? Не есть ли эта бездна, в которую устремляетсясамое изменчивое и самое легковерное наше чувство, напротив, средоточие идетище самых беспредметных, самых сырых, самых грубых наших ощущений, чеймеханизм темен и более всего далек от той четкости и согласованности,какие присущи иным ощущениям, коих шедевром является то, что мы именуемВнешним Миром? Мы гнушаемся этого чувственного мира, поскольку преисполненыего совершенств 2
. Он представляет собой область тождеств,различий, соотношений и аналогий, в которой комбинируются и соединяютсявсевозможные наши чувства и несчетные частицы нашего времени. Чтобы лучшеего понять, сделаем простое условное допущение. Предположим, чтоспособность видеть сущее не является для нас чем-то обыденным, что онадается нам только как исключение и что только каким-то чудом узнаем мы освете, о тварях земных, о лазури и солнце, о человеческих лицах. Что сказалибы мы в таком случае об этих прозрениях, какими словами пытались бывыразить эту необозримость изумительно спаянных данностей? Что сказали бымы о мире ясном, цельном, незыблемом, если бы мир этот только в редчайшиемгновенья пронизывал, слепил, ничтожил зыбкий и путаный мир одинокой души? Мистицизм заключается, быть может, в попытке заново обрестиэлементарное и в каком-то смысле первичное ощущение -- ощущение жизни
-- нанекоем туманном пути, который избирают и прокладывают в жизни уже готовой икак бы достигшей цели.
Я далеко ушел от моего предмета, -- если только сфера всякого предметане слагается из бесчисленных размышлений, его определяющих. Я хотелпоказать, что жизнь, отданная краскам и формам, не является a priori менееглубокой, ни менее прекрасной, нежели жизнь, проведенная во "внутренних"безднах, -- жизнь, таинственная материя которой есть, возможно, не чтоиное, как смутное сознание превратностей вегетативной жизни и отголосокизменчивостей органического существования.
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК
(Фрагменты) ... Я познакомился с Дега году в девяносто третьем -- девяносточетвертом в доме у г. Анри Руара, которому был представлен одним из егосыновей, после чего подружился вскоре со всеми тремя 1
. Этот особняк на улице Лиссабон весь -- от порога до верхнего этажа --заполняли великолепно подобранные холсты. Даже привратник, зараженныйстрастью к художеству, увешал стены своей каморки полотнами, среди которыхвстречались подчас весьма недурные; он покупал их на аукционах, куда ходилстоль же усердно, как иные слуги -- на скачки. Когда его выбор оказывалсяособенно удачным, хозяин выкупал у него картину, которая тотчас переходилаиз швейцарской в гостиную. Предметом восторга и преклонения была для меня в господине Руареполнота его поприща, сочетавшего в себе почти все достоинства характера иума. Он не страдал ни тщеславием, ни завистью, ни любовью к эффекту. Он недорожил в жизни ничем, кроме истинных ценностей, которые умел отличать вомногих ее областях. Тот самый человек, который был одним из первыхсобирателей своего времени, который по достоинству оценил и чрезвычайнорано начал приобретать работы Милле, Коро, Домье, Мане -- и Эль Греко, своимсостоянием обязан был разного рода механическим изобретеньям: онсамостоятельно доводил их, после чисто теоретической разработки, дотехнической стадии и до уровня производственного. Здесь не место делитьсяпризнательностью и любовью, которые я всегда питал к господину Руару. Скажутолько, что он был одним из тех, кто оставил в моем сознании неизгладимыйслед. Металлург, механик, конструктор тепловых машин, свои исследования онсочетал с горячей страстью к живописи, причем не только разбирался в неймастерски, но и владел ею, как прирожденный художник. Однако из-за присущейему скромности его собственные работы, изумительные по своему лаконизму,остались почти неизвестными и хранятся лишь у его сыновей. Мне нравится человек, способный вести многообразные работы и решатьзадачи самого различного свойства. Порою, когда какая-то математическаяпроблема оказывалась не под силу познаньям г. Руара, он консультировался удрузей былых лет, которые по выходе из Политехнической школы продолжалисовершенствовать и углублять математический анализ. Он советовался сЛагером, великим геометром, одним из создателей теории мнимых корней иавтором своеобразного истолкования протяженности; он обращался к нему поройс каким-нибудь дифференциальным уравнением. Но о живописи он беседовал сДега. Он его обожал и им восхищался. Они подружились в лицее Людовика Великого, затем на долгие годыпотеряли друг друга из виду и встретились благодаря удивительному стечениюобстоятельств. Дега охотно рассказывал подробности этой встречи. В 1870 году, когда восажденном Париже господин Руар вдвойне отдавался его обороне, в качествеофицера (он прошел в свое время выучку в Меце) командуя крепостной батареейи в качестве металлурга изготовляя пушки, Дега самым обычным порядкомзаписался в пехоту. В Венсенне, куда он был послан на стрелковые учения, онобнаружил, что его правый глаз не видит цели. Глаз оказался почти совершенноослепшим, что он приписывал (я слышал все это от него самого) сыростичердачной комнаты, где ему пришлось долго ночевать. Пехотинца из него невышло, и его перевели в артиллерию. В командире он узнал своего школьноготоварища Анри Руара. С тех пор они не расставались. Каждую пятницу ослепительный и несносный Дега оживляет обеды угосподина Руара. Он блистает умом, наводит ужас, искрится весельем. Онязвит, он актерствует, он расточает бутады, притчи, сентенции, выдумки --всевозможные проявленья самой умной предвзятости, самого безупречноговкуса, самой упрямой, но притом самой трезвой горячности. Он поноситлитературную братию, Академию, мнимых затворников, выдвинувшихся
художников; он цитирует Сен-Симона, Расина, Прудона и причудливые сентенциигосподина Энгра... Я все еще слышу его. Хозяин, его обожавший, внимал ему совсепрощающим восхищением, между тем как его соседи -- молодые люди, старыегенералы, безмолвствующие дамы -- по-разному наслаждались этими вспышкамииронии, артистизма или свирепости изумительного мастера словечек. Я с интересом наблюдал контраст двух этих замечательных натур. Меняудивляет порой, как редко занимается литература разнохарактерностью умов,тем общим и тем различным, которые обнаруживают индивиды, обладающиеодинаково сильной и активной мыслью. Итак, я познакомился с Дега за столом у господина Руара. Создавшееся уменя до этого представление о нем обязано было отдельным его работам,которые я видел, и отдельным его словечкам,
которые повторялись вокруг. Мневсегда было чрезвычайно интересно сравнивать реального человека илиреальную вещь с тем понятием, какое я о них составил прежде, чем их увидел.Даже если это понятие оказывается точным, его сопоставление с живымобъектом может кое-чему научить нас. Подобные сравнения в какой-то мере позволяют нам оценивать нашуспособность строить мысленный образ на основе отрывочных данных. Онипоказывают нам также всю тщетность истории вообще и биографии в частности.Впрочем, еще более поучительно другое: возможность
поразительной неточности
непосредственного наблюдения, иллюзии, порождаемой нашим собственнымвзглядом. Наблюдать
значит, как правило, воображать то, что ожидаешьувидеть. Несколько лет назад один мой знакомый, человек, между прочим,весьма известный, ездил выступать с докладом в Берлин. Многочисленныегазеты, описывавшие его внешность, все как одна сходились на том, что унего черные глаза. В действительности же глаза у него совсем светлые. Но онуроженец южной Франции; журналисты об этом знали и соответственно егоувидели. Дега представлялся мне каким-то олицетворением строгости жесткогорисунка, неким спартанцем и стоиком, янсенистом художества. Своего родасвирепость интеллектуального склада была в этом образе главной чертой.Незадолго до знакомства с ним я написал "Вечер с господином Тэстом", и этотнабросок портрета хотя и воображаемого, но построенного на вполнедостоверных, максимально точных наблюдениях и соответствиях, не избегопределенного влияния
(как это принято говорить) личности Дега, рисовавшейся
в моем уме
2
. Идея различных чудовищ интеллекта и самосознаниявесьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раздражаломеня, и я изумлялся тому, что никто, ни в какой сфере не решался,по-видимому, мысли свои доводить до конца... Не все в моем предвосхищении Дега было фантастично. Человек, как я могбы догадываться, оказался сложнее, чем я предполагал. Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас несуществует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, чтомолодые писатели того времени не внушали ему ни малейшей симпатии;особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме. Гораздо лучше был он расположен к молодым живописцам. Это не значит,что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал вэти расправы какую-то нежность, которая странно примешивалась к егосвирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признакталанта; он говорил комплимент, делился советом. Отступление История литературы и история искусства столь же легковесны, как ивсеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствиилюбопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лишеныспособности задаваться вопросами -- даже простейшими. Так, они редкозадумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются вопределенную эпоху между молодежью
и стариками.
Восторженность, зависть,непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы;взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все этоникак не заслуживает умолчания и могло бы составить одну из самыхзахватывающих глав Комедии Интеллекта. Ни в одной истории литературы несказано, что отдельные секреты версификации передавались с концашестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этогопериода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, комуони были неведомы. И что может быть поучительней тех взаимных оценок, окоторых я только что говорил? Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодымхудожником, выставил однажды несколько полотен у одного торговца на улицеЛафит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной остановилсякакой-то господин с женщиной -- оба почтенной, буржуазной, почтивеличественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом;он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобнуюмерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившисьс Моне, рассказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашиваетМоне. "Домье... " -- отвечает торговец. Некоторое время спустя -- на сейраз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливаетсякакой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматривает их, затемтолкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чьяона?" Торговец представляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д.Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя."Декан", -- отвечает тот и уходит 3
. Видеть и рисовать Есть огромная разница между тем, как видишь предмет без карандаша вруке, и тем, как видишь его, рисуя.
Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самыйпривычный для глаза предмет совершенно меняется, когда мы пытаемсянарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущности,не видели.
До сих пор наш взгляд довольствовался ролью посредника. Онпобуждал нас говорить, мыслить; он направлял наши шаги, любые нашидвижения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, новсегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия,которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактомего использования. Однако рисунок с натуры сообщает взгляду известную власть, котораяпитается нашей волей. Следовательно, нужно желать,
чтобы видеть, и этомуволевому зрению
рисунок служит целью
и средством
одновременно. Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисовав еепредположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания,которое явственно преображает то, что, казалось, я всегда видел ивеликолепно знал.
Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прекрасно:скажем, линии носа ближайшей моей знакомой... (Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль,
более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. ) Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействиянезависимых механизмов, которые только и ждут, как бы высвободить свойавтоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклоняться. Чтобыдобиться свободы рисунка, посредством которой сможет исполниться волярисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти...Чтобы рука оставалась свободной по отношению к глазу,
нужно лишить еесвободы по отношению к мускулам
и, в частности, натренировать ее, приучивчертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джоттопроводил кистью правильную окружность в обе стороны. Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, ихинстинкты
противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок,стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует предельносознательного
состояния; ничто так не чуждо грезе, ибо сосредоточенностьэта должна всякий миг прерывать естественный ход событий, избегая соблазновнапрашивающихся кривых... Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен двигаться с такой желегкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов;точного выражения я не помню. ) Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующеймысли. Все те формы, какие являет нам в виде контуров наше зрение,рождаются в восприятии при синхронных смещениях двух наших глаз,удерживающих четкий
образ. Это удерживающее движение и есть линия.
Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечалиописывающую линию, нам достаточно было бы вглядываться в предмет, то естьпрослеживать взглядом границы различно окрашенных поверхностей, чтобызапечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мыпромежутки между телами, которые для сетчатки существуют столь жеявственно, как всякий предмет. Но зрение управляет рукой весьма опосредствованно. Приводится вдействие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель,каждая линия, проводимая глазом, становятся мгновенными элементамивоспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет законсвоего движения. Визуальное начертание преображается в начертание ручное. Этот процесс, однако, зависит от длительности эффекта того, что яназвал "мгновенными элементами воспоминания". Рисунок строится по частям,отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серьезнойошибки. Легко может оказаться, что эти последовательные фрагменты не одногои того же масштаба и что нет между ними точного соответствия. Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом слабом рисунке такого родакаждый фрагмент воспроизводит модель, что все части искаженного образахороши, меж тем как целое
никуда не годится. Больше того, почти невероятно,чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художниквнимателен), ибо необходима постоянная изобретательность, чтобы всякий разкласть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько,однако, естественно неточна совокупность, настолько же все ее членыестественно и почти непременно точны... Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза,обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становитсяинструментом прицела, наводки, проверки, фиксации. Труд и осмотрительность Всякая работа Дега основательна. Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, егокарандаш, его кисть и пастель никогда не выходят из-под контроля. Всемправит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Онне поднимается в живописи ни до красноречия, ни до поэзии; все, к чему онстремится, -- это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство егоподобно искусству моралиста: предельно ясная проза, излагающая или сжатоформулирующая новое достоверное наблюдение. Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, -- он ихсхватывает, фиксирует 4
. Как писатель, стремящийся к высшей точности формы, множит наброски,вычеркивает, продвигается от отделки к отделке, но ни за что не позволитсебе признать свою вещь завершенной, -- таков и Дега: свой рисунок он безконца совершенствует; лист за листом, калька за калькой, он его насыщает,уплотняет, оттачивает. Порой он возвращается к этим своеобразным оттискам; он ихподцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном -- юбки желтые, на другом-- фиолетовые. Но линия, действие, проза остаются нетронутыми; составляяоснову, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях.Дега -- из породы художников отвлеченного толка, для которых формасуществует отдельно от цвета и материала.
Думаю, он не решился бы сразуприступить к холсту и отдаться радостям исполнения. Это был великолепный наездник, который побаивался лошадей. Обнаженная натура Мода, новые игры, различные теории, чудодейственные лечебныепроцедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающейсложностью жизни, все меньшая стесненность всяческими условностями (и,разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайности строгость древнего статусанаготы. На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формируется, может быть,совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на "ты";сохранились еще кое-какие условности, как еще остаются, прикрытые места; ностановится уже неловко слышать: "Добрый день, мсье" -- "Добрый день, мадам"от раздетых мсье и дамы. Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домовбыли единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу.Разумеется, в какой-то мере была доступна она и любовникам; однако, есличеловек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком иценителем вин. Опьянение никак со знанием не связано. Нагота была чем-то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали встатуях, порой -- с известными оговорками. Те самые почтенные личности,которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутночувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия -- ничтосерьезное не сможет функционировать,
если вся истина предстанет взору.Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их наготауничтожила бы то непогрешимое и нечеловеческое, что должно выражаться вфигуре, воплощающей некую отвлеченность. Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: тобыла она символом Красоты, то -- символом Непристойности. Но для живописцев натуры была она вещью первостепенной важности. Чемстала любовь для повествователей и поэтов, тем была нагота для художниковформы; и как первые находили в любви бесконечное разнообразие способов дляпроявления своих талантов -- от самого вольного изображения людей и действийдо самого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так -- от идеального теладо самых реальных обнаженных фигур -- художники обрели в наготе мотив, свойпо преимуществу. Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистейшие формы Венеры,нежно покоящейся на пурпуре в полноте своего совершенства богини и писаннойвещи, пи
сать для него значит ласкать, значит связывать два блаженства водном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствамисливается с целостным овладением Красотой. Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чудовищности: нет длянего позвоночника достаточно вытянутого и плавного, ни шеи -- достаточнойгибкой, ни бедер -- достаточно гладких, как нет и изгибов тела, достаточноувлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его.Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бысделать умелый отбор с породой женщин, столетьями служащих длянаслаждения, как английская лошадь -- для скачек. Рембрандт знает, что плоть -- это грязь, которую свет обращает взолото. Он приемлет -- берет то, что видит; женщины у него такие, как есть.Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красавицы,которых он написал, прекрасны, скорее, какой-то эманацией жизни, нежелисовершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшимискладками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайновульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, всеэти дурнушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов ицарей, -- он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он,как никто, совмещает реальность и тайну, животное и божественное, самоетонкое и могущественное мастерство
и самое бездонное, самое одинокоечувство, какое когда-либо выражалось в художестве. Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, вфантастическом множестве поз и в самый разгар движения, единую системулиний, способную формулировать данное состояние тела с максимальнойточностью и в то же время с предельной обобщенностью. Ни к изяществу, ни кзримой поэзии его не влечет. Его создания звучат приглушенно. Чтобыопределенные чары воздействовали, захватывали, овладевали палитрой и водилирукой, надлежит оставить в работе какое-то место случайности...
Но он,волевой по натуре, всегда недовольный тем, что дарует минута, с сознаньем,чудовищно вооруженным для критики и насыщенным до пределов урокамивеличайших мастеров, -- он никогда не вверяется прямому порыву 5
.Я ценю эту строгость. Встречаются люди, у которых нет ощущения, что онидействуют, что они нечто исполнили, если они не сделали этого наперекорсебе. В этом, быть может, и состоит секрет истинной добродетели. Как-то раз я бродил с Дега в большой галерее Лувра. Мы задержались увнушительного полотна Руссо с великолепно написанной аллеей могучих дубов. Полюбовавшись картиной, я присмотрелся, с каким старанием и с какойтерпеливостью художник, нисколько не нарушая общего впечатления массылиствы, тщательнейше разработал детали или, быть может, создал иллюзию этойдетальности, достаточную, чтобы внушить мысль о бесконечном усилии. Изумительно, -- сказал я, -- но какая тоска -- выписывать все этилистики... Это, должно быть, чудовищно надоедает. Молчи, -- отозвался Дега, -- если бы это не надоедало, это не было быувлекательно. Следует признать, что почти никто более не развлекается стольутомительным образом, и я лишь наивно выразил растущее отвращение людей ковсякой работе, которая либо однообразна сама по себе, либо требуетдлительного повторения вполне тождественных действий. Машина искоренилатерпение. Произведение было для Дега результатом бесконечных этюдов и, вслед затем, серии операций.
Я убежден, что в его представлении оно никогда не моглосчитаться законченным
и что он не мыслил себе художника, который, увидевчерез какое-то время свою картину, не ощутил бы потребности что-топодправить и переписать. Случалось, он забирал полотна, долго висевшие вдомах у друзей; он уносил их назад в свое логово, откуда возвращались онине часто. Кое-кому из тех, с кем он постоянно общался, приходилось скрыватьот него им же подаренное. Все это наводит на размышления. Возникают, в частности, два вопроса.Чем является для данного художника его работа? Страстью? Развлечением?Средством или же целью? У одних она правит жизнью, у других сливается с ней.Следуя своей натуре, одни с легкостью переходят от работы к работе: рвутлибо сбывают -- и принимаются за другое; иные, напротив, упорствуют, ищут,переписывают, порабощают себя; они неспособны выйти из этой игры, вырватьсяиз круга своих удач и проигрышей: это -- игроки, которые удваивают ставкувремени и воли. Второй вопрос вытекает из первого. Что думает (или же думал) о себетакой-то художник? Как представляли себе Веласкес, Пуссен или еще кто-нибудь из двенадцатибогов музейного Олимпа то, в чем мы видим их мастерство? Вопрос этотнеразрешим. Задай мы его им самим, мы были бы вправе усомниться даже в самомискреннем ответе, ибо вопрос этот глубже или шире всякой искренности. Мнениео себе, играющее первостепенную роль в том занятии, где все основывается насилах, какие в себе ощущаешь, не формируется и не выявляется с ясностью длясознания. К тому же оно изменчиво, как и сами эти силы, которые вспыхивают,угасают и возрождаются по малейшему поводу. Но при всей своей неразрешимости это, мне кажется, вопрос жизненный иполезный. Отступление Я не знаю искусства, которое мобилизует ум
в большей степени, нежелиискусство рисунка. И тогда, когда нужно извлечь из всей совокупности зримогонеобходимую линию,
набросать структуру предмета, заставить руку, неотклоняясь, прочесть
и мысленно выразить
форму, прежде чем ее записать;
итогда, когда требуется, напротив, чтобы фантазия вершила мгновением, чтобыидея диктовала свою волю и выкристаллизовывалась, обогащалась под взглядом,по мере того как ложится она на бумагу, -- в любом случае эта работа даетприменение всем способностям интеллекта и выявляет с не меньшей силой всекачества личности, если только они имеются. Изучая рисунки Леонардо или Рембрандта, кто не оценит интеллекта и волихудожников? Кто не видит, что первый из них должен быть отнесен к величайшиммыслителям и что место второго -- среди сокровеннейших
моралистов имистиков? Я утверждаю, что, если бы школьные навыки или рутина не мешали намвидеть действительность
и не группировали типы ума в зависимости от ихспособов выражения, вместо того чтобы связывать их с тем, что призваны онивыразить, единая История Разума и его творений
могла бы заменить историифилософии, искусства, литературы, науки. В такой параллельной истории Дега легко занял бы место между Бейлем иМериме. И любовь к итальянской музыке, и отвращение к умозрительнымспекуляциям в немецком духе, и раздвоенность влечения между романтической
пестротой и классической четкостью, и резкие, исчерпывающие, уничтожающиеоценки, и мании -- все есть у него, чтобы быть вправе соседствовать соСтендалем. Его рисунок трактует тело столь же влюбленно и столь жебезжалостно, как Стендаль -- людские характеры и побуждения. Оба онивосхищались Рафаэлем, и в душе у обоих прекрасный идеал служил абсолютнымценностным эталоном. Дега, одержимый рисунком... Дега, одержимый рисунком, этот беспокойный персонаж трагикомедиисовременного искусства, внутренне раздвоенный, обуреваемый, с одной стороны,жгучим стремлением к правде,
жадно впитывавший более или менее удачныеновшества, которые преображали как само видение сущего, так и живописныеприемы; а с другой стороны, вдохновлявшийся строго классическим гением, чьипринципы изящества, простоты и стиля он всю жизнь исследовал, -- Дега являлмне все качества истинного художника, поразительно чуждого в жизни всему,чему нет в творчестве места и что не может служить ему непосредственно; онбыл поэтому часто наивен до детскости, но порой -- и до подлинной глубины... Работа, рисунок стали в нем страстью и дисциплиной, своего родамистическим и этическим объектом, некой целью в себе, высшим интересом,который вытеснял все прочее, источником постоянных, вполне конкретныхпроблем, целиком поглощавших его пытливость. Он был и хотел бытьспециалистом в жанре, который способен подняться до универсальности. В возрасте семидесяти
лет он говорил Эрнесту Руару: -- Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделатьоднажды; иначе просто не стоит работать. В семьдесят лет... Такова истинная гордость, противоядие от любого тщеславия! Как игрок,поглощенный комбинациями партий, преследуемый по ночам призраком шахматнойдоски или сукна с ложащимися на него картами, лихорадочно перебирающийтактические схемы, решения, более жизненные, чем в действительности...таков и художник, когда он художник до мозга костей. Ежели человека не одушевляет столь могущественная наполненность,
значит, он бессодержателен, пуст. Разумеется, любовь, честолюбие, равно как и жажда наживы, в огромнойстепени заполняют существование. Однако наличие положительной цели,уверенность в близости или отдаленности, в достижении или тольковозможности, которые с такой целью связаны, ставят этим страстям предел.
Напротив, желание создать произведение, в котором окажется больше силы исовершенства, нежели мы их находим в себе, до бесконечности удаляет от насэтот объект, ежеминутно от нас ускользающий и нам противостоящий. С каждымнашим продвижением он становится все привлекательней и отдаленней. Мысль о том, чтобы полностью овладеть навыками искусства, научитьсяпользоваться его средствами столь же уверенно и свободно, как мы пользуемсяв обычной жизни нашими чувствами и конечностями, принадлежит к числу техидей, которые пробуждают в иных людях постоянство и истовость, обрекая их набесконечные упражнения и терзания. Один великий геометр говорил мне, что ему нужно было бы прожить двежизни: одну -- чтобы овладеть математическим аппаратом, вторую -- чтобы импользоваться. Флобер и Малларме -- в совершенно различных жанрах и совершеннопо-разному -- являют в литературе пример абсолютного подчинения жизниабсолютному мысленному императиву, которым они наделяли искусство пера. Что может быть изумительней душевной силы и страсти Боше, влюбленногов лошадь, фанатика конного искусства и выездки вплоть до минуты смерти, ещеболее прекрасной, чем смерть Сократа, -- когда свой последний вздох онтратит на то, чтобы дать последний совет любимому ученику? Он говорит ему:"Трензеля -- это чудо... " И, взяв его за руку, придав ей нужное положение,добавляет: "Я счастлив, что перед смертью могу еще это вам передать". Иногда эти великие страсти духа понуждают художника пренебрегатьвидимыми творениями, от которых он отвращается ради приумноженияпотенциальных возможностей их создания. Эта скупость парадоксальна, но онаобъясняется либо известной глубиной влечения, либо тревогой за свои детища,к которым ревнуют и за которые опасаются, что вульгарность их высмеет иосквернит... Одной из прекраснейших воображаемых сцен Интеллектуальной Комедии могбы стать резкий и не совсем обычный выпад
Микеланджело против Леонардо. Явижу, как Микеланджело бросает своему собрату жестокий упрек в том, что онрастрачивает себя на бесконечные поиски и увлечения, вместо того чтобысоздавать и накапливать работы -- реальные доказательства своей силы.
Творец "Вечери" мог бы парировать выпады творца "Страшного суда"соображеньями странными и глубокими. Искусство мыслили они совершенноразлично. Быть может, Леонардо видел в произведении некое средство или,лучше сказать, некий метод рассуждения посредством действий -- своего родафилософию, с неизбежностью превосходящую ту, что довольствуетсякомбинациями смутных, лишенных практического обоснования терминов. Эта сцена, разумеется, -- вымысел, что, впрочем, нисколько неослабляет ее интереса и, стало быть, ее реальности. Мне неведомо, что такоеисторический факт; все, чего более нет, -- ложно. Мораль Во всяком деле поистине сильным является тот, кто чувствует с полнойясностью, что ничто не дается даром, что все нужно строить, за все --платить, и который полон тревоги, когда не встречает препятствий, --который творит их... У такого человека форма есть обоснованное решение. Грех зависти В своих суждениях
Дега был необычайно свиреп, но в своейнесправедливости -- безошибочно меток. Как-то вечером, когда он блистал вовсю своими убийственнымисловечками, я ощутил в себе жгучую зависть. (И однако он называл меня ангелом.
Я так и не понял, какой онвкладывал в это смысл. ) Я не мог удержаться и сказал ему: -- Вы, живописцы, проводите весь день у мольберта; но значительнаячасть времени циркулирует в эти ваши часы между рукой и глазом, оставляя умсовершенно свободным вне их короткого замыкания.
Вы смешиваете краски ирастворители; вы подбираете тона; вы наслаиваете, вы скоблите... А междутем в эти минуты умственного досуга лукавство не дремлет! Оно подыскивает,собирает, оттачивает в ожидании вечера. Спускаются сумерки; палитравычищена... Берегитесь нещадных, напитанных чистой желчью стрел живописца,который знает, что будет обедать в гостях!.. За столом вам молча внимает восхищенный писатель. Его мысль целикомвылилась на бумагу. Ему остаются только остатки... Искусство современное и высокое искусство Современное искусство стремится воздействовать почти исключительночерез восприимчивость чувственную, за счет восприимчивости общей, илиаффективной, и в ущерб нашим способностям строить, наслаивать время ипреображать впечатления разумом. Оно великолепно умеет возбуждать внимание,и оно возбуждает его всеми средствами: насыщенностью, контрастами,загадочным и внезапным. Оно схватывает порой, благодаря изощренностисредств и смелости исполнения, весьма ценные стороны сущего: очень сложные иэфемерные состояния, иррациональные оттенки, зарождающиеся ощущения,резонансы, соответствия, предчувствия, зыбкие по своей глубине... Нопреимущества эти стоят нам дорого. Идет ли речь о политике, экономике, образе жизни, о развлечениях илипередвижении, я замечаю, что ход современной действительности во всемуподобился ин
токсикации. Нам приходится увеличивать дозу или же яды менять.Таков закон. Все дальше,
все интенсивней,
все грандиозней,
все быстрее и всегдапо-новому
-- таковы эти требования, с неизбежностью отражающие большее илименьшее огрубление чувств. Чтобы ощущать в себе жизнь, мы нуждаемся ввозрастающей интенсивности постоянно меняющихся физических возбудителей...Соображения долго
вечности, игравшие в искусстве былых времен огромную роль,почти совершенно забыты. Мне думается, никто в наши дни не делает ничего внадежде найти ценителя через две сотни лет. Небеса, преисподняя и потомствомного утратили во мнении публики. К тому же у нас нет больше временипредвидеть и изучать... Высоким Искусством я именую такое искусство, которое, попросту говоря,требует от художника мобилизации всех способностей
и создания которогодолжны пробудить и увлечь своей тайной все способности
воспринимающего...6
. Что может быть изумительней перехода от произвольного к необходимому,этого высшего акта художника, к которому понуждает его потребность, поройстоль же сильная и неотвязная, как потребность в женщине? Нет ничегопрекраснее, чем сочетание высочайшей воли, высочайшей чувствительности изнания (подлинного, какое мы сами создали или воссоздали для себя),достигающее, на определенное время, того взаимодействия между целью исредствами, случайностью и отбором, существенным и привходящим,предвидением и обстоятельствами, материалом и формой, силой исопротивлением, которое, подобно исступленной, диковинной, тесной схваткеполов, захватывает все стихии человеческого естества, раскаляет их,сталкивая друг с другом, -- и творит. Романтизм Бывают поразительные сочетания личностей, которые можно уподобитьдиссонирующим аккордам, обогащающимся за счет пленительного разнообразиятембров. Дега и
Ренуар; Моне и
Сезанн; как в свой черед Верлен и
Малларме... Как богата эта эпоха Парижа!.. Сколько нового создано было в живописи ипоэзии между 1860 и 1890 годами!.. Мы были свидетелями заката этогоизумительного созвездия личностей и идей 7
. Сумею ли я передатьсвое впечатление? Этот тридцатилетний период будет казаться более успешным изнаменательным, нежели предшествующий, когда с 1825 по 1855 год царилпрославленный романтизм. Ибо все, или почти все, "романтики" отравлены были легендами иисторией, столь же им безразличными по существу, сколь возбуждавшими изачаровывавшими их своей мишурой. Даже величайшие из них не могутизбавиться от доспехов, попон, четок, кальянов, всей этой никчемнойтеатрально-маскарадной бутафории, и от целого сонмища идолов -- несуразных,наивно утрированных натур, которых они сами себе выдумывают и которыераспаляют нещадно. Настоящий романтик прежде всего лицедей. Фальшь, аффектация (что значитфальшь преувеличенной выразительности), легковесность, в которые снеизбежностью впадают те, кто добивается лишь непосредственного эффекта,-- таковы пороки этой художественной поры. Замечательно, что те из них, чьей славы не унесло почти истекшее нынестолетие, отнюдь не пренебрегали и не жертвовали заблуждениям своей эпохитакими качествами, как воля к труду, влюбленность в само реме
сло истремление к основательнейшему, тончайшему знанию его средств. Гюго иДелакруа могут служить этому примером. Чем дальше они идут, тем больше знают
и тем лучше свое знание осознают.
Стихи, написанные Гюго в семьдесят лет, затмевают все, что он создал доэтого. У других же, напротив, самое лучшее достигается с первых шагов. И спервой попытки. Рисунок -- не форма... Дега любил поговорить о живописи и терпеть не мог, когда о ней говорилидругие. Особенно не выносил он, когда о ней рассуждали писатели. Он считалсвоим долгом их обрывать. Он приберегал для них какой-то афоризм Прудона о"литературной братии". Поскольку я не писал, а он повторял этот афоризм слишком часто, янисколько не раздражался. Напротив, меня забавляла возможность легкопривести его в ярость. Я спрашивал его: "Но что же, собственно, вы понимаете под рисунком?" Он отвечал своей знаменитой аксиомой: "Рисунок -- не форма, но способвидения ее". Тут разражалась буря. Я бормотал: "Не понимаю", -- тоном, который достаточно ясно показывал,что формула представляется мне пустой и никчемной. Тотчас он начинал кричать; он обрушивался на меня, заявляя, что яничего в этом не смыслю, что я занимаюсь не своим делом... Оба мы были правы. Формула означает все. что угодно, и у меня не былоникаких оснований ее оспаривать. Я догадываюсь, что он имел в виду. Он противопоставлял то, чтоназывалось у него "наброском", а именно правильную передачу предметов,тому, что он именовал "рисунком", иными словами, особому искажению, котороевносят в эту точную передачу, -- ее можно получить с помощью камер-обскуры,-- своеобразное видение и манера художника. Благодаря такой индивидуальной аберрации
работа над изображениемпредметов с помощью линии и теней способна стать искусством.
Камер-обскура, на которую я сослался, дабы определить набросок,
моглабы позволить отправляться в работе от любой точки, даже не видя целого, неища соотношений между линиями и поверхностями и не преображая усилиемзримую вещь в вещь претворенную,
в действование некой личности.
В самом деле, есть рисовальщики, чьих достоинств нельзя отрицать,которые обладают точностью, гладкостью и правдоподобием камер-обскуры.Сверх того им свойственна холодность, и чем ближе они в своем ремесле ксовершенству, тем труднее отличить работу одного из них от работы другого.Совсем иное дело -- художник.
Достоинства художника зависят отопределенных отклонений, неизменных по смыслу или тенденции, которые всвоей совокупности выявляют, будь то в портрете, сцене или пейзаже,склонности, влечения, требования данной личности,
ее воссоздающие ипреобразовательные способности. Все это никогда не встречается в одном итом же виде у двух разных людей. Следовательно, и "способ видения", о котором говорил Дега, долженпониматься широко и включать в себя: способ бытия, силы, знания, воли...
Он любил повторять одну формулу, определяющую искусство, которуюзаимствовал, по-видимому, у Золя, как Золя в свой черед у Бэкона: Homoadditus naturae *. Остается лишь вложить смысл в каждый из этих терминов... * Букв.: Человек, присовокупленный к природе (латин. )
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ
Господа... я с удовольствием обратился бы к вам: дорогие собратья, --но, хотя и имел я кое-какое знакомство с граверным искусством, знакомствоэто было из тех, в каких мы не осмеливаемся признаться; весьма быстро и со всей ясностьюоно убедило меня, что гравером я не рожден. Итак, господа, исповедавшись в своем ничтожестве, я подыскиваю словаблагодарности, его искупающие... Как еще выразить мое чувство, если непопытаться по-своему передать вам, сколь высоко я ставлю ваше благородноеремесло и какой особенный смысл в нем усматриваю? Признаюсь сперва, что довольно часто гляжу на вас с завистью ииспытываю желание (безнадежное, впрочем) сменить мою ручку на вашу иглу; нерешаюсь сказать: на резец. Затем я мысленно сопоставляю два наших искусства: как в гравировании,так и в литературном письме я нахожу своего рода интимную связь междувозникающим произведением и художником, который себя в него вкладывает.Ваша доска (либо камень) имеет немало общего с рабочей страницей: то идругое исполняет нас трепета; то и другое лежит перед нами в расстояниичеткой видимости;
мы охватываем, единым взглядом, целое и детали; мысль,
глаз
и рука сосредоточивают свое внимание на этой мизерной поверхности, гдемы ставим на карту свою судьбу... Не это ли высшая интимность творчества, скоторой равно знакомы гравер и писатель, оба прикованные к столу, гдевыявляют они все, что умеют, и все, чего стоят?
Но, рассуждая далее, я начинаю замечать между нами сродство болееглубокое, сходство более тонкое, которые некое размышление выносит на свети которым некий ход мысли придает убедительность в глазах разума. Вы должны будете простить мне толику метафизики (что значит --фантазии), которая поможет мне объясниться. Так называемая "природа" -- имя это удобное и освященное традицией, --Природа творит массу вещей, подчас -- необыкновенно прекрасных. Не всегда.Художник она довольно неровный, но в свои лучшие дни -- бесподобный. Онаявляет нам кое-каких великолепно сложенных животных; она демонстрирует, всалонах
сменяющихся времен года, изумительные деревья, очаровательныецветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации длятеатров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мысли. Но при всей своей изобильности и даже расточительности этаплодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Онаоставила нам какую-то область, какой-то шанс созидания, и мы в свой чередпородили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообщепорождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает. Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворитьбессильна, и мы обладаем определенными возможностями, которых она лишена. Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим,какое-то абсолютное тождество. Позволительно вообразить некий Эдем, некийРай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают,а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, -- Сад, в котором ничто, очем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существующим. Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженства -- не наш мир, и яубежден, что этому, в сущности, следует радоваться. Даже детям быстро приедаются шоколадно-миндальные и сиропные царства,которые им подчас преподносятся в сказках. Им больше нравится приключение сего чудесными трудностями.
Ибо в нас, господа, живет не только любовь к чистому и безусловномунаслаждению -- и даже к наслаждению нечистому и сомнительному... В наспребывает жажда совсем особого рода, которую ни упоение совершенствами, нисчастливейшее обладание не могут вытеснить или утолить. Безмятежногочувства удовлетворенности нам недостаточно. Пассивное довольство насутомляет и нам наскучивает; мы нуждаемся сверх того в радости творческой.
Странная радость, сложная радость, -- радость, пронизанная терзаниями,смешанная с печалями, -- радость, дорога к которой не обходится ни безшипов, ни без горечи, ни без сомнений, ни даже без отчаяния. Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее -- эту трудную, этутворческую радость,
которая составляет нашу вторую натуру, противоположнуютой первичной, исходной натуре, о какой я вам говорил. Эта последняя творит в тесном единстве с самой собой; так, онамоделирует
свои формы внутренним действием их же материи, в которойрастворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природавыхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает,проводя его как бы через последовательные состояния равновесия, -- так,чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы ифизические условия среды всякий миг сочетались неразрывной связью, которуюэто растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью. Но творчество человека -- прямая этому противоположность. Человекдействует; он вкладывает свою энергию в чуждую ему материю; он отделяетсвои операции от их материальной основы, -- и он четко их разграничивает;он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем ихсовершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применятьих ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность сочетать свои усилия ичленить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он несливается с материалом своей работы: он переходит от этого материала ксвоей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразуетжелаемое
в возможное и возможное
в осуществленное.
Осваивая таким образом существа и предметы, явления и пружины,наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец кумозрительным символам своей деятельности, в которых его понимающаяспособность сочетается со способностью зиждущей и которые именуются: Линия,
Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм...
и так далее. Но в этой своей способности к абстракциям и построениям он явнорасходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она неостанавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видимтеперь, насколько противоположен ей человеческий разум, и к этому-то,господа, я и хотел подвести вас. Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть егов следующем. Если искусство соприродно разуму -- тому разуму, чье пребываниево времени соткано из нематериальных актов, -- наиболее близким ему должнобыть такое искусство, которое воссоздает нам максимум
наших впечатлений илинаших помыслов минимумом
физических средств. Разве недостаточно вамкаких-нибудь считанных штрихов, считанных царапин, чтобы лицо человека илисельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но изаставили нас, силой внушения, обнаружить подразумеваемый колорит и дажесамое пышное освещение? И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанныхслов либо одной стихотворной строки, чтобы пробудить в душе все великолепиесущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком-нибудьисключительном моменте жизни? Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым
и Черным, с которымиПрироде делать нечего. Ей нечего делать с малой толикой краски или чернил.Ей требуется материал поистине безграничный. Но нам -- нам нужно совсемнемного вещей
и по возможности много
ума. Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и яразделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем ещевлажный, осторожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, которыйтолько что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, этодетище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника можетопределяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, тубесконечную малость -- но малость незаменимую, -- за которыми должен стоятьвесь мир интеллекта. Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девизвсех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного? * Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин. ).
МОИ ТЕАТРЫ
Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бываю в кино. Это несимвол веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязанизвестной лености, отчасти же -- недоверию к тем наслаждениям, какиевкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должныприсутствовать импровизация и фантазия. Кино, разумеется, имеет своидостоинства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня исловно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения -- но от сновидения,странно пронизанного реальностью, -- ею как бы отравленного...Безостановочность фильма, прерывистое действие, подлинные пейзажи, неслишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, днилюдские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, -- все это,преподнесенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, образует в итогенекий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меняостается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весьманаивный секрет универсальной силы этого средства. К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдатьсвою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал оспектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и которыйежевечерне собирал полный зал. Дирекция просто-напросто выводила на сценусупружескую чету, которая за справедливую плату коротала свой вечер наглазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали опрожитом дне, касались домашних дел, обсуждали, быть может, прочитанное вгазетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполнеудовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарийкоторого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого заурядногочеловека и показывал его обычное времяпрепровождение с утра до ночи, мог быдоставить известное удовольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как вдесять минут истощается все, чем мы заняты были каких-то двенадцать --пятнадцать часов настоящего.
Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютновсе!
Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как ужепоказывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом,приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе.Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, каквзломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у негозрелище его постоянного, насквозь монотонного функционирования иврожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти всенаше существование, почерпнет он мотивы к желанию развивать, в некой частисвоей, недоступной для объектива, жажду высших ценностей и всего, чтоспособно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем
механически.
Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает,захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю своюжизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я непринадлежу к числу тех, кто стремится заставить других разлюбить любимоеили полюбить нелюбимое. Я говорю о кино то, что чувствую, но я отнюдь несклонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастерскивыполненного кинофильма. Мне кажется, я представляю, в каких непрерывныхисканиях, опытах, переработках рождается волшебная лента, и уже само моепредставление об этой работе как о работе фантазии и расчета заставляетменя преисполниться глубочайшим почтением к этого рода творчеству. Я частописал -- и то было истинное признание, -- что в произведениях искусства явсегда ищу следы творческого усилия, из которого они возникли и котороеинтересует меня прежде всего. И подчас у меня возникает желание снятькинофильм 1
. Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, инойтеатр, который довольно часто мерещится мне, заставляет о себе грезить;этот театр -- достаточно неотвязный объект моих блуждающих мыслей. Они ивпрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочныхдебрях Возможного -- или, лучше сказать, невозможного -- и поскольку я не всостоянии удержать свое размышление на путях, способных привести его косуществимым созданиям драматургии. Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роящихся во мне, когда язадумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумячрезвычайно простыми системами, которые попеременно притягивают мою мысль;она изощряется, выявляя их диаметральную противоположность. Хотя этопостроения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст,разделяющий их, и привычная их навязчивость заставляют меня угадывать в нихкакую-то скрытую значимость. Когда праздность творит как умеет -- приполном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, -- она порождаетопределенные конструкции, которые обладают, возможно, какой-то внутреннейнеобходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайностей. Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй -- кГиньолю. (Называю Гиньоль -- для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, япредставляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные,
насколькоэто возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальноезолото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-точарующая поэзия: она признается в своей неспособности или же равнодушии кправде и одновременно сочетает их с убежденностью в неотразимом эффектеиллюзии, -- поскольку к нему здесь стремятся все -- актеры, автор, публика идаже суфлер в своей будке. На подмостках -- на подлинных, изумительноэластичных подмостках -- жизнь должна бить ключом и неодолимо передаватьсязрителю, заражая его предельной живостью действия, вспышками диалога,блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого,к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить иувлечь зрителя игрой впечатлений. Только театр умеет передать жар исвежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан смыслью о прошлом, и то, что в нем показано, показывает, что этого большенет. Мы подсознательно чувствуем, что все нами видимое не совершается, ноуже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее,
котороехочет ожить в нас. Даже голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль,напротив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актерыиграют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть,сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выходит на сценувся живая их непосредственность, и, сколько бы ни приходилось им повторятьсвою роль, они представляются нам существами более свободными и,следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменностипризраки, которых источник света проецирует на экран. Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, неуемном, как некий дух,его подвижность, пестрота интонаций и сцен, блеск и чары его калейдоскопапобуждают меня мысленно рисовать или же конструировать, в качествегармонического контраста и отрицания, совсем иной театр, который я связываюс Храмом.
В этом театре царит условность высшего порядка, и никакойвольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь жевеличественными, как те, которыми древние наделяли свой простой играндиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление,возможно, внесло в их искусство то дыхание святости, чистоты и рока, какоемы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, которыеисчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду иснисходят как будто лишь к бесконечному созерцанию. Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благороднойпо качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сценус залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, который мынаблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нампредстает совсем незнакомый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-товремя жизнью, нам чуждой. В противоположность этому, театральная система, окоторой я размышляю, призвана обращаться к нашему глубочайшему внутреннемучувству, нашему переживанию мира
2
.
Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Яне могу изложить здесь свои давнишние мысли, которые прояснили бы эту идею.Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замыселпроизведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого невышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодрамуоб Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее,насколько это возможно, моим, так сказать, литургическим помыслам3
. К несчастью, условия исполнения этой вещи оказались таковы, чтоэксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, --это великолепное решение в высшей степени четкой и сложной музыкальнойпроблемы.
ВЗГЛЯД НА МОРЕ
Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболеепростые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостнойпротяженности своего исполинского единства и вместе с тем наиболееоднообразные, наиболее явственно понуждаемые чередовать все те жесостояния безмятежности и тревоги, возмущенья и ясности. В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, чтонавевает нам его близость; когда на губах у нас соль, а в уши струитсяропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодолимейшееприсутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призракидействий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов,вызываемых и несомых этой чудовищностью, которая то извергает себя, то всебе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает --дерзновение. Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась быболее щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным,сердитым, коварным, капризным, печальным, безумным, или свирепым, или желасковым; мы приписываем ему противоречия, вспышки, дрему живого существа.Разум, по-видимому, неспособен обойтись без наивного одушевления этогоисполинского жидкого тела, на котором совокупные действия земли, луны,солнца и воздуха сочетают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищносвоенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мыподчас приписываем женщине, легко напрашивается у всякого, кто общается сморем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает ирассеивается по манию волшебства. Две другие мысли, крайне простые и, можно сказать, вполне обнаженные,рождаются в свой черед от встречи пучины и разума. Одна -- о побеге, побеге ради побега: мысль, которую вызываетзагадочное внушение горизонта,
подспудный порыв к простору, своего родастрасть или слепой инстинкт бегства 1
. Острый запах моря, соленыйветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемнаясумятица портов заражают нас восхитительным беспокойством. Соврем
еннаяпоэзия -- от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо -- изобилуетнервическими строками, которые будоражат душу и встряхивают ее, подобносвежему бризу в снастях, осаждающему корабли на рейде. Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремитьсябежать можно лишь от того, что возобновляется беспрерывно. Нескончаемыйперепев, грубое, навязчивое повторение, монотонный плеск и неразличимаясмена зыблемых волн, которые звучно и безустанно бьют о границы моря,сообщают душе, уставшей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозьабсурдное понятие Вечного Возвращения
2
.
В мире идей, однако,абсурдность властительности не помеха: властное и нестерпимое чувствовечного возобновления преображается в безудержное желание прервать всегдапредстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени ибесконечно разнообразных событий. Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним:тем, что оно неизменно являет моему взору возможное.
Сколько часов я отдалему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с безмолвьем в душе!Порою оно предстает предо мной в некоем универсальном образе: любая волнавидится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, чтобессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Какоторваться от этих видений? Кто способен избежать магнетизма полной жизниинерции водной громады? Она играет прозрачностью, бликами, оцепенелостью идвижением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, втекучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелетили преграждает путь. Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, вмыслях о море, сонмы умственных воспоминаний и отголосков, различных повозрасту и происхождению: читанное в детстве, образы путешествий, элементымореходства, крупицы точных знаний... Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шарземной как узда, сдерживая его вращение. Геолог видит в нем залежь некойжидкой породы, которая держит во взвешенном состоянии атомы всех элементовнашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Ониспытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Оннаходит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же болееохлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают подспудом себя самое, которые разветвляются и сплетаются, опоясываютконтиненты, холод относят к теплу, тепло несут к холоду, образуют ледяныеднища глыб, отколовшихся от полярного припая, -- внося в полноту и всплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичноеобращению естества. Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшиеколебания, более быстрые, нежели звук, которые творят в нем глубинныебедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь отодного конца океана к другому, наталкивается внезапно на чудовищноеподножие взметнувшейся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдныеравнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь. Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины?Подобно тому как существуют прославленные ландшафты, которые посетитьдолжен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимыесостояния, которые откладываются в каждом сознании и отвечают бесхитростнона одно и то же непреодолимое любопытство. Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне морском, и мырастворяемся в нем с упоением. Мы измышляем себе, с каждым воображаемымшагом, некое приключение и некий театр. Жюль Верн -- тот Вергилий, которыйводит юные души по этой преисподней. Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впадины, коралловыехрамы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники,спиралевидные твари и чешуйчатые облака -- все эти недоступные ивероятностные ландшафты хорошо нам знакомы. Мы кружим, живыми скафандрами,в этой расцвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавучего небосвода,где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формыкурсирующих акул. На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает,ложится порой, в исходе медлительного погружения, огромное тулово корабля,испив
шего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник
таит в себенаиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, модытакого-то дня... Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которыеошеломляют воображение. Я говорил о подводных лесах; что же сказать о лесе,лишенном корней, предоставленном себе самому,
чьи заросли гуще, теснеесплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных?Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфстрима, гдепокоится Саргассово море -- гигантское скопище водорослей, своего родатуманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обогащаютвсе тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чьясредняя высота
составляет одну милю, -- ничто не связывает с ним этудиковинную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное попротяженности Европейской России, и которая баснословно кишитвсевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ееколоссальность, утверждают, что она содержит сотни миллионов кубическихкилометров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимыезапасы соды, поташа, хлора, брома, йода, фукозы. Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождениеорганической материи позволяют отдельным умам понять образование залежейнефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепенно заливаемые иобрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуяуглеводороды... Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского,как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своейизначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, болееразнообразной, более избыточной и более плодовитой, нежели проявляет себяна суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам -- междуповерхностью и глубинными безднами, по изменчивым трассам средибесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчасеще более скученных, нежели то бывает в толпе или на перекрестке столицы.Ничто так не связывается с представлением о действительной и исконнойприроде жизни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучшевыразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, --отождествляя этих животных с неким веществом,
каковое состоит, разумеется,из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя каксвоего рода субстанция, обусловленная чрезвычайно простыми внешнимиобстоятельствами и законами. Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяемсуществование, то достоинство и та значимость, какие мы ему приписываем, таметафизическая страстность, какую мы вкладываем в утверждение, что всякийиндивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный разнавсегда, -- не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизернойплодовитости млекопитающих, коими мы являемся. В море мы видим, чтобезудержное размножение кишащих в нем тварей с успехом уравновешиваетсявзаимным их истреблением. В нем наблюдается некая иерархия хищников и безконца восстанавливается некое статистическое равновесие между видами
пожирающими
и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим условием жизни -- вместотой катастрофы, которая всякий раз кошмарно дивит нас: она не враждует сжизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить,
должна втягивать в свою орбиту,вдыхать
столько-то организмов в день, выдыхать
столько-то других; и междудвумя этими числами должна сохраняться достаточно устойчивая пропорция.Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести. Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается вотдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется скаким-то особым свойством наружного жидкого слоя планеты, средоточия
неразличимых жизней,
чья насыщенность связана с состоянием, составом,температурой, подвижностью различных питательных его пластов. Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешьв стайке дельфинов. Мы наблюдаем их с палубы корабля и, мнится нам, видимнеких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царство воздуха,резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведутони бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; метущие,завихряющие дорогу, точно собаки впереди лошади, -- они кажутся воплощениемоблеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего почти нестрашатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, онисказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, ониживут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое вбодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники.Свободная подвижность представляется человеку абсолютным условием"счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танцеи музыке; он наделяет ею небесные сонмы избранников. Эти скачущие иныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то икорабли, даже самые грузные и уродливые, наблюдает он со всем присущим емуинтересом к способностям передвижения. Никакие волнующие ландшафты -- ни пейзажи альпийские, ни лесные, ниграндиозность дикой природы, ни сказочные сады -- не стоят, на мой взгляд,того, что открывается нам с террасы, господствующей над портом. Глазобозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себяи из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. Супоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную иугольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматыпакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая кожа, пихтовые доски,сера и кофе сочетают свои обонятельные эффекты. Целыми днями готов яследить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными трудами морскогопорта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачныхгор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков -- глаз обнимаетразом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где свечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменнойпервобытной явью и девственнейшей реальностью встречаются творения рукчеловеческих, преображенная земля, вписанные симметрии, расставленные,возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся машина усилия,коего очевидный закон есть целенаправленность, расчетливость, сообразность,предвидение, надежда? Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежногокамня, из какого дорожное ведомство сооружает плотины и волноломы! Другиепростерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точити распыляет волна. Иные удят; искалывают под водой пальцы о щупальцаморских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каждого портасобирается целая фауна этаких празднолюбцев -- полуфилософов,полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это -- истинныезнатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них,как и для меня, вхождение, выход судов -- событие всякий раз новое. Ониспорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах илиоснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабльлоцмана, судят они о характере капитана... Но я не слушаю более: то, что янаблюдаю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подходит громадноесудно; вздувается и убегает в море рыбачий парус. Дымящаяся чудовищность,разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросаетякорь: клюз изрыгает внезапно огненную лавину колец -- с раскатистымлязгом, с грохотом, с режущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ееящика. Порою, подобно тому как на улице сталкиваются мимоходом богач сбедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство ивеликолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, барок и бригов,груженных кирпичом или бочками, заваленных ржавым хламом и худыми насосами,-- этих развалин, чьи паруса -- лохмотья, окраска -- сплошная рана и гдепассажирами -- куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз,однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняетизящество линий. Почти все истинные красоты корабля -- под водой; остальное-- мертвая тяжесть.
Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводныекорпуса -- их элегантность и мощь, их массы, их филигранные, строговыверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесьприходит черед искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та,что на движущемся основании зиждет движимое и подвижное сооружение.
III
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ
ПИСЬМО О МИФАХ
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"
ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ
ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ
ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ
ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА
ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ
Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ
Если
мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожуутешения в необходимости претерпевать это внутреннее, безличное ибезначальное, слово, -- эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий,прерываемых собственной легкостью, которые одно другому наследуют, ничегоне меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибостихийная, мысль, по своей природе, лишена стиля. Однако
не каждый день я могу предлагать своему сознанию некиеабсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванныесоздавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимостьначала, полноты и цели. Любая
поэма есть определенная длительность, во время которой я какчитатель впитываю некий выношенный закон; я привношу в него свое дыхание иорудие своего голоса -- или же только их скрытую силу, которая находитобщий язык с безмолвием. Я
отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекаютслова. Их явление предначертано. Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обусловленапредварительным размышлением, по воле которого они должны устремиться ввеликолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже моиизумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме. Ведомый
неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегдапредстоящий размер бесповоротно связывает мою память, я ощущаю каждое словово всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, который уносит меняи мною окрашивается, равно избавляет меня от истинного и от ложного.Сомнение не раздирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет местаслучайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу языкэтого счастья; и мне мыслится, волей искусства, мысль безукоризненночеткая, сказочно дальновидная -- с рассчитанными пробелами, безнепроизвольных темнот, -- чье движение передается мне и чья ритмичностьменя заполняет: изумительно завершенная мысль.
ПИСЬМО О МИФАХ
Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, вдлиннейшем, не в меру прочувствованном письме, обращается ко мне сразличными недоумениями, от которых, как якобы верится ей, я способен ееизбавить. Она тревожится о боге и любви во мне -- верую ли я в то и в другое; онажаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает,занимаюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе,где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утроиз собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, каких-либо мерзостныхосьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1
. Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разрешить или же успокоитьбез особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их ине требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некийоборот волнует, некие красоты завораживают своей прелестью нежнуюдушу-читательницу, которая не столько ищет ответа -- ибо он означал быконец игры и утрату предлога, -- сколько сама хочет быть вопрошаемой. Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числатех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий. Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, несколько более дляменя томительно. Единственное, на что я способен, -- это изыскивать то, чтодиктует насущная моя потребность. Я -- жалкий Робинзон на острове плоти идуха, который со всех сторон омывает неведомое, и я наскоро сколачиваю себеинструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так недостоинсокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, яцарствую над своими же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствуювсе-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы наши читали сверх меры и что нашмозг состоит из серой книжной массы... Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг внекой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь поаромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня привкус тошноты),заставляет меня вдобавок, с настойчивостью поразительной, высказываться омифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которыхя знаю не больше того, что хочу.
Понять не могу, зачем они ей. Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если былюбознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кромешуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня недобились бы. В отношениях между людьми, которые знают друг друга насквозь,-- как знаем, увы, мы с вами, -- существенна лишь эта тайная связь двухнатур; слова в счет не идут, поступки -- ничто... Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке,-- и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования,какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня написать ей, -- япередам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображатьпознания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти.Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности ихпознаний, -- если на них опираются! Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразитьцарство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, яодолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моимнапором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучшевсего, слишком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью всредоточие чудовищ, в скопище всевозможных богов, демонов, героев,кошмарных тварей и прочих созданий древних, которые столь же рьянопользовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мыиспользовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцысовокуплялись во тьме своей с каждой тайной, -- и странные рождались от нихдети! Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобыутвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчеяобразов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипотез пробуждали игасили во мне на глазах у моего помысла. Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила лицо, глаза слишкомотчетливо рисовали хорошо освещенный предмет, и я слишком ясно сознавал,что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малымидозами убивало время, само собой принялось набрасывать причудливые фигуры,безобразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыбкими и невесомымизавитками... Оно порождало мифы,
которые из моего ожидания уносились вовремя, между тем как душа моя, почти не замечая того, что творила рядоммоя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен иподводных декораций монакского аквариума. Кто знает, подумал я, быть может, действительность в ее бесчисленныхформах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животныеарабески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не являюсь ли я самою...природой? -- Лишь бы перо касалось бумаги, лишь бы на нем были чернила,лишь бы я томился и лишь бы забывался -- я творю! Случайно возникшее словорастягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза этатребует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого,которое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И этикривые, эти завитки, эти усики и щупальца, отростки и конечности, которые явывожу на своей странице, -- разве природа в своих играх не действуетсходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновьнаходит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которыхроится и сталкивается все, что есть мыслимого и немыслимого? Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побиваетприроду, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок ещетворит иллюзорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь,или реальность, довольствуется внутримгновенным размножением, он выковалсебе миф из мифов, воплощенную беспредельность мифического -- Время... Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения.Слово и есть средство, позволяющее множиться в небытии. И вот каким образом приступил я наконец к предмету и построилрассуждение о нем для нежной дамы-невидимки: О, миф, сударыня!.. -- сказал я ей. -- Мифом
именуется все то, чтосуществует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет стольтемного высказывания, нет столь причудливых толков, нет столь бессвязноголепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеетсянекая догадка, которая вносит смысл в самые диковинные речи. Подумайте и о том, что многочисленные рассказы о каком-либо деле иразличные версии одного и того же события вы черпаете из книг или усвидетелей, которые, хотя и противоречат друг другу, равно заслуживаютдоверия. Сказать, что они разноречивы, значит сказать, что их совокупноемногообразие формирует чудовище. Их соперничество порождает химеру... Ночудовище или химера, совершенно нежизнеспособные в реальности, превосходночувствуют себя в мглистом царстве умов. Сирена есть сочетание женщины ирыбы, образ которого представить нетрудно. Но возможна ли живая сирена? Яотнюдь не уверен, что мы уже настолько сведущи в науках о жизни, чтобы наосновании какого-то неоспоримого аргумента отказать сиренам в праве набытие. Надлежало бы обратиться к анатомии и физиологии, дабы привести вдоказательство нечто большее того довода, что современный человек никогда ссиренами не согрешал 2
. Миф -- это то, что гибнет, достигнув чуть большей отчетливости. Мыможем видеть, как под испытующим взглядом, под многократным целенаправленнымдействием неумолимых вопросов и сомнений, которыми в каждой точке своейвооружается бодрствующий интеллект, миф испаряется и до бесконечностиоскудевает фауна смутного и отвлеченного... Мифы разлагаются на свету,который творит в нас совместная реальность нашей плоти и нашей высшейсознательности. Заметьте, какую грандиозную драму строит кошмар на разнообразиинезависимых ощущений, одолевающих нас во сне. Рука придавлена телом;открывшаяся нога, которая высвободилась из-под покрывала, стынет вдали отфигуры спящего; ранние прохожие оглашают криком рассветную улицу; пустойжелудок сжимается, и кишечник вырабатывает ферменты; некий луч восходящегосолнца смутно тревожит сетчатку сквозь закрытые веки... Такова суммаизолированных и разнородных данных, и никому еще
не удавалось очертить их вотдельности и в рамках знакомого мира, чтобы их упорядочить, удержать одни,отбросить другие, согласовать их значимости -- и позволить нам поставитьточку. В своей целокупности, однако, они представляют как бы равные условия,которые должны быть равным образом удовлетворены. В результате рождаетсястранное, нелепое творение, несообразное с течением жизни, всесильное ивсеустрашающее, которое не несет в себе никакого целевого начала, ни
исхода, ни предела...
То же, хотя и с меньшею связностью, происходит вмельчайших обстоятельствах бодрствования. Вся история мысли есть не чтоиное, как игра бесконечного множества маленьких кошмаров, ведущих кграндиозным последствиям, тогда как во сне наблюдаются кошмары грандиозные,коих последствия ограниченны и слабы. Весь наш язык состоит из коротких отрывистых грез, и замечательно какраз то, что время от времени мы строим из них поразительно точные инеобыкновенно здравые мысли. Поистине мы заключаем в себе столько мифов и мифы эти настолько с намисрослись, что мы вряд ли смогли бы четко выделить в нашем сознании нечтовполне им чуждое. Нельзя даже говорить о них, не впадая в мифотворчество:разве не творю я в эту минуту миф о мифе, дабы удовлетворить прихоть некоегомифа? Я и впрямь не знаю, друзья мои, как уйти нам от несуществующего! Словонастолько вросло в нас и так внедрилось оно во все вокруг, что невозможнопредставить, как можем мы избежать мнимостей, без которых ничто необходится... 3
. Подумайте о том, что грядущее -- миф, что вселенная -- тот же миф, чточисло и любовь, реальное и его бесконечность, право, народ, поэзия... самаземля наша-- суть мифыИ даже полюс -- миф, ибо те, кто утверждает, что донего добрались, уверовали в это, основываясь на доводах, неотделимых отслова... Я не упомянул еще о минувшем... Вся история есть не что иное, каксовокупность мыслей, которые мы наделяем сугубо мифической ценностью,полагая, что они воспроизводят былое. Всякое мгновение ежемгновеннонизвергается в сферу воображаемого, и едва человек умирает, как соскоростью света он уносится к кентаврам и ангелам... Что говорю! Едва мыотвернулись, едва вышли из поля зрения, как молва делает из нас все, что ейвздумается. Но возвращаюсь к истории. До чего нечувствительно преходит она в грезупо мере того, как удаляется от настоящего! Мифы, по времени близкие к нам,еще не так необузданны, они еще связаны наличием вполне достоверных текстови материальных свидетельств, которые несколько умеряют нашу фантазию. Но,перенесшись от своего рождения на три-четыре тысячелетия назад, мывырываемся на волю. Там-то, в мифической пустоте чистого времени,свободного ото всего, что напоминает нам о себе, разум -- убежденный лишь втом, что нечто происходило, понуждаемый своей исконной потребностьюпрозревать истоки, "причины", основания сущего либо собственной сущности, --плодит все более архаические эпохи, государства, события, существа, нравы,образы и истории, чья совокупность связывается или же запростоотождествляется в сознании с чрезвычайно бесхитростной космологией индусов,которые, дабы утвердить Землю в пространстве, громоздили ее наисполинского слона, а это животное высилось на черепахе, а она в свой чередпокоилась в море, таившем в себе непостижимые топи... 4
. Самый глубокий философ, самый вооруженный физик, равно как и геометр,наилучше владеющий теми средствами, которые Лаплас пышно именовал "орудиямиблагороднейшего анализа", не могут и неспособны действовать иначе. Вот почему довелось мне однажды написать: "Вначале был Вымысел!" А это значит, что всякий корень и всякое зерно сущего сродни песням исказкам, витающим у колыбелей... Таков уж своего рода абсолютный закон, что всегда и повсюду, во всякуюэпоху цивилизации, в любом веровании, посредством какой угодно системы и вовсех отношениях ложное служит опорой истинному, а это последнее безусловнои неотвратимо полагает ложное своим предтечей, своей причиной, своимначалом и концом; и оно творит ложное, из которого само стремитсявозникнуть. Вся древность, вся обусловленность, вся первооснова явленийсуть баснословные домыслы, строящиеся по элементарным законам. Чего бы мы стоили без пищи несуществующего? Совсем немногого, и умынаши исчахли бы от безделья, когда бы фантазии, миражи, абстракции,верования, страшилища, догадки и так называемые метафизические проблемы немножили реальные существа и образы в наших природных безднах и потемках. Мифы -- души наших поступков и наших страстей. Действовать мы способныне иначе, как устремляясь к некоему призраку. Любить мы умеем лишь то, чтотворим. Вот, милый друг мой, почти все, что высказал я бесплотной особе, ккоторой -- я опасаюсь не без удовольствия -- вы могли бы приревновать меня.Я избавлю вас от нескольких звучных фраз, которыми счел нужным увенчать этирассуждения. В последние строки своего письма я вложил крупицу поэзии. Не следуетоставлять женщину во власти голых идей; надобно позолотить ей пилюлюпрощания. Итак, я надумал сказать моей незнакомке, что, подобно тому как впогожий день солнце на горизонте завораживает, исполняет видениямирассветную и вечернюю зори, утро мира и его закат озаряются, полнятсячудесами. Как стелющиеся над землею лучи рождают в человеческом взореизумительные восторги, струят в него чарования, сказочные превращения,исполинские формы, которые реют и ширятся в вышине, -- все эти видыинобытия, эти огненные ландшафты с янтарными утесами, хрустальными озерами,престолами, плавучими гротами, гееннами горними, фантасмагориями; и как этиблестящие сферы, эти миражи, эти чудовищности и эти воздушные божестваистаивают во мгле и в рассеянном свете, -- так же складывается судьба всехбогов и всех, в том числе и абстрактных, идолов наших: того, что было,того, что будет, того, что зреет вдали от нас. То, в чем наш разумнуждается, начала, которых он ищет, следствия и развязки, которых он жаждет,-- все это он может черпать и претерпевать в себе лишь самом; оторванный отопыта, не связанный условиями, которые ставит ему непосредственное ощущение,он вырабатывает то, что единовластно диктует его потребность. Он замыкается в себе, он источает чудесное. Мельчайшие своипревратности он делает источником сверхъестественных сущностей. В этомсостоянии он использует всякую данность; двусмысленность, недоразумение,каламбур равно питают его. Он именует науками и искусствами собственнуюспособность наделять свои фантасмагории четкостью, долговечностью,постоянством и даже внутренней логикой, коим он сам изумляется -- и коимитяготится порою! Прощайте, дорогая... Я повел уже речь о любви.
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"
(Фрагмент) Лет сорок тому назад человеческий разум избавился еще от одногосомнения. Окончательное доказательство низвергло в область фантазий древнеепритязание отыскать квадратуру круга. Счастливы геометры, которые время отвремени рассеивают очередную туманность своей системы; поэты, однако, этогосчастья лишены; они еще не убедились в невозможности квадрировать
всякуюмысль в поэтической форме. Поскольку операции, которые позволяют влечению запечатлеваться вгармоничной и неизгладимой речевой конструкции, невероятно загадочны исложны, все еще допустимо -- и допустимо будет всегда -- сомневаться вспособности философии, истории, науки, политики, морали, апологетики ипрочих объектов прозы находить выражение в мелодических и чисто личностныхформах поэзии. Все дело, быть может, в таланте: абсолютной недопустимостинет. Басня и ее мораль, описание и обобщение, проповедь, споры, -- я ненахожу такой интеллектуальной материи, которая в ходе столетий невводилась бы в строгие рамки стиха и не подвергалась, волей искусства,странным -- божественным! -- требованиям. Поскольку ни сама цель поэзии, ни методы, к ней ведущие, до сих пор неизучены и поскольку молчат о них те, кто их знает, а судят о них другие --кто их не ведает, всякая ясность в этих вопросах остается сугубоиндивидуальной, мнения допускаются самые противоречивые, и каждое из нихнаходит великолепные примеры и факты из прошлого, которые труднооспаривать. Этой неопределенности способствует то обстоятельство, что поэтическоетворчество самой различной тематики продолжается и поныне; больше того,величайшие и, быть может, прекраснейшие стихотворные произведения, какиедостались нам от прошлого, принадлежат к жанру дидактическому илиисторическому. "De natura rerum", "Георгики", "Энеида", "БожественнаяКомедия", "Легенда веков"... черпают известную долю своей субстанции впонятиях, кои могли бы питать самую заурядную прозу. Переводя их, мы необязательно полностью их обесцвечиваем. Следовательно, можно былодогадываться, что наступит время, когда обширные системы такого родаподвергнутся внутренней дифференциации. Поскольку можно читать ихразличными, друг с другом не связанными, способами и членить в зависимостиот раздельных моментов нашего восприятия, эта множественность возможныхпрочтений должна была привести наконец к своеобразному разделению труда.(Точно так же исследование различных тел потребовало со временемразмежевания отраслей науки. ) Наконец, в середине девятнадцатого века в нашей литературеобнаруживается замечательная тенденция к очищению Поэзии от всякойчужеродной материи. Этот поиск чистого состояния поэзии был наиточнейшепредсказан и предначертан Эдгаром По. Нет, следовательно, ничегоудивительного в том, что с Бодлера начинаются попытки осуществить этосамодостаточное совершенство. Тому же Бодлеру принадлежит иного рода почин. Первым из наших поэтов ониспытывает воздействие Музыки, к которой прибегает за помощью и советом. Влице Берлиоза и Вагнера романтическая музыка отдалась поискам литературныхэффектов. Она изумительно ими вооружилась, -- что нетрудно понять: хотянеистовость, а то и буйство, аффектация глубины, горя, избыточности ичистоты, отвечавшие тогдашним вкусам, будучи выражены средствами речи,плодят в изобилии нелепицы и курьезы, которые не изглаживает даже время,эти же разрушительные элементы не столь заметны у композиторов, как упоэтов. Причина, возможно, в том, что музыка наделена своего рода жизнью,которая передается нашему естеству; тогда как творения слова мы должны саминаделять жизнью... Как бы то ни было, пришло для поэзии время почувствовать, что онамеркнет и теряется на фоне безудержности и богатства оркестра. Самаямощная, самая громоподобная поэма Гюго бессильна сообщить слушателю тебезмерные иллюзии, ту дрожь, ту восторженность и, в сфере как быинтеллектуальной, те воображаемые прозрения, те подобия мыслей, те образыстранно означившейся математики, какие высвобождает, рисует или обрушиваетсимфония, которые она исчерпывает до немоты или молниеносно испепеляет,оставляя в душе поразительное ощущение всемогущества и обмана... Доверие, скаким поэты относятся к своему особому гению, предвещание вечности, котороеони с юности находят в мире и речи, их восходящее к незапамятным временамвладение лирой и высочайший ранг, который они приписывают себе в иерархиислужителей мироздания, еще никогда, быть может, не подвергались столь явнойугрозе. Они выходили из концертных залов подавленными. Подавленными и --ослепленными; как если бы их вознесла на седьмое небо какая-то немилосерднаяблагодать, которая распахнула им эти высоты лишь для того, чтобы онипознали ярчайшие лики запретных возможностей и недостижимых чудес. Чемпронзительней, чем очевидней казались им эти неодолимые блаженства, темострее, тем безнадежней страдала их гордость. Та же гордость подсказала им выход. У людей мыслящих она являетсяжизненной необходимостью. В каждом по-разному, как того требовал характерличности, она зажгла дух борьбы -- странной борьбы интеллекта; все средстваверсификации, все известные приемы риторики и просодии были воскрешены впамяти; множество новых было вызвано к жизни в перевозбужденных умах. То, что нарекли символизмом, попросту сводится к общему для многихпоэтических семейств (причем семейств враждующих) стремлению "забрать уМузыки свое добро" 1
. Такова единственно возможная разгадка этогонаправления. Темноты и странности, в которых столько его упрекали, слишкомтесная на первый взгляд связь с литературой английской, славянской илигерманской, запутанность синтаксиса, сбивчивость ритмов, причудливостьсловаря, навязчивые фигуры... все это легко объяснимо, коль скоро выявленосновной принцип. Наблюдатели этих опытов, как равно и сами их авторы,напрасно искали причину в злосчастном понятии "символа". Понятие этосодержит все, что угодно; и если кто-либо захочет вложить в него своюнадежду, он эту надежду отыщет в нем! Но мы были вскормлены музыкой, и наши литературные головы мечтали лишьоб одном: достичь в языке почти тех же эффектов, какие рождали в нашемчувствующем существе возбудители чисто звуковые. Одни поклонялись Вагнеру,другие -- Шуману. Я мог бы написать, что они их ненавидели. При такойтемпературе страстной заинтересованности два эти состояния неразличимы. Обзор всех начинаний этой эпохи потребовал бы систематическогоисследования. Не часто бывало, чтобы вопросам чистой красоты посвящали, втакой короткий срок, столько пыла, столько отваги, столько теоретическихпоисков, столько изощренности, столько ревностного усердия и столькоспоров. Можно сказать, что эта проблема была рассмотрена со всех сторон.Язык -явление сложное; его многогранность позволяет исследователямприбегать к самым разнообразным экспериментам. Кое-кто, сохраняятрадиционные формы французского стиха, старался устранить описательность,нравоучения, проповеди, произвольность деталей; они очищали свою поэзию отвсяких умозрительных элементов, которые музыка выразить неспособна. Другиевносили в каждый предмет бесконечную широту значений, что должно былопредполагать некую скрытую метафизику. Они пользовались изумительномногозначными средствами. Они населяли свои волшебные парки и тающиедубравы чисто призрачной фауной. Каждая вещь служила намеком; ничто неограничивалось простотой бытия; все мыслило в этих зеркальных царствах; вовсяком случае, все казалось мыслящим... Тем временем болееволеустремленные и более вдумчивые чародеи овладевали тайнами древнейпросодии. Для некоторых из них красочное звучание и комбинационное искусствоаллитераций, казалось, больше не представляло никакого секрета; онисвободно переносили в свои стихи различные оркестровые тембры -- и невсегда в своих расчетах обманывались. Иные мастерски воссоздавалинаивность и непринужденную прелесть старинной народной поэзии. Бесконечныеспоры этих строгих избранников Музы изобиловали ссылками на филологию ифонетику. То было время теорий, дотошности, страстных оценок и толкований.Достаточно неумолимо настроенная молодежь отбрасывала научную догму, котораяначинала выходить из моды, и не принимала догмы религиозной, которая вмоду еще не вошла; ей казалось, что в глубоком и строгом культе всей суммыискусств она найдет некое знание и даже, быть может, некую безусловнуюистину. Еще немного, и появилась бы какая-то новая религия... Но самипроизведения этой поры отнюдь не свидетельствуют с наглядностью о такомнаправлении мыслей. Следует, напротив, тщательно выявить, на что онокладет запрет и что действительно исчезло в поэзии рассматриваемого периода.Абстрактная мысль, некогда допускавшаяся внутрь Стиха, -- став почтинесовместимой с непосредственными эмоциями, какие поэты стремилисьпорождать непрерывно, будучи изгнана из поэзии, решившей довольствоватьсясобственной сущностью, сбитая с толку множащимися эффектами внезапности имузыкальности, коих требовал современный вкус, -- перенесена была,по-видимому, в стадию подготовки и теорию поэтических произведений.Философия и даже мораль постарались отмежеваться от произведений искусства инайти себе место в размышлениях, им предшествующих. То был самый настоящийпрогресс.
Философия -- если очистить ее от всего неясного и опровергнутого-- исчерпывается ныне пятью-шестью проблемами, четкими по видимости,неопределенными по сути, сколь угодно сомнительными, всегда сводящимися клингвистическим спорам, чье разрешение обусловлено тем, как они былизаписаны.
Но значение этих удивительных изысканий не настолькоуменьшилось, как это можно было бы предположить; оно заключается в этойхрупкости и даже в самих этих спорах, -- что значит в изяществе все болееутонченного логического и психологического аппарата, которого они требуют;оно уже не заключается в выводах. Следственно, философствовать больше незначит изрекать суждения, пусть даже восхитительные, о природе и еетворце, о жизни, о смерти, о времени, о справедливости... Наша философияопределяется ее аппаратом, но отнюдь не ее предметом. Она не можетотрешиться от своих собственных трудностей, составляющих ее форму; и онанеспособна принять стихотворную форму, не утратив своей природы и не погубивстиха. Говорить в наши дни о философской поэзии (даже ссылаясь на Альфредаде Виньи, Леконт де Лиля и еще кого-либо) значит наивно отождествлятьабсолютно несовместимые обусловленности и усилия мысли. Не значит ли этозабывать о том, что цель философствующего состоит в определении иливыработке понятия -- то есть некой возможности
и инструмента возможности,
-- тогда как современный поэт старается породить в нас некое состояние идовести это необычайное состояние до точки наивысшего блаженства?.. Таким, в общих чертах, видится мне, в четвертьвековой дали, отделеннойот наших дней бездной событий, великий замысел символистов. Я не знаю, чтоименно будущее, которое не всегда судит здраво и беспристрастно, удержит изих многообразных усилий. Подобные Дерзновения не обходятся безопрометчивости, без риска, без чрезмерной непримиримости и без ребячества.Традиция, внятность, психическая уравновешенность, которые довольно частостановятся жертвами разума, устремленного к своей цели, порою страдают отнашего жертвенного служения чистейшей красоте. Мы подчас былиневразумительны, подчас -- легковесны. Наш язык не всегда был достоин техпохвал и той долговечности, какие хотела бы уготовить ему наша гордость; инаши бесчисленные помыслы заполняют ныне меланхолической чередой тишайшеецарство теней нашей памяти... Произведения, взгляды, излюбленные приемы --все это еще полбеды! Но сама наша Идея, наше Высшее Благо, -- разве непревратилась она в тающий призрак забвения? Суждено ли ей было так угасать?Как могла она, о собратья, угаснуть? -- Какая тайная сила исподвольподорвала нашу веру, обессилила нашу истину, истощила нашу отвагу? Разведоказано было, что свет способен ветшать? И как объяснить (вот в чемсекрет), что те, кто пришел нам на смену и кто неизбежно уйдет, испытавтщету и разочарование в результате тождественных перемен, были исполненыиных влечений и поклонялись иным богам? Ведь нам казалось столь очевидным,что идеал наш неуязвим! Разве не вытекал он естественно из совокупного опытавсех предшествовавших литератур? Разве не был он лучшим, изумительнопоздним цветом всей толщи культуры? Напрашиваются два объяснения этого своеобычного краха. Прежде всегоможно помыслить, что мы попросту стали жертвами некой отвлеченной иллюзии.Когда иллюзия эта разрушилась, нам остались лишь воспоминания об абсурдныхдеяниях и необъяснимой страсти... Но влечение иллюзорным быть не может. Нетничего более специфически реального, нежели влечение как таковое; оноподобно Богу святого Ансельма: его идея и его реальность нерасторжимы.Нужно, следовательно, искать другую разгадку и объяснить наш крах причинамиболее сложными. Нужно, напротив, предположить, что наш путь и впрямь был нис чем не сравним; что в своем влечении мы приблизились к самой сущностинашего искусства; и что мы действительно разгадали совокупную значимостьтрудов наших предков, выделили в их творчестве то, что кажется самымпрекрасным, проложили по этим останкам свой собственный путь, неутомимошагали этой бесценной стезей, где встречались нам все же и пальмы иосвежающие родники, -- всегда устремляясь к горизонтам чистой поэзии...2
. В этом таилась угроза; именно здесь была наша погибель; и вэтом же -- цель. Ибо истина такого рода -- это предел бытия; располагаться здесь недано никому. Подобная чистота несовместима с требованиями жизни. Мы лишьмысленно прозреваем идею совершенства, подобно тому как ладонь безнаказаннорассекает пламя; но пламя не место для жизни, и обиталище высшей ясностинеизбежно должно быть пустынным. Я хочу сказать, что наше волеустремление кстрожайшей подтянутости искусства -- к синтезу предпосылок, которые мынаходили в достижениях предшественников, -- к красоте, все отчетливейпознающей свои истоки, все более независимой от какого угодно объекта,
отвульгарных сентиментальных соблазнов и от грубых эффектов красноречия, --что вся эта слишком трезвая ревностность приводила, быть может, к почтинечеловеческому состоянию. Это -- явление широко распространенное; с нимсталкивались и метафизика, и мораль, и даже наука. Абсолютная поэзия может родиться лишь милостью неимоверного чуда;произведения, целиком ей обязанные, составляют в сокровищнице каждойлитературы ее самые редкостные и самые фантастические богатства. Но подобно тому как абсолютная пустота или абсолютный нуль, оставаясьнедостижимыми, позволяют к себе приблизиться лишь ценой нескончаемо-тяжкихусилий, совершенная чистота нашего искусства требует от того, кто еевзыскует, столь долгих и столь непосильных трудов, что они поглощают всюрадость поэтического бытия, оставляя в конце концов лишь гордыню вечнойнеудовлетворенности. Для большинства молодых людей, наделенных поэтическиминстинктом, эта требовательность невыносима. Наши преемники не позавидовалинашим терзаниям; они не унаследовали нашей разборчивости; там, где мысталкивались с новыми трудностями, они порой находили некие преимущества; иподчас они рвали на части то, что мы хотели лишь разобрать. Они вновьобратились к случайностям бытия, на которые мы закрывали глаза, дабы вернееуподобиться его сущности... Все это надлежало предвидеть. Но о дальнейшемтакже можно было догадываться. Не следует ли попытаться однажды связать нашеистекшее прошлое с прошлым, его сменившим, почерпнув в том и в другомродственные уроки? Я замечаю, что в некоторых умах уже осуществляется этаестественная работа. Жизнь действует не иначе; и тот же самый процесс,который мы наблюдаем в смене живых существ, где сочетаются непрерывность иатавизмы, воспроизводится в эволюции жизни литературной...
ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ
Заметки к выступлению Много шуму было поднято в обществе (я имею в виду общество, пищейкоторому служат продукты наиболее изысканные и наиболее бесполезные), --много шуму поднято было вокруг двух этих слов: чистая поэзия.
В какой-томере я несу за это ответственность. Несколько лет назад в предисловии ккниге одного из моих друзей мне случилось произнести эти слова, непридавая им исключительного значения и не предвидя, какие следствия из нихвыведут различные умы, прикосновенные к поэзии 1
. Я знал,разумеется, какой смысл в них вкладывал, по я не мог знать, что они породятстолько откликов и столько реакций в мире любителей литературы. Я хотел лишьпривлечь внимание к определенному факту, но отнюдь не намеревался выдвигатькакую-то теорию и тем более -- формулировать некую догму, которая позволялабы считать еретиком каждого, кто не станет ее разделять. Я полагаю, чтовсякое литературное произведение, всякое творение слова содержит в себекакие-то различимые стороны или же элементы, наделенные свойствами, которыея пока что. прежде чем их рассматривать, назову поэтическими.
Всякий раз,когда речь обнаруживает известное отклонение
от самого непосредственного и,следовательно, самого неосязаемого
выражения мысли, всякий раз, когда этиотклонения позволяют нам как бы угадывать мир отношений, отличный от мирачисто практического, мы прозреваем, с большей или меньшей отчетливостью,возможность расширить эту особую сферу и ощутимо улавливаем некую долю живойблагородной субстанции, которая, вероятно, поддается обработке исовершенствованию и которая, будучи обработана и использована, составляетпоэзию как продукт искусства 2
. Можно ли построить из этихэлементов, столь явственных и столь резко отличных от элементов той речи,какую я назвал неосязаемой, законченное произведение; можно ли,следственно, с помощью произведения, стихотворного или иного, создатьвидимость цельной системы обоюдных
связей между нашими идеями, нашимиобразами, с одной стороны, и нашими речевыми средствами -- с другой, --системы, которая прежде всего способна была бы рождать некое эмоциональноедушевное состояние, -- такова в общих чертах проблема чистой поэзии. Яговорю "чистой" в том смысле, в каком физик говорит о чистой воде. Я хочусказать, что вопрос, который нам нужно решить, заключается в том, можем лимы построить произведение, совершенно очищенное
от непоэтических элементов.Я всегда считал и считаю по-прежнему, что цель эта недостижима и что всякаяпоэзия есть лишь попытка приблизиться к этому чисто идеальному состоянию.Коротко говоря, то, что мы именуем поэмой,
фактически складывается изфрагментов чистой поэзии,
влитых в материю некоего высказывания.Прекраснейший стих есть чистейший поэтический элемент. Расхожее сравнениепрекрасного стиха с алмазом показывает, что сознание этого качества чистотыобщераспространено. Термин "чистая поэзия" тем неудобен, что он связывается в уме спонятием нравственной чистоты, о которой нет здесь и речи, поскольку в идеечистой поэзии я вижу, напротив, идею сугубо аналитическую 3
.Чистая поэзия есть, одним словом, некая мыслимость, выведенная изнаблюдения, которая должна помочь нам в уяснении общего принципа поэтическихпроизведений и направлять нас в чрезвычайно трудном и чрезвычайно важномисследовании разнообразных и многосторонних связей языка с эффектами еговоздействия на людей. Вместо чистой поэзии,
возможно, было бы правильнейговорить о поэзии абсолютной,
которую в этом случае надлежало бы разуметькак некий поиск эффектов, обусловленных отношениями слов или, лучшесказать, отношениями их резонансов, -- что, в сущности, предполагаетисследование всей сферы чувствительности, управляемой речью.
Исследованиеэто может совершаться ощупью. Именно так оно обыкновенно и производится. Но отнюдь не исключено, что однажды его поведут методически. Я пытался составить себе -- и пытаюсь выразить здесь -- четкоепонимание проблемы поэзии или по крайней мере то, что представляется мнеболее четким ее пониманием. Замечательно, что эти вопросы возбуждают ныневесьма широкое любопытство. Никогда еще, вероятно, интерес к поэзии, и темболее к ее теории, не захватывал столь многочисленной публики. Мы наблюдаемдискуссии, мы являемся свидетелями экспериментов, которые отнюдь неограничиваются, как прежде, крайне замкнутыми и крайне узкими кружкамиценителей и экспериментаторов; но, вещь поразительная в наше время, даже вширокой публике мы обнаруживаем своеобразный интерес, и порой интересстрастный, к диспутам почти теологического свойства. (Что может быть болееродственно теологии, нежели, например, споры о вдохновении и труде или одостоинствах поэтической интуиции, которые сопоставляют с достоинствамиприемов искусства? Не являются ли эти проблемы вполне аналогичныминебезызвестной теологической проблеме благодати и человеческих дел? Равнымобразом существует в поэзии ряд проблем, которые в своемпротивопоставлении норм, установленных и закрепленных традицией,непосредственным данным личного опыта и внутреннего чутья совершеннотождественны иным, не менее характерным для теологии, проблемам, связанным сантиномией личного переживания, непосредственного постижения божественныхсущностей и религиозных заповедей, священных текстов, догматическихканонов... ) Переходя теперь к нашей теме, я твердо намерен ограничиться тем, чтосводится либо к простой констатации фактов, либо к самым несложнымумозаключениям. Обратимся к слову "поэзия" и отметим сперва, что этопрекрасное слово ассоциируется с двумя различными категориями понятий. Мыупотребляем его в общем смысле или в смысле конкретном. Эпитетом"поэтический" мы наделяем пейзаж, обстановку, а подчас даже личность; сдругой стороны, мы говорим о поэтическом
искусстве, и мы можем сказать: "это-- прекрасная поэзия". В первом случае явно подразумевается определенногорода переживание; всякий испытывал этот особый трепет, напоминающийсостояние, когда под действием тех или иных обстоятельств мы чувствуем себявдруг возбужденными и зачарованными. Состояние это совершенно не зависит откакого-то конкретного объекта; оно естественно и стихийно порождаетсяопределенной созвучностью нашей внутренней настроенности, физической ипсихической, и неких волнующих нас обстоятельств (вещественных илиидеальных). С другой стороны, однако, когда мы касаемся поэтического
искусства
или говорим о конкретной
поэзии, речь идет, конечно же, осредствах, вызывающих аналогичное состояние, искусственно стимулирующихтакого рода эмоцию. Однако это еще не все. Необходимо, сверх того, чтобысредства, позволяющие нам возбуждать это состояние, принадлежали к числусвойств и являлись частью механизма артикулированной речи. Переживание, окотором я говорил, может порождаться предметами; оно может быть такжевызвано средствами, полностью чуждыми речи, -- архитектурой, музыкой и т.д., тогда как поэзия в собственном смысле слова целиком зиждется наиспользовании речевых средств. Что касается чисто поэтическогопереживания, следует подчеркнуть, что от прочих человеческих эмоций егоотличает особое свойство, изумительная черта: оно стремится внушить намчувство некой иллюзии либо иллюзию некоего мира -- такого мира,
в которомсобытия, образы, существа и предметы, оставаясь подобными тем, какимизаполнен мир повседневности, связаны в то же время непостижимой внутреннейсвязью со всей сферой нашей чувствительности. Знакомые предметы и существакажутся, если можно так выразиться, омузыкаленными;
они сочетались друг сдругом отношениями резонанса и стали как бы созвучны нашей чувствительности.С этой точки зрения мир поэзии обнаруживает глубокое сходство с состояниемсна или по крайней мере с тем состоянием, какое подчас возникает во сне. Сонпоказывает -- когда нам удается восстановить его в памяти, -- что нашесознание может быть возбуждено и заполнено, а также утолено совокупностьюобразований, поразительно отличающихся, по своим внутреннимзакономерностям, от обычных порождений восприятия. Но что касается этогоэмоционального мира, к которому нас иногда приобщает сон, наша воля невластна вторгаться в него и его покидать по нашему усмотрению. Мир этот
замкнут в нас, как и мы в нем,
из чего следует, что мы никак не можем нанего воздействовать, дабы его изменять, и что, со своей стороны, оннеспособен сосуществовать в нас с нашей могущественностью воздействия навнешний мир. Он появляется и исчезает по собственной прихоти, но человекнашел в данном случае тот же выход, какой сумел или пытался найти во всем,что касается явлений ценных и недолговечных: он искал -- и открыл -- способывоссоздавать это состояние когда угодно, обретать его по своей воле и,наконец, искусственно культивировать эти естественные порождения своегочувствующего естества. Он как бы сумел извлечь из природы, почерпнуть вслепом потоке времени эти столь зыбкие образования или конструкции; онвоспользовался для этого множеством средств, о которых я упоминал. Самым жедревним, самым, может быть, благородным и притом самым сложным, самымнеподатливым из всех этих средств, позволяющих строить поэтический мир,является язык. Мне нужно теперь отметить и показать, до какой степени усложнилась внашу эпоху работа поэта и сколько трудностей поэт встречает в этой работе(он их, к счастию, не всегда сознает). Речь -- стихия обыденная ипрактическая; следовательно, она неизбежно должна быть орудием грубым, ибокаждый им пользуется, применяет его к своим нуждам, стремится переиначитьего на свой манер. Как бы она ни вросла в нас, как бы ни укоренилось в нашейдуше мышление посредством слова, речь, однако, есть продукт статистическойформаций и чисто практического назначения.
Задача поэта должна, такимобразом, заключаться в том, чтобы найти в этом орудии практики средства для
построения некой реальности, органически практике чуждой.
Как я ужеговорил, он призван творить некий мир или некий порядок вещей, некую системуотношений, абсолютно не связанных с порядком практическим 4
. Чтобы представить всю сложность этой задачи, я хочу сравнить исходноесостояние, элементы и средства, которыми располагает поэт, с теми, какиенаходит иной художник, чьи цели, однако, не столь уж отличны от целейпервого. Я сопоставлю ресурсы поэта с ресурсами композитора. Счастливкомпозитор! Развитие его искусства обеспечило ему в ходе столетий сугубопривилегированное положение. Как же сформировалась музыка? Чувство слухаприобщает нас к миру шумов.
Ухо впитывает бесчисленные ощущения, которыезапечатлевает в каком угодно порядке и в которых находит четыре различныхсвойства. Между тем уже древние наблюдения и чрезвычайно ранниеэксперименты позволили выделить из мира шумов систему или мир звуков, тоесть шумов наиболее простых и различимых, наиболее способных образовыватькомбинации, группы, -- шумов, коих структуру и связь, различия и подобия ухоили, лучше сказать, восприятие фиксирует сразу, как только они раздаются.Это -- чистые элементы или же сочетания чистых и, следственно, различимыхэлементов. Они четко выражены, и, что особенно важно, люди нашли способпроизводить их неизменным и тождественным образом с помощью инструментов,которые являются, в сущности, подлинными инструментами меры. Музыкальныйинструмент -- это инструмент, который можно разметить и настроить такимобразом, чтобы определенные действия с неизменностью порождали определенныйэффект. Поскольку мир звуков резко отличен от мира шумов и наше ухоприучено ясно их различать, такая организация области слуха приводит кследующему замечательному результату: когда слышится чистый,
то есть болееили менее редкостный, звук, тотчас возникает какая-то необычная атмосфера,
наши чувства охватывает какое-то необычное ожидательное состояние, и
ожида
ние это как будто стремится породить ощущения, по чистоте и характеруаналогичные ощущению вызванному. Если в концертном зале разносится чистыйзвук, все в нас мгновенно преображается;
мы ждем появления музыки. Инаоборот: если, скажем, во время концерта в зале послышится шум (падаеткресло, кто-то громко говорит или кашляет), мы ощущаем, что нечто в наспресеклось, что нарушен строй некой субстанции или некий ассоциативныйзакон; некий мир распадается,
некие чары развеяны. Таким образом, прежде чем композитор приступает к работе, все ужеготово к тому, чтобы он сразу и безошибочно мог найти материал и средства,необходимые для творческого усилия его мысли. Этот материал и эти средствав его переработке не нуждаются; он должен лишь сочетать четко выраженные изаконченные элементы. Насколько, однако, отлично состояние вещей, с которым сталкиваетсяпоэт! Перед ним простирается во всю ширь обиходный язык -- этот мир средств,не отвечающих его целям и созданных не для него. Не нашлось для негофизика, который определил бы отношения этих средств; не было здесьпостроителя гамм; нет у него ни камертона, ни метронома; опереться ему не начто; единственное его подспорье -- чрезвычайно несовершенные инструменты:словарь и грамматика. Притом обращаться он должен отнюдь не к слуху,
чувству особому и уникальному, которое композитор заставляет испытыватьвсе, что ему диктует, и которого орган является органом ожидания и вниманияпо преимуществу, -- но к ожиданию отвлеченному и рассеянному; и онобращается к нему посредством речи, которая представляет собой самуюневероятную смесь беспорядочных возбудителей. Трудно вообразить нечто болеепестрое, более головоломное, нежели причудливое сочетание свойств, какое мынаблюдаем в речи. Все прекрасно знают, как редкостно тождество звука
исмысла; все знают также, насколько различны качества, которые высказываниеакцентирует в ущерб остальным: речь может быть логичной -- и чуждой всякойгармонии; она может быть гармонической -- и бессодержательной; она можетбыть ясной -- и абсолютно лишенной красоты; она может быть прозой илипоэзией; одним словом, чтобы суммировать все эти независимые ее проявления,достаточно перечислить науки, созданные для разработки этого многообразияязыка и для разностороннего его исследования. Речь может рассматриватьсяфонетикой
в черед с метрикой
или ритмикой,
ее дополняющими; есть в нейаспект логический и уровень семантический; она равно питает риторику
исинтаксис.
Мы знаем, что эти различные дисциплины позволяют анализироватьодин и тот же текст множеством самодовлеющих способов... Поэт, такимобразом, имеет дело с необычайно пестрой и слишком множественнойсовокупностью элементарных свойств -- слишком множественной, чтобы неоказаться в итоге хаотической; но именно в ней он должен обрести свойхудожественный предмет
-- механизм, рождающий поэтическое состояние; ондолжен, иными словами, заставить орудие практики, орудие грубое, бог вестькем созданное, орудие расхожее, которое служит смертным для удовлетворениятекущих потребностей и которое они ежесекундно деформируют, -- стать нанекое время, отведенное его мыслью поэме, субстанцией неповторимогоэмоционального состояния, резко отличного от тех случайных и неопределенныхпо времени состояний, из коих складывается наша обычная чувственная ипсихическая жизнь. Можно сказать без преувеличения, что обиходный язык естьплод беспорядочности человеческого общежития, поскольку люди самогоразличного склада, которые зависят от неисчислимых условий и потребностей,наследуют его и им пользуются -- к вящей корысти своих влечений и интересов-- в целях взаимообщения. Между тем язык поэта, хотя в нем используютсяэлементы, почерпнутые в этом статистическом беспорядке, есть, напротив,итог усилия отдельной личности, создающей на самом обыденном материаленекий искусственный и идеальный порядок. Если бы эта парадоксальная проблема могла быть разрешена до конца; еслибы, иначе говоря, поэт научился строить произведения, абсолютно лишенныеэлементов прозы, -- поэмы, в которых мелодия развивалась бы безостановочнодо исчерпания, в которых смысловые связи были бы неизменно тождественныотношениям гармоническим, в которых взаимопревращения мыслей казались быболее существенными, нежели всякая мысль, и в которых наличие темырастворялось бы полностью в игре фигур, -- тогда позволительно было быговорить о чистой поэзии
как о чем-то реальном. Это, однако, не так:практическая, или утилитарная, функция речи, логические навыки и структуры,равно как и беспорядочность, иррациональность словаря (следствия бесконечноразнообразного происхождения элементов речи, их огромной возрастнойпестроты), о которых говорилось выше, приводят к неосуществимости подобныхтворений абсолютной поэзии. Тем не менее достаточно очевидно, что понятиеэтого идеального или вообразимого состояния чрезвычайно важно для оценкивсякой реально существующей поэзии. Идея чистой поэзии есть идея некоего недостижимого образца, некоегоабсолютного предела влечений, усилий и возможностей поэта...
ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ
Последние лет сорок пять я наблюдал, как поэзия становилась объектоммножества начинаний, подвергалась экспериментам самого различного свойства,испытывала пути совершенно неведомые, возвращалась порою к определеннымтрадициям, участвовала, одним словом, в тех резких колебаниях и в томпроцессе непрестанного обновления, какие характерны, по-видимому, длянынешнего мира. Богатство и хрупкость комбинаций, непостоянство вкусов ибыстрая смена ценностей, наконец, почитание крайностей и исчезновениенезыблемого -- таковы отличительные признаки нашего времени, кои ощущалисьбы куда сильнее, не отвечай они с такою точностью самой нашейчувствительности, которая все более притупляется. В ходе этого полувека выявился последовательный ряд поэтических формули методов, начиная с четкого и легко определимого типа, представленногоПарнасом, и кончая творчеством наиболее необузданным и дерзаниямиподлиннейше свободными. К совокупности этих новаторств надобно и важнодобавить кое-какие воскрешения, порой чрезвычайно удачные: заимствования,из XVI, XVII и XVIII веков, чистых и изощренных форм, изящество которых,быть может, неувядаемо. Все эти искания получили толчок во Франции, что весьма примечательно,ибо, хотя страна эта и породила немало прославленных поэтов, поэтическая еерепутация стоит невысоко. В самом деле, за каких-нибудь три столетияфранцузы приучились не понимать истинной природы поэзии и соблазнятьсяпутями ложными, уводящими вспять от ее пределов. Я без труда покажу этоздесь. Отсюда понятно, почему поэтические вспышки, эпизодически у насслучавшиеся, должны были принимать форму взрыва или мятежа -- либо,напротив, сосредоточивались в узком кругу восторженных умов, ревнивохранивших свои сокровенные верования. Но в последнюю четверть века минувшего среди того же маломузыкальногонарода явило себя изумительное богатство лирических открытий. Около 1875года, когда жил еще Виктор Гюго, а Леконт де Лиль и его собратья восходили кславе, можно было наблюдать рождение имен Верлена, Стефана Малларме и АртюраРембо, этих трех волхвов современной поэтики, носителей столь бесценныхдаров и столь редкостных ароматов, что время, с тех пор минувшее, неослабило ни блеска, ни власти их необычайных щедрот. Крайнее несходство их созданий в сочетании с многообразием форм,предложенных поэтами поколения предшествующего, позволило и позволяет ещемыслить, чувствовать и творить поэзию чрезвычайно различную по изумительномумножеству манер. Есть еще сегодня поэты, которые явственно следуютЛамартину; иные суть продолжатели Рембо. Вкусы и стиль человека могутменяться; в двадцать лет он сжигает то, что боготворил в шестнадцать; некаясокровенная трансформация передает от одного учителя к другому способностьвосхищать. Поклонник Мюссе изощряется и порывает с ним ради Верлена. Другой,слишком рано вкусивший Гюго, всецело отдает себя Малларме. Эти духовные сдвиги происходят, как правило, в одном направлении,гораздо более вероятном, нежели противоположное. Почти немыслимо, чтобы"Пьяный корабль" привел со временем к "Озеру". Зато отнюдь не обязательново имя любви к чистой и трудной "Иродиаде" утратить вкус к "Молитве Эсфири"1
. Эти разочарования, эти гибельные или благие прозрения, и этиотступничества и замены, и эта возможность чувствительности
кпоследовательному воздействию поэтов, ничем меж собою не связанных, сутьлитературные феномены решающей важности. Следственно, о них никогда неговорят. О чем же, однако, говорят, когда речь идет о "поэзии"? С изумлением вижу я, что нет такой сферы нашей пытливости, в которойнаблюдение самих вещей оставалось бы в большем забвении. Я знаю прекрасно, что так происходит повсюду, где могут быть опасения,что ничем не стесняемый взгляд разрушит свой предмет или же его чары. Не безинтереса наблюдал я неудовольствие, вызванное тем, что пришлось мне однаждынаписать об Истории и что сводилось к ряду несложных констатации, какие могбы сделать каждый. Эта маленькая сумятица была совершенно естественной, ипредсказать ее не составляло труда, ибо отвергнуть легче, нежели вдуматься,и это наименьшее из усилий должно с неизбежностью возобладать в подавляющембольшинстве интеллектов. Что касается меня, я всегда сторонюсь этогонеистовства мнений, которое игнорирует зримый объект
и, подменяя егословами, спешит растравлять личное чувство... Мне кажется, пора отучитьсявзирать лишь на то, что предлагает нашему взору привычка и прежде всегоязык -- привычка наиболее властная. Надобно сделать усилие и сосредоточитьсяна вопросах иного порядка, которые отнюдь не обозначены словами
или -- чтото же -- про
чими людьми. Итак, я попытаюсь показать, как обыкновение подходит к Поэзии и каконо извращает се сущность в ущерб действительному ее существу. Едва ли возможно сказать о "поэзии" нечто такое, что не оказалось быявно никчемным для всех тех, в чьей внутренней жизни эта своеобычная силапробуждает влечение и жажду выразить себя, выявляясь в форме непостижимогозапроса их естества или же наиболее целостного его ответа. Люди эти испытывают потребность в том, в чем нет, как правило, нималейшей практической пользы, и они различают порою некую закономерность вопределенных комбинациях слов,
которые другим представляются вполнепроизвольными. Трудно заставить их полюбить нелюбимое или же разлюбить любимое, -- кчему сводилось, во времена давние и недавние, основное усилие критики. Что же касается тех, кто не ощущает достаточно ни присутствия Поэзии,ни ее отсутствия, для них она, несомненно, всего только нечто абстрактное изагадочно узаконенное, нечто предельно бесплодное, -- хотя традиция,каковую надлежит уважать, связывает с этой сущностью одну из тех смутныхценностей, кои держатся в небольшом числе па поверхности обыденногосознания. Почтение, с каким относятся в демократической стране кблагородному званию, может служить этому примером. Касательно существа Поэзии я полагаю, что, сообразно с различиемсклада умов, оно либо не имеет никакой ценности, либо же обладаетбесконечной значимостью: что уподобляет ее самому Богу. Среди этих людей без особой страсти к Поэзии, которые не знакомы спотребностью в ней и не помышляют творить ее, есть, к несчастью, изрядноечисло таких, чье назначение или удел -- судить о ней, ее анализировать,возбуждать и культивировать вкус к ней, -- словом, расточать то, чего у нихнет. Нередко вкладывают они в это всю свою изощренность и все свое рвение,-- последствий чего надобно опасаться. Со словом "поэзия", звучным и целомудренным, неминуемо тянет их, илиим остается, связывать все, что угодно, кроме того предмета, которым, каккажется им, они занимаются. Они не подозревают, что все служит им лишь длятого, чтобы уходить или бессознательно отвлекаться от главного. Им служитвсе, что таковым не является. Так, они перечисляют очевидные средства, которыми поэты пользуются,обнаруживают повторяемости и пробелы в их словаре, выявляют излюбленные ихобразы, регистрируют у них схожести и заимствования. Кое-кто силитсявосстановить их тайные помыслы и вычитать из их созданий, в мнимойпрозрачности, некие побуждения и намеки. С самонадеянностью, которая лишьвскрывает все их ослепление, любят они копаться в том, что известно (или жепочитается известным) о жизни автора, как если бы можно было добраться доистинных ее пружин и как если бы красоты речи, чарующая, всегда...предопределенная
гармония формул и звуков являлись вполне естественнымиследствиями чудесных или трагических превратностей существования. Всякий,однако же, бывал счастлив и несчастлив, и во взлетах блаженства, равно каки в безднах страдания, не было отказано ни самым бесчувственным душам, нидушам наименее музыкальным. Ощущать
еще не значит сделать ощутимым, и тогоменьше -- ощутимым прекрасно...
Не достойно ли изумления то, что мы ищем -- и даже находим -- столькоподходов к предмету, совсем не касаясь его существа, но зато обнаруживая вприменяемых методах, в приемах наблюдения, к коим мы обращаемся, и в самойистовости, какую себе предписываем, полное, абсолютное непониманиедействительного воп
роса? Более того: среди массы ученых трудов, посвященных Поэзии за многиестолетия, встречается до чрезвычайности мало таких (говорю "мало" только воизбежание крайности), которые не несут в себе отрицания ее бытия. Самыенаглядные свойства и самые реальные проблемы этого исключительно сложногоискусства словно бы нарочито помрачаются, стоит остановиться па нем взглядамподобного рода. Как мы поступаем? К стихотворению мы подходим так, как если бы онораспадалось (и распадаться должно было) на прозаическое высказывание,
автономное и самосущное, и на некий фрагмент своеобразной музыки,
более илименее сходной с музыкой в узком смысле -- той, какою способен звучатьчеловеческий голос. Эта музыка, однако, не поднимается до пения, каковое,кстати сказать, равнодушно к словам,
ибо зиждется исключительно на слогах.
Что касается прозаического высказывания
-- то есть высказывания,которое и в иной формулировке служило бы той же цели, -- его расчленяем мы всвой черед. Оно представляется нам состоящим из двух компонентов: с однойстороны -- короткого текста (который может подчас сводиться к одному словуили заглавию произведения), с другой -- некой толики речи подсобной:
украшений, образов, фигур, эпитетов, "красочных деталей", чье совокупноесвойство заключается в том, что их можно вносить, множить, отбрасывать adlibitum... *. * По желанию (латин. ). Что же касается поэтической музыки --
той своеоб
разной музыки, окоторой я только что упомянул, -- для одних она неразличима, для большинства-- несущественна; иным служит она объектом отвлеченных анализов, пороюискусных, как правило, тщетных. Я знаю, что предпринимались достойныепопытки одолеть сложности этой материи; но я весьма опасаюсь, что усилиярастрачены были не по назначению. Нет ничего обманчивей, нежели такназываемые "научные" методы (подсчеты и регистрация, в частности), которыена всякий, даже нелепый или ложно поставленный вопрос позволяют ответитькаким-либо "фактом". Достоинство их (как и достоинство логики) обусловленотем, как они применяются. Статистика, запись по воску, хронометрическиенаблюдения, к которым прибегают для разрешения вопросов, всецело"субъективных" в своей основе либо направленности, нечто,
конечно же,проясняют; но в данном случае их оракулы, вместо того чтобы вразумить нас ипокончить со спорами, лишь вводят, под прикрытием средств и аппарата физики,грубо прикрашенную метафизику. Сколько бы ни считали мы шаги богини, сколько бы ни измеряли их частотуи среднюю
их протяженность, это не объяснит нам секрета ее стремительныхчар. Мы что-то еще не видели, чтобы похвальная любознательность, котораявкладывает себя в постижение тайн музыки, свойственной "артикулированной"речи, принесла нам создания небывалой и капитальной значимости. А ведь вэтом все. Единственным залогом подлинного знания является способность:способность творить или способность предвидеть. Все прочее -- Литература... Должен, однако, признать, что изыскания эти, которые представляютсямне не слишком плодотворными, имеют по крайней мере то достоинство, чтопреследуют точность. Побуждения, за ними стоящие, прекрасны...Приблизительность
легко удовлетворяет нашу эпоху -- всякий раз, когдасущество дела
не поставлено на карту. Следовательно, эпоха нашаобнаруживает больше точности и больше поверхностности, нежели любая другая:больше точности -- вопреки себе, больше поверхностности -- своим умением.Случайное ценит она выше сущности. Людьми она тешится, человек ей в тягость,и наипаче всего страшится она той благословенной скуки, которая, во временаболее мирные и словно бы менее заполненные, рождала нам читателей истовых,трудных и желанных. Кто -- и для кого -- станет взвешивать ныне ничтожнейшиеслова свои? И какой Расин стал бы взывать к своему непременному Буало, дабыиспросить согласия на замену, в такой-то строке, слова "горестный"
словом"злосчастный", -- каковое получено не было? Коль скоро я взялся хоть как-то очистить поэзию от всей той прозы идуха прозы, которые ее тяготят и загромождают познаньями, абсолютнобесполезными для знания и уразумения ее сущности, я вправе пронаблюдатьэффект, какой эти занятия производят во множестве современных умов.Очевидным становится, что привычка к предельной точности, уже достигнутой визвестных областях (и усвоенной большинством ввиду разнообразного ееиспользования в повседневной жизни), стремится воздействовать на нас, делаяпраздными, и того пуще -- несносными, многие традиционные построения,многие концепции и теории, которые бесспорно способны еще захватывать нас,более или менее возбуждать интеллект, понудить нас написать, и дажепросмотреть, не одну превосходную книгу, но для которых явно достаточнобыло бы чуть большей пристальности либо нескольких парадоксальных вопросов,чтобы все эти отвлеченные миражи, произвольные системы и туманные горизонтысвелись на глазах у нас к простейшим возможностям слова. Отныне все науки,располагающие лишь тем, что они изрекают, оказываются "потенциально"обесцененными за счет развития тех наук, коих достижения испытывают иприменяют ежемгновенно. Представим же себе, какие суждения могут родиться в уме, приученном кизвестной четкости, когда ему предлагают некие "определения" и некие"интерпретации", притязающие ввести его в понимание Литературы и Поэзии вчастности. Чего могут стоить рассуждения о "Классицизме", "Романтизме","Символизме" и т. д., когда нет для нас более непосильной задачи, нежелисвязать характерные свойства и качества исполнения, составившие ценность иобеспечившие жизненность данного произведения, с так называемыми общимиидеями и "эстетическими" тенденциями, которые эти внушительные именованияпризваны обозначать. Все это -- термины отвлеченные и условные; поусловности это отнюдь не вполне "удобные", ибо разногласия авторовотносительно их смысла в известной мере являются правилом, и сами онибудто созданы для того, чтобы разногласия эти порождать и давать повод кбесконечным расхождениям. Совершенно очевидно, что все эти классификации и легковесные оценкиникак не способствуют наслаждению читателя, умеющего любить, равно как и ухудожника не углубляют понимания средств, выработанных мастерами: они неучат ни читать, ни писать. Больше того, они отвлекают и уводят интеллект отподлинных проблем искусства, тогда как сотням слепцов они позволяютблистательно рассуждать о цвете. Сколько никчемностей написано было помилости термина "Гуманизм" и сколько вздора -- дабы уверить людей в том, чтоРуссо открыл "Природу"!.. В самом деле, будучи приняты и усвоены публикой,вкупе с тысячами химер, бесплодно ее занимающих, эти призраки мыслейобретают видимость бытия и дают повод и материал для бесчисленныхкомбинаций, отмеченных своего рода школярской оригинальностью.
С великойискусностью распознаем мы подобие Буало
в Викторе Гюго,
некоего романтика --в Корнеле,
некоего "психолога" или некоего реалиста-- в Расине... Все это неистинно и не ложно -- да и не может быть ни ложным, ни истинным. Я допускаю, что к литературе вообще и к поэзии в частности можнооставаться вполне равнодушным. Красота -- дело сугубо личное; впечатление,что в некий миг узнаешь ее и проникаешься ею, наблюдается в нашей жизнисравнительно часто -- так же как боль или наслаждение, -- но еще большезависит от воли случая. Никогда нет уверенности в том, что такой-то предметвосхитит нас; ни в том, что, понравившись (либо не понравившись) нам одинраз, он понравится (или же не понравится) и в другой. Эта гадательность,которая опрокидывает любые расчеты, любые усилия и которая создаетвозможность любых отношений произведения с индивидом, какой угодновраждебности и какого угодно идолопоклонства, приводит судьбу написанного взависимость от капризов, страстей и метаморфоз всякой личности. Если мыдействительно любим некое стихотворение, любовь наша выражается в том, чтомы говорим о ней как о чувстве личном, -- ежели только мы о ней говорим. Язнавал людей, которые до такой степени ревновали то, чем страстно онивосхищались, что для них нестерпимо было, чтобы кто-то еще этой вещьюувлекся и даже просто узнал ее, ибо, разделенная, любовь казалась имотравленной. Они предпочитали утаивать свои любимые книги, нежели ихраспространять, и обращались с ними (в ущерб широкой славе авторов и выгодамих культа), как мудрые мужья Востока -- со своими женами, которых ониокружают тайной. Если, однако, мы хотим -- как того хочет обычай -- видеть в литературесвоего рода общественно полезный институт и связывать с репутацией народа --каковая является, в сущности, государственным достоянием, -- названия"шедевров", которым подобает быть вписанными в один ряд с именами егопобед; если орудия духовного наслаждения мы превращаем в средствавоспитательные, возлагая на них важную роль в формировании и обучениимолодых людей, -- надлежит подумать еще и о том, чтобы не извратить темсамым подлинно своеобразного смысла искусства. Извращение это состоит вподмене бесплодными внешними сведениями и шаблонными характеристикамиисчерпывающей
достоверности наслаждения и прямого интереса, вызванногочьим-либо творчеством; в том, что творчество это вынуждают служитьлакмусовой бумагой для педагогического контроля, материалом для досужихизысканий, поводом к абсурдным проблемам... Все эти усилия ведут к одному: вопросы реальные подменяются некойиллюзией... Когда я вижу, во что превращают Поэзию, что ищут в ней и что находят,как мыслится она в критике (и почти всюду), мой ум, каковой почитает себя(разумеется, следуя врожденной природе умов) самым трезвым из всехвозможных, изумляется "до крайних пределов". Он говорит себе: я не вижу во всем этом ничего, что могло бы позволитьмне лучше прочесть это стихотворение, лучше исполнить
его для собственногоудовольствия, -- либо представить отчетливей его структуру. Меня побуждаютк совсем иному и ничем не гнушаются, дабы отвлечь меня от божественного.Мне преподносят какие-то даты и биографию, меня посвящают в чьи-то распри итеории, о которых я знать не хочу, когда дело имею с музыкой и тончайшимискусством голоса, несущего в себе мысль... Где же главное в этихсуждениях и идеях? Почему забывают о том, что сразу же раскрывается втексте, о чувствах, им пробуждаемых, ради которых он и написан? Будет ещевремя порассуждать о жизни, любви и взглядах поэта, о его друзьях инедругах, о его рождении и смерти, когда мы достаточно преуспеем впоэтическом осмыслении
его создания, -- когда, иначе говоря, мы станеморудием писанной вещи, так что наш голос, наш интеллект и весь заряд нашейчувствительности сочетаются, чтобы дать жизнь и могущественное присутствиетворческому акту автора. Первый же точный вопрос вскрывает поверхностность и бесплодие техисследований и пособий, которым я только что изумлялся. Пока я внимаю этимученым трудам, в коих нет недостатка ни в "документах", ни вобстоятельности, я ловлю себя на мысли, что не знаю даже, что такоефраза...
Я не уверен, что именно разумею я под стихом. Я прочел иливообразил дюжину "определений" ритма, из которых ни одного не приемлю...Что говорю!.. Стоит мне только задаться вопросом, что такое согласная,
какя теряюсь в догадках; я хочу просветить себя, и я встречаю одни лишьподобия точного знания, распыленного в массе противоречивых взглядов. Еслиже, далее, я надумаю осведомиться о тех приемах или, лучше сказать, техизлишествах речи, какие мы объединяем неясным собирательным термином"фигура", я не найду ничего, кроме полузабытых следов чрезвычайнонесовершенного анализа, которому подвергли древние эти "риторические"феномены. А ведь эти фигуры, столь пренебрегаемые современной критикой,играют роль капитальной значимости не только в поэзии явной иорганизованной, но и в той постоянно действующей поэзии, какая расшатываетустановившийся словарь, расширяет либо сужает значения слов, оперирует имипутем аналогии и переноса, меняет ежемгновенно достоинство этой монеты и --на устах ли толпы, для внезапных ли нужд технического лексикона или же подневерным пером писателя -- вызывает ту трансформацию языка, котораянечувствительно преображает его до неузнаваемости. Никто, по-видимому, дажене пытался продолжить этот анализ 2
. Никто не ищет вуглубленном рассмотрении всех этих замен, этих сжатых помет, этихнарочитых обмолвок и этих ухищрений, по сей день чрезвычайно туманнотолкуемых лингвистами, -- никто не ищет сокрытых в них закономерностей,которые не должны чрезмерно отличаться от тех, какие обнаруживает подчасгений геометрии в его искусстве создавать себе все более гибкие иизощренные инструменты мысли. Поэт бессознательно движется в сферевоз
можных связей и превращений, где он подмечает, или же получает, лишьмгновенные и частные эффекты, необходимые ему в какой-то момент егоскрытого действования. Я не спорю, что подобные изыскания невероятно сложны и что осознать ихполезность способны лишь весьма немногие; готов также признать, чтообстоятельный разбор "источников", "влияний", "психологии", "среды",поэтических "импульсов" -- дело менее отвлеченное, более доступное, более"человеческое" и "жизненное", нежели погруженность в глубинные проблемыречи и ее эффекты. Я не отрицаю значения и не оспариваю интереса тойлитературы, которой сама Литература служит декорацией, а писатели --персонажами; не скрою, однако, что я не нашел в ней никакой существенной идельной помощи для себя. Все это хорошо для разговоров, полемики, лекций,статей, трактатов и прочей деятельности чисто внешнего свойства, чьитребования весьма отличны от тех, которые предъявляет жесточайшеестолкновение воли
и возможностей
личности. Поэзия рождается -- и открываетсебя -- в полнейшей отрешенности и в глубочайшем сосредоточении; ежели мыподходим к ней как к объекту исследования, искать надобно здесь, в самомчеловеке, и лишь крайне скупо -- в его окружении. Подумать только -- вновь шепчет мне мой дух простоты, -- что эпоха,которая на заводе и стройке, на общественном поприще, в лаборатории и вконторах доводит до пределов невообразимых разделение труда, экономию иэффективность работ, чистоту и четкость операций, -- что эта эпохаотбрасывает в искусствах преимущества накопленного опыта и отказываетсяполагаться на что-либо, кроме импровизации, озарения свыше и ставки наслучай, наделяемых массой хвалебных имен!.. Никогда в прежние времена необнаруживалось, не выказывалось, не утверждалось и, уж конечно, недекларировалось решительней презрение ко всему, что обеспечиваетнеповторимое совершенство творений и придает им, в связности их элементов,цельность и полноту формы, равно как и прочие качества, каких не может имсообщить и самая чудодейственная случайность. Мы, однако, живем минутой.Слишком много перемен и всяческих революций, слишком много быстрыхпревращений восторженности в брезгливость и предметов насмешки в предметыбесценные, слишком много слишком несходных сокровищ, предлагаемых разом,приучают нас довольствоваться ближайшими границами наших впечатлений. Да икак в наши дни думать о долговечности, рассчитывать на будущее, заботитьсяо преемстве?
Вполне тщетным представляется нам стремление противостоять"времени" и донести до незнакомцев, которые жить будут через две сотни лет,некие образцы, способные волновать их. Нам кажется просто непостижимым, чтоо нас помнило столько великих людей и что потому-то, быть может, и стали онивеликими. Наконец, в любой вещи все видится нам столь зыбким и эфемерным,столь неизбежно случайным, что случайности восприятия и наименееустойчивого сознания стали у нас субстанцией множества произведений. Одним словом, поскольку мысль о потомстве развеяна как предрассудок,забота о будущности отброшена, а композиция, скупость средств, изящество исовершенство сделались неощутимы для публики менее восприимчивой ивзыскательной, нежели была она в прежние времена, -- весьма естественно,что искусство поэзии и его понимание (равно как и масса других вещей)пострадали от этого до полной тщетности любых расчетов и, того больше, любыхгаданий относительно даже ближайших его перспектив. Судьбы всякого искусствазависят, с одной стороны, от судеб его материальных средств; а с другой, --от судеб людей, способных увлечься им, которые находят в нем удовлетворениенекой реальной своей потребности. С глубочайшей древности и доныне чтениеи письмо оставались единственными способами сообщения, будучи единственнымиформами передачи и сохранения речевого высказывания. Нельзя болеепоручиться за их. будущность. Что же касается людей, уже теперь видим мы,как обрушивается на них и как их прельщает столько мгновенных соблазнов ипрямых возбудителей, которые с легкостью вызывают у них острейшие ощущенияи дают им почувствовать саму жизнь и живое присутствие естества, -- чтопозволительно усомниться, найдут ли наши внуки хоть какую-топривлекательность в обветшалых прелестях самых замечательных наших поэтов ивсякой поэзии вообще. Поставив себе целью продемонстрировать, насколько всеобщий подход кПоэзии свидетельствует о всеобщем ее непонимании, показать ее в ролипечальной жертвы умов, подчас проницательнейших, но решительно к нейбесчувственных, -- я должен пойти дальше и сделать ряд уточнений. Сперва процитирую великого Даламбера. "Таков, как мне кажется, -- пишетон, -- суровый, но справедливый закон, который век наш диктует поэтам: онбольше не ценит в поэзии ничего, чем не восхищался бы в прозе". Сентенция эта -- из числа тех, которые прямо противоположны тому, что,как мы думаем, следует думать. Стоило читателю 1760 года сформулироватьсуждение противное, дабы обнаружилось то, что в весьма недалеком будущемдолжно
было стать предметом поисков и восторгов. Я отнюдь не хочу сказать,что Даламбер заблуждался, ни что заблуждался сам век его. Я имею в виду,что, думая говорить о Поэзии, он под термином этим разумел нечто совсеминое. Одному богу известно, сколько усилий потратили поэты на опровержениеэтой "теоремы Даламбера"
с тех пор, как была она сформулирована!.. Одни из них, движимые инстинктом, уходили в своих созданиях как можнодальше от прозы. При этом они счастливо избавились от риторики, морали,истории, философии и всего прочего, что утверждается в интеллекте лишь засчет многовидности слова.
Другие, несколько более взыскательные, совершенствуя и уточняя анализпоэтического влечения и наслаждения, а также их скрытых пружин, пыталисьпостроить такую поэзию, которую было бы невозможно свести к выражению некоймысли и, следственно, изложить, не разрушив ее, иными словами. Ониобнаружили, что передача поэтического состояния, которая мобилизует всенаше чувствующее существо, совершенно отлична от передачи идеи. Ониубедились, что буквальный смысл поэтического создания не заключает в себе ине реализует его конечной цели, а потому отнюдь не является непременноединственным. Однако вопреки замечательным поискам и свершениям утвердившаясяпривычка судить о стихах применительно к прозе и ее назначению, оцениватьих, так сказать, по тому, сколько прозы они содержат;
национальныйхарактер, все более прозаический
начиная с XVI столетия; поразительныеошибки в литературном образовании; влияние театра и поэзии драматической(что значит действия,
каковое есть проза
по преимуществу) -- все этоувековечивает массу нелепиц и навыков, которые свидетельствуют о самомгрубом невежестве в отношении основных принципов поэзии. Не составит труда набросать список "критериев" антипоэтическогосознания. То был бы перечень подходов к стихотворению, способов его оценки иразбора, которые представляют собой действия прямо противоположные усилиямпоэта. Перенесенные в школу, где они служат правилом, эти бесплодныеварварские приемы стремятся с детства разрушить чувство поэзии и самопонятие наслаждения, которое это чувство способно доставлять. Разделять в стихах сущность и форму, тему и ее раскрытие, звук исмысл; усматривать в ритмике, метрике и просодии нечто такое, чтоестественно и свободно отрывается от самого речевого
высказывания, от самихслов
и синтаксиса, -- все это свидетельства непонимания илибесчувственности относительно мира поэзии. Пересказывать
или же заставлятьпересказывать поэму прозой, превращать ее в материал обучения либо проверкизнаний -- это не просто невинные ереси. Нужна настоящая извращенность, чтобыухитриться столь искаженно толковать принципы искусства, тогда как,напротив, надлежало бы вводить умы в то самое царство слова, котороеявляется прямым антиподом привычной системы обмена значимостей на действиялибо идеи. Поэт распоряжается словами совсем иначе, нежели то делаетпрактическая потребность. Слова у него, разумеется, те же самые, но ихзначимости совершенно иные. Оставаться вне практики, не сообщать "о дожде"
-- это-то и есть назначение поэта; и всякое доказательство, всякоеподтверждена тому, что он не изъясняется прозой, идет ему только на пользу.Рифмы, инверсии, развернутые фигуры, параллели и образы все они, будь тонаходки или условности, служат средствами противодействия прозаическойпредрасположенности читателя (подобно тому как общеизвестные "законы"поэтического искусства постоянно напоминают поэту о сложности мира
этогоискусства). Невозможность свести его творение к прозе, невозможностьизложить
или постигнуть его в качестве прозы
-- таковы непреложные условияего бытия, вне которых творение это поэтически лишено смысла. После всех этих негативных суждений я должен был бы теперь занятьсяположительной стороной вопроса; но, думается мне, было бы не слишком уместнопредварять сборник стихов, в котором представлены самые разнообразныетенденции и творческие манеры, изложением сугубо личных идей, как бы нистарался я приводить и развивать лишь такие соображения и доводы, какие всвой черед мог бы повторить каждый. Нет ничего труднее, нежели не бытьсобой или же не быть собой лишь в меру желаемого.
ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ
Идею Поэзии довольно часто противопоставляют понятию Мысли, особенно"Мысли Абстрактной". Мы говорим: "Поэзия и Абстрактная Мысль", -- какговорим: Добро и Зло, Порок и Добродетель, Горячее и Холодное. Большинстволюдей верит, не размышляя, что анализы и работа интеллекта, точные волевыеусилия, к которым он побуждает сознание, плохо вяжутся с той естественнойсвежестью, с той выразительной преизбыточностью, с той фантазией и с темизяществом, какие отличают поэзию и делают ее явной с первых же ее слов.Если мы обнаруживаем у поэта известную глубину, нам кажется, что глубинаэта совсем иной природы, нежели глубина философа или ученого. Некоторыеполагают даже, что само размышление о своем искусстве, строгость выкладок утого, чье дело -- выхаживать розы, способно лишь погубить поэта, посколькувысшей, самой заманчивой его целью должна быть передача рождающегося(причем счастливо рождающегося) состояния творческой эмоции, которое силойвнезапности и восторга смогло бы навсегда оградить поэму от любогопоследующего критического суждения. Может быть, в этом взгляде и содержится крупица истины, но в егопростоватости мне видятся явные признаки школярского происхождения. Похожена то, что мы заучили и приняли эту антитезу, не успев еще вдуматься, и чтомы находим ее в себе укоренившейся в форме лексического контраста, как еслибы она выражала точное и действительное отношение двух вполне четкихпонятий. Надобно признать, что лицо, которое вечно спешит с ответом икоторое мы именуем своим умом,
питает слабость к подобным упрощениям,позволяющим ему строить бесчисленные комбинации и суждения, демонстрироватьсвою логику, проявлять свои риторические таланты, -- одним словом,исполнять свое умное назначение со всем блеском, на какой он способен. Однако этот классический контраст, как будто бы выкристаллизовавшийся вязыке, всегда представлялся мне слишком грубым и к тому же слишком удобным,чтобы избавить меня от стремления более пристально рассмотреть сами этипредметы. Поэзия
-- Абстрактная Мысль. Говорится легко... и мы с легкостьюуверяем себя, что сказали нечто достаточно внятное и достаточноопределенное, чтобы двигаться дальше, не нуждаясь в оглядке на личный опыт;чтобы строить теорию или завязывать спор, в которых эта противоположность,столь заманчивая в своей простоте, будет служить посылкой, доводом исодержанием. Можно даже воздвигнуть на этом фундаменте целую метафизику илипо меньшей мере "психологию" и выработать для себя некую систему умственнойжизни -- познания, воображения, интеллектуального творчества, -- котораядолжна будет с неизбежностью привести к тому же терминологическомудиссонансу, из какого возникла сама... Мне, однако, свойственна странная и опасная мания всякий вопрос решатьначиная с начала (что значит со своего
личностного начала) -- иными словами,вновь проторять, проделывать заново весь путь до конца, как если бы до меняего не прокладывали и не проходили сонмы других... Путь, о котором я говорю, есть путь, указанный или же диктуемый намязыком.
Во всяком вопросе, прежде его рассмотрения по существу, я начинаю сязыка; я привык действовать по примеру хирургов, которые, протерев сперваруки, готовят затем операционные средства. Я называю это очищением
словесной ситуации.
Прошу простить мне это выражение, уподобляющее слова иформы речи рукам и инструментам врача-хирурга. Я утверждаю, что, сталкиваясь с какой-либо проблемой, мы не должныдоверять ее первым соприкосновениям с нашим сознанием. Нельзя доверятьсамым первым словам, которые оглашают вопрос в нашем сознании. Всякийновый вопрос сперва пребывает в нас в младенческом состоянии; он лепечет --он находит лишь чужие речения, отягченные случайными значимостями иассоциациями; он вынужден их заимствовать. Тем самым, однако, оннечувствительно преображает нашу действительную потребность. Мыбессознательно отворачиваемся от нашей исходной проблемы, и мы убеждаемсебя, что остановились на собственном, чисто личном мнении, забывая о том,что нам предлагалось на выбор множество мнений, которые представляют собойболее или менее стихийные порождения прочих людей и случая. То же самоепроисходит с программами политических партий, среди которых нет (и не можетбыть) ни одной, в точности отвечающей нашему чувству и нашим интересам.Стоит нам выбрать одну из них, как мало-помалу мы приспособляемся к томутипу личности, какого требуют эта программа и эта партия. Философские и эстетические вопросы до такой степени затемненыизобильностью, разнообразием, древностью изысканий, споров, решений, невыходивших из рамок весьма ограниченного словаря, чьи термины каждый авториспользует сообразно своим наклонностям, что все эти исследования в своейсовокупности представляются мне неким заповедным пределом в античномцарстве теней, доступным лишь для мудрейших. Здесь есть свои Данаиды, своиИксионы, свои Сизифы, которые вечно усердствуют, наполняя бездонные бочки,вкатывая на гору непокорные глыбы, -- иначе говоря, без конца переосмысляянеизменную дюжину слов, чьи комбинации составляют сокровищницу ОтвлеченногоЗнания. Позвольте дополнить эти предварительные замечания еще одним наблюдениеми еще одним образом. Наблюдение следующее. Вы, несомненно, обращаливнимание на удивительный факт, когда то же самое слово,
которое кажетсяабсолютно ясным, если мы слышим или употребляем его в обиходной
речи, икоторое не вызывает никаких трудностей, если мгновенно уносится ходомобыденной фразы, становится сказочно головоломным, приобретает страннуюнеподатливость, обеспложивает любое определительное усилие, как только мыизымаем его из обращения, дабы рассмотреть его само по себе, и пытаемсяобнаружить в нем смысл в отрыве от его насущной значимости 1
. Некурьезно ли вопрошать себя о действительном значении термина, которымпользуешься ежемгновенно с полной уверенностью? Так, например: я схватываюна лету слово "Время". Это слово было абсолютно прозрачным, точным, верным инадежным в употреблении, пока находилось в высказывании на своем месте извучало в устах человека, который хотел нечто сказать. Но вот оно вырвано,схвачено за крылья. И оно мстит. Оно внушает нам, что его смысл обширнее егофункций. Оно было лишь средством,
а теперь стало целью,
объектомчудовищного философского домогательства. И оно обращается в тайну, вбездонность, в терзание мысли... То же самое происходит со словом "Жизнь" и со всеми прочими. Это легко доступное наблюдение стало для меня фактом огромнойкритической значимости. К тому же я вынес из него образ, в котором сдостаточной ясностью выразил для себя это странное свойство наших речевыхсредств. Каждое слово, любое из слов, позволяющих нам мгновенно преодолеватьпространство мысли и следовать ходу идеи, которая сама строит своюформулировку, видится мне в образе легкой доски из тех, какие мыперебрасываем через ров или горную трещину -- так, чтобы они выдерживалипереход быстро движущегося человека. Лишь бы только он шел легко, лишь быне медлил -- и, главное, лишь бы не вздумал скакать по тонкой доске,испытывая ее крепость!.. Хрупкий мостик тотчас опрокинется либо сломается ивсе рухнет в бездну. Обратитесь к своему опыту, и вы удостоверитесь, чтопониманием других, как и пониманием самих себя, мы обязаны одному: быстроте,
с какой мы пробе
гаем слова. Нельзя подолгу задерживаться на них, иначеоткроется, что и яснейшая речь сложена из невнятиц, из более или менеенепроницаемых миражей. Но как можем мы мыслить -- я хочу сказать: осмысливать, углублять то,что, на наш взгляд, углубить надлежало бы, -- если язык представляется намсредством по самой сути своей промежуточным, подобно банкноте либо чеку,чья ценность или же то, что мы "ценностью" именуем, требует забвения ихдействительной сущности, которая сводится к обычно грязному клочку бумаги?2
Этот клочок прошел через столько рук... А слова столько разпереходили из уст в уста, из одной фразы в другую, прошли столькоупотреблений и злоупотреблений, что только система тончайшихпредосторожностей способна противостоять слишком большому смешению в нашемсознании того, что мы мыслим либо мыслить пытаемся, с тем, что словарь,различные авторы, как, впрочем, и весь род людской, навязывают нашей мыслис эпохи возникновения языка... Итак, я не стану доверяться тому, что два этих термина -- Поэзия
иАбстрактная Мысль
-- внушают мне, едва прозвучат. Лучше уж обратиться ксебе. В себе самом я найду свои реальные трудности и действительныеконстатации реальных своих состояний; в себе отделю я понятное отнепостижимого; и я смогу убедиться, подлинно ли существует вышеназваннаяпротивоположность и как существует она в живом виде. Должен признаться,что интеллектуальные проблемы я привык делить на две категории: те, какие ясам мог бы выявить и в каких выражаются истинные потребности моей мысли, ивсе прочие, являющиеся чужими проблемами. Эти последние в значительнойсвоей части (процентов, скажем, на сорок) мне кажутся несуществующими,всего только мнимыми: я их не чувствую.
Что же касается остальных, срединих, на мой взгляд, столь же много плохо сформулированных... Я не настаиваюна своей правоте. Я хочу лишь отметить, что, углубляясь в себя, япрослеживаю результаты, когда словесные формулы пытаюсь заменить ценностямии значениями, словам не доступными и не зависящими от общепринятого языка.Я открываю в себе стихийные влечения и образы, сырые продукты моихпотребностей и моего личного опыта. Само мое естество изумляется,
а оно-то ипризвано, когда сумеет, приносить мне ответы, ибо только в реакциях нашегоестества может заключаться вся сила и словно бы обязательность нашей истины.Мысль, исходящая от этого естества, никогда не использует для своих нужд нитех слов, которые представляются ей пригодными лишь для внешнегоупотребления, ни тех, глубины которых она не различает и которые могут лишьобмануть ее в отношении их действительной силы и значимости. Я наблюдал в себе, таким образом, состояния, которые вправе назватьпоэтическими,
поскольку кое-какие из них разрешались в конечном итогесозданиями поэзии. Они возникали без видимой причины, в силу той или инойслучайности; они развивались по законам своей природы, нарушая тем самым,на какое-то время, наиболее постоянный режим моих умственных отправлений.Потом, когда этот цикл во мне себя исчерпывал, я возвращался к привычномурежиму обмена, связующего мое естество с моими мыслями. Оказывалось,однако, что уже по завершении поэмы
цикл в своем исчерпании оставлял ещенечто после себя. Этот замкнутый цикл есть цикл усилия, которое как быаккумулировало и восстанавливало вовне поэтический заряд... В других случаях я мог наблюдать, как обстоятельство столь женезначительное вызывало, -- так мне по крайней мере казалось, -- отклонениесовсем иного рода, сдвиг противоположный по характеру и результату.Например, внезапная ассоциация идей или какая-нибудь аналогия приковывалимое внимание, подобно тому как клич рога в лесной глуши заставляет наснастораживать слух и незримо приковывает все наши мускулы, которыечувствуют свою слитность, к некой точке пространства в гуще листвы. На сейраз, однако, меня вела не поэма, но анализ этого внезапного умственногоощущения. Вместо стихотворных строк, которые прежде, в этой же фазе,откладывались, с большей или меньшей легкостью, моим внутренним временем, ясталкивался с неким принципом, который готов был включиться в число моихумственных навыков, с некой формулой, которой надлежало отныне служитьинструментом последующих исследований... Прошу прощения, что так много говорю о себе; но я полагаю, что полезнеерассказать об испытанном лично, нежели приписывать себе знание, ни от какойличности не зависящее, и наблюдение, свободное от наблюдателя. В самомделе, не существует теории, которая не являлась бы тщательно препарированнымэпизодом некой автобиографии. Я отнюдь не собираюсь открывать вам какие-то новые истины. Я не скажувам ничего такого, чего бы вы уже не знали; возможно только, я скажу вам обэтом по-иному. Вы знаете и без меня, что поэт не обязательно неспособенисследовать тройное правило,
как равно и логик не обязательно должен видетьв словах одни лишь понятия, категории и простейшие посылки к силлогизмам. Больше того, я решусь высказать следующий парадокс. Если бы логиквсегда должен был оставаться логически мыслящей личностью, он бы не стал ине мог бы стать логиком; и если поэт всегда будет только поэтом, безмалейшей склонности абстрагировать и рассуждать, никакого следа в поэзии онне оставит. Я искренне полагаю, что человек, лишенный возможности прожитьмножество жизней помимо своей, не мог бы прожить и собственной. Таким образом, я убедился на опыте, что одно и то же "Я" строитчрезвычайно различные фигуры, что оно становится абстрагирующим илипоэтическим в зависимости от своих сменяющихся ориентации, каждая изкоторых представляет собой отклонение от того чисто пассивного и лишьнаружно связанного с внешней средой состояния, какое является срединнымсостоянием нашего существа, состоянием безразличия к обменным контактам. Посмотрим сначала, в чем состоит первый, всегда случайный толчок,который должен построить в нас поэтический механизм, и прежде всего -- вчем заключаются его эффекты. Проблему можно представить так: поэзия естьискусство речи; определенные комбинации слов способны вызывать переживание,которого другие комбинации не вызывают и которое мы назовем поэтическим.Что же это за переживание? Я узнаю его в себе по тому признаку, что все возможные объектыпривычного мира, внутреннего и внешнего, -- различные существа, события,эмоции, действия, -- наружно не изменяясь, вдруг оказываются внепостижимой, но изумительно точной связи с закономерностями нашей общейчувствительности. Иными словами, эти знакомые предметы и сущности -- или,лучше сказать, образы, их представляющие, -- каким-то образом изменяются всвоей значимости. Их отзвучности, их ассоциации в корне отличны от тех,какие должны возникать в обычных условиях; они стали, если можно таквыразиться, омузыкаленными,
вступив в отношения обоюдного резонанса инекоего гармонического соответствия. Поэтический мир, увиденный под этимуглом, обнаруживает немало общего с нашими предположениями относительномира сна. Поскольку мы заговорили о "сне",
я мимоходом отмечу, что начиная сромантизма, по причинам вполне объяснимым, в новое время происходилосмешение понятий сна и поэзии. Ни сон, ни греза не являются непременнопоэтическими; они могут быть таковыми; но образы, создаваемые в расчете наслучай, лишь волею случая
становятся образами гармоническими. Как бы то ни было, вспоминая о сновидениях, мы убеждаемся, на основанииобщего и постоянного опыта, что наше сознание может быть захвачено,наводнено, до пределов насыщено порождениями некоего бытия,
чьи предметы исущности кажутся, правда, теми же, что и при бодрствовании, хотя ихзначимости, их отношения, формы их превращений и перестановок в корнеменяются и с несомненностью демонстрируют нам, как своего рода символы илиаллегории, мгновенные колебания нашей общей чувствительности, неконтролируемой чувствительностью специальных
органов чувств. Так же примерноскладывается, развивается и, наконец, рассеивается в нас и состояние
поэтическое.
Отсюда явствует, что поэтическое состояние есть состояние абсолютнонепредсказуемое, неустойчивое, стихийное, эфемерное, что мы утрачиваем его-- как и его обретаем -- чисто случайно.
Этого состояния еще недостаточно,чтобы сделать кого-то поэтом, так же как недостаточно увидеть во снедрагоценность, чтобы найти ее по пробуждении сверкающей на полу. Назначение поэта, -- пусть слова мои вас не смущают, -- отнюдь не втом, чтобы испытывать поэтическое состояние: это -- его частное дело. Егоназначение -- вызывать то же самое состояние у других. Поэт узнается -- вовсяком случае, свой узнает своего -- по тому очевидному факту, что читательим "вдохновляется". Вдохновение есть, строго говоря, некая дароваяпрерогатива, которою читатель наделяет своего поэта: читатель приписываетнам сверхъестественные заслуги тех сил и тех чаровании, которые себя в немвыказывают. Он ищет и в нас находит сказочную причину своих восторгов. Нопоэтический эффект и искусственный синтез этого состояния в каком-либопроизведении -- отнюдь не одно и то же; это вещи столь же различные,насколько различны чувство и действование. Последовательное действиегораздо сложней любых порождений минуты, особенно если должно осуществлятьсяв такой условной сфере, как сфера речи. Вы заметили, вероятно, что в моихрассуждениях забрезжила здесь та самая абстрактная мысль,
которуюобыкновение противопоставляет поэзии.
Мы сейчас к ней вернемся. А пока яхочу рассказать вам одну действительную историю, чтобы дать вампочувствовать, -- как почувствовал сам, удивительнейше отчетливо, -- всюнесопоставимость поэтического состояния (или эмоции), даже творческого исамобытного, с созданием произведения. Я поделюсь с вами весьмазамечательным наблюдением, которое проделал над собой около года назад. Я вышел прогуляться, чтобы в пестроте уличных впечатлений немногорассеяться после утомительной работы. Я шел по своей улице, когда внезапноменя за
хватил некий ритм, который не давал мне покоя и вскоре вызвалощущение какого-то чужеродного автоматизма. Точно кто-то воспользовался всвоих целях моей жизненной машиной.
Затем к этому ритму подключился второй ис ним сочетался; и два эти порядка связались какою-то поперечной связью(другого слова я подыскать не могу). Она сочетала движение моих шагающих ногс некой мелодией, которую я напевал или, лучше сказать, которая"напевалась" моим посредством. Эта комбинация непрерывно усложнялась ивскоре превзошла своей сложностью все, что могли бы позволить мне внятновоспроизвести мои обычные ритмические способности. Ощущение чуждости, окотором я говорил, стало теперь почти мучительным, почти что тревожащим. Яне композитор; с музыкальной техникой я совсем не знаком; и вот мноюзавладевает многоголосая тема такой усложненности, о которой поэту не дано имечтать. Я говорил себе, что стал жертвой недоразумения, что вдохновениеошиблось адресом, поскольку такой дар мне был не под силу: в композиторе онбезусловно обрел бы значимость, форму и длительность, тогда как во мне этисходившиеся и расходившиеся голоса совершенно напрасно являли свое творение,чья сложная и упорядоченная последовательность изумляла и отчаивала моеневежество. Минут через двадцать чары внезапно рассеялись, оставив меня на берегуСены недоумевающим, как утка из сказки, которая вдруг замечает, что изснесенного ею яйца вылупился лебедь. Лебедь улетел, а моя озадаченностьсменилась раздумьем. Я знал, разумеется, что ходьба нередко способствует вомне активной выработке идей и что между моей походкой и моими мыслямиобразуется определенная двусторонняя связь: мои мысли изменяют походку, апоходка стимулирует мысли -- явление, что говорить, весьма замечательное, нов какой-то мере понятное. Различные "темпы" наших реакций явно приводятся всоответствие, и, что особенно любопытно, приходится допустить возможностьвзаимозависимости между чисто мускульным режимом действования иразнообразием порождаемых образов, суждений и абстракций. Но в случае, о котором я вам рассказываю, процесс ходьбы отнюдь невызвал во мне появления тех образов, тех неслышимых слов и тех зачаточныхдействий, какие мы именуем идеями,
но передался моему сознанию черездостаточно сложную систему ритмов. Что касается идей, они принадлежат к томутипу явлений, с которым я прекрасно знаком; я умею фиксировать их, имидвигать и их направлять... Однако о своих стихийных внутренних ритмах яэтого сказать не могу. Как же должен был я к этому отнестись? Я предположил, что умственнаяпроизводительность во время ходьбы обусловлена, по-видимому, неким общимвозбуждением, которое расточает себя в моем мозгу; это возбуждениеразрешается, исчерпывается по силе возможности, и, коль скоро оновысвобождает свою энергию, ему безразлично, в чем находит она выражение: видеях, в воспоминаниях или в рассеянно напеваемых тактах. В этот день оноизрасходовало себя в ритмической интуиции, которая выявилась прежде, нежелив моем сознании пробудилась личность, сознающая, что с искусством музыки
незнакома.
Так же, мне думается, и личность, сознающая, что не умеет летать,еще не обозначилась в том, кому снится, что он летает. Прошу простить мне, что заставил вас выслушивать эту растянувшуюсяисторию -- подлинную по крайней мере настолько, насколько может бытьподлинной история такого рода. Заметьте, что все, о чем я рассказывал илипытался рассказать, происходит в некой области, где граничат друг с другомто, что мы называем внешним миром,
то, что мы называем нашим телом,
и то,что мы называем своим умом,
-- и требует какого-то загадочноговзаимодействия трех этих великих держав 3
. Для чего я вам все это рассказал? Чтобы выявить глубокое различие междустихийной производительностью сознания или, точнее сказать, всей
совокупности наших чувств
-- и созданием произведения. В данном случаесубстанция музыкального произведения была отпущена мне щедрой рукой; однакомне не хватало механизма, способного ее удержать, закрепить ивоспроизвести. Великий художник Дега часто повторял удивительно меткую ипростую реплику Малларме. Дега писал иногда стихи; среди них попадаютсявосхитительные 4
. Но в этом занятии, второстепенном в сравнениис его живописью, он сталкивался нередко с серьезными трудностями. (Онвообще был из тех, кто в любое искусство вносит максимум возможныхтрудностей. ) Как-то раз он сказал Малларме: "Ну и дьявольское у васремесло! Идей у меня полно, а создать то, что мне хочется, я никак немогу... " На что Малларме отвечал: "Стихи, дорогой Дега, создаются не изидей. Их создают из слов".
Малларме был прав. И все же, говоря об идеях, Дега подразумевалвнутреннюю речь или образы, которые так или иначе могут быть выраженысловами. Однако эти слова, эти скрытые фразы, которые он называл своимиидеями, эти влечения и интуиции разума поэзии не создают. Есть,следовательно, еще нечто -- какое-то изменение, какая-то трансформация,быстрая или медленная, стихийная или сознательная, мучительная или легкая,чье назначение -- стать опосредствованием между мыслью, которая порождаетидеи, между этой подвижностью, множественностью внутренних проблем ирешений и, вслед за тем, речью, совершенно отличной от языка обыденного,какою являются стихи, -- речью, причудливо организованной, которая неотвечает никакой потребности, кроме той, какую должна возбудить сама,которая говорит лишь о предметах отсутствующих или тайно и глубокопрочувствованных; речью странной, которая, как нам кажется, исходит отнюдь
не от
того, кто ее формулирует, и адресуется отнюдь не к тому, кто ейвнимает. Эта речь, одним словом, есть язык в языке. Попытаемся разобраться в этих загадках. Поэзия есть искусство речи. Речь, однако, является порождениемпрактики. Отметим сперва, что всякое общение между людьми черпает свою долюуверенности только из практики -- благодаря подтверждениям, которыепрактика нам приносит. Вы просите у меня прикурить. Я даю вам прикурить: явас понял. Но, обращаясь ко мне с этой просьбой, вы сумели произнести этинесколько обычных слов каким-то особым тоном и особым голосом -- скакими-то определенными модуляциями, с какой-то медлительностью илипоспешностью, которые я в свой черед сумел уловить. Я понял вас, поскольку,не задумываясь, протянул вам то самое, что вы просили: горящую спичку. Нооказывается, что дело на этом не кончено. Странная вещь: звучание,своеобразный рисунок вашей короткой фразы оживают во мне, во мне резонируют,как будто ей нравится во мне оставаться, а я с удовольствием мысленно ееповторяю -- эту короткую фразу, почти утратившую свое содержание, уже вполнебесполезную, но все еще устремленную к жизни, хотя к жизни совсем иной. Онаприобрела известную ценность; и она приобрела ее за
счет своего конкретного
смысла.
Она возбудила потребность, которая понуждает меня в неевслушиваться... Мы оказываемся, таким образом, в самом преддвериипоэтического состояния. Этого крохотного эксперимента нам будет достаточно,чтобы выявить целый ряд истин. Эксперимент показал нам, что речь способна порождать эффекты двоякогорода, прямо противоположные по своим признакам. Одним из них свойственноприводить в действие механизм, который изглаживает всякий след самой речи.Если я обращаюсь к вам и вы меня поняли, значит, этих моих слов больше несуществует. Если вы поняли, значит, мои слова исчезли из вашего сознания,где их заменил некий эквивалент -- какие-то образы, отношения, возбудители;и вы найдете в себе теперь все необходимое, чтобы выразить эти понятия и этиобразы па языке, который может значительно отличаться от того, какому высами внимали. Понимание
заключается в более или менее быстрой замене даннойсистемы созвучий, длительностей и знаков чем-то совершенно иным, что, всущности, означает некое внутреннее изменение или же перестройку того, ккому мы обращались. Доказательством этого утверждения от противного служитследующее: человек, не сумевший понять, повто
ряет либо просит повторить
сказанное. Отсюда явствует, что качество высказывания, единственной цельюкоторого является понимание, явно определяется легкостью, с какой речевыесредства, его составляющие, преобразуются в нечто совсем иное, а язык
--сперва в не-язык,
a затем, если мы того пожелаем, -- в форму речи, отличнуюот формы исходной. Иначе говоря, форма -- что значит состав, материя и сам актвысказывания -- ни в практической, ни в отвлеченной речи не сохраняется;понимание ей ставит предел; она испаряется в его лучах; она произвела своедействие; она исполнила свое назначение; она дала нам понять: она умирает. И напротив, как только эта материальная форма приобретает, в силусобственного эффекта, такую значительность, что становится неотвязной и, вкаком-то смысле, заставляет себе подчиниться, -- и не толькососредоточиваться на ней, не только ей подчиняться, но и вожделеть к ней и,следовательно, ее продлевать, -- сразу же обнаруживается нечто новое; мынечувствительно изменились и настроились жить, дышать, мыслить по нормам ипо законам, не свойственным сфере практической; и, таким образом, ничто изтого, что произойдет с нами в этом состоянии, не исчезнет, не завершится ине уничтожится в результате какого-то определенного действия. Мы оказываемсяв мире поэзии. Чтобы лучше обосновать понятие мира поэзии,
я сошлюсь, с вашегоразрешения, на понятие сходное, которое, однако, ввиду значительно большейего простоты легче поддается истолкованию. Я говорю о понятии мира музыки.Попрошу вас о небольшой жертве: ограничьте себя на минуту своей слуховойспособностью. Элементарное чувство, каким является слух, даст нам все, чтопотребуется для нашего определения, и избавит нас от необходимостиуглубляться во все те сложности или тонкости, к которым привела бы насструктура условностей обиходного языка и ее историческоесовершенствование. Ухо вводит нас в мир шумов. Этот мир представляет собойнекую совокупность, как правило, хаотическую и стихийно питаемую темимеханическими случайностями, которые наше ухо способно по-своему различать.Но то же самое ухо выделяет из этого хаоса совокупность звуков особеннопримечательных и простых -- звуков, которые наше чувство с легкостьюраспознает и которые служат ему ориентирами. Эти элементы связаны межсобой отношениями, которые столь же доступны нашему восприятию, как и онисами. Интервал между двумя такими специфическими звучаниями мы улавливаемстоль же отчетливо, как и любое из них. Это -- тона,
и эти единицы слухаспособны строить четкие комбинации, последовательные или синхронныеконтрасты, цепочки и ассоциации, которые, можно сказать, доступны нашемупониманию; вот почему в музыке существуют умозрительные возможности. Возвращаюсь, однако, к своей теме. Я хочу лишь отметить, что противоположность между тоном и шумом естьпротивоположность между чистым и нечистым, между порядком и беспорядком;что это разграничение между чистыми ощущениями и ощущениями нечистымипозволило сформироваться музыке и что это формирование направлялось,упорядочивалось и систематизировалось при содействии физики, сумевшейприспособить размер к восприятию и наконец добиться решающего успеха, научивнас вызывать это звуковое ощущение постоянным и тождественным образом, спомощью инструментов, которые являются, в сущности, инструментами меры. Итак, композитор располагает законченной системой определенных средств,которые точно связывают ощущения с действиями. Отсюда следует, что музыкасоздала себе свою собственную, совершенно особую сферу. Мир музыкальногоискусства, мир тонов, отделен четкой гранью от мира шумов. В то время какшум
всего только оглашает в нас некий изолированный факт -- будь то лающаясобака, скрипящая дверь или автомобиль, -- достаточно одного тона, чтобы
вызвать к жизни весь мир музыки.
Пускай в этом зале, где я к вам обращаюсь,где вы слышите звуки моего голоса, начнет вибрировать камертон или хорошонастроенный инструмент, -- немедленно, как только вашего слуха коснетсяэтот специфически чистый звук, вы ощутите рождение какого-то особого мира;тотчас создается совершенно иная атмосфера, обозначится новый порядок, а высами бессознательно перестроитесь, чтобы его воспринять. Следовательно,мир музыки уже пребывал в вас, со всеми своими отношениями и пропорциями,-- подобно тому как в насыщенной солью жидкости кристаллический мир ждет,чтобы выявиться,
молекулярного столкновения в недрах микроскопическогокристалла. Я не решаюсь сказать: кристаллический принцип такого родасистемы... А вот обратное подтверждение нашего маленького эксперимента: если вконцертном зале, где гремит и ликует симфония, вдруг падает стул, или кто-токашляет, или хлопает дверь, нас мгновенно пронизывает ощущение какого-торазлада. Что-то невыразимо хрупкое, сродни неким чарам или венецианскомубисеру, распалось или разбилось... Мир поэзии выявляется не столь могущественно и не столь просто. Онсуществует, однако поэт лишен тех значительных преимуществ, какимирасполагает композитор. У него нет под рукой суммы средств, сразу готовыхслужить целям прекрасного и специально предназначенных для его искусства.Он вынужден прибегать к языку -- к молви людской, к совокупностиукоренившихся произвольных терминов и законов, странно возникших и странноменяющихся, столь же странно систематизированных и весьма различнотолкуемых и используемых. Нет в этой области физика, который определил быотношения всех этих элементов; нет ни камертонов, ни метрономов, нипостроителей гамм, ни теоретиков гармонии. Зато происходит обратное:постоянные фонетические и семантические сдвиги в словаре. Нет здесь ничегочистого; зато имеется некая смесь совершенно бессвязных слуховых ипсихических раздражителей. Всякое слово есть эфемерное сочетание звука
исмысла, связанных чистой случайностью. Всякое предложение есть действиенастолько сложное, что, насколько я знаю, никто еще не сумел обозначить егоприемлемой формулой. Что же касается использования этого средства, чтокасается разновидностей этого действия, вы знаете, сколь многообразны еговозможные функции и к какой путанице это подчас приводит. Высказывание можетбыть логичным, исполненным смысла, не обладая при этом ни ритмом, ни дажевидимостью размера. Оно может быть приятным на слух -- и совершенно нелепымили бессодержательным; может быть ясным и никчемным; смутным ивосхитительным. Чтобы дать представление о его поразительной многоликости,которая есть не что иное, как многоликость самого бытия, достаточноперечислить науки, призванные этим многообразием заниматься, исследовать туили иную его сторону. Всякий текст поддается самым различным формам анализа,поскольку его мерилом могут поочередно служить фонетика и семантика,синтаксис и логика, риторика и филология, как и метрика, и просодия, иэтимология... Итак, поэт призван осиливать эту словесную субстанцию, заботясь приэтом одновременно о звуке и смысле, -- применяясь не только к гармонии, кмелодической каденции, но и к различным интеллектуальным и эстетическимтребованиям, не говоря уже о нормах условных... Теперь вы видите, каких усилий потребовала бы работа поэта, если быему пришлось разрешать все эти проблемы сознательно...
Всегда есть известная поучительность в попытке мысленнореконструировать какое-то сложное проявление нашей активности -- одно из техцелостных действований, которые понуждают нас сразу к умственной,чувственной и моторной волеустремленности, -- коль скоро для совершенияэтого действия мы должны постичь и свести воедино все те функции, какие,по-видимому, играют в нем определенную роль. Даже если эта попытка,вообразительная и аналитическая одновременно, окажется слишком грубой, мывсе же кое-что из нее почерпнем. Я лично, не скрою, гораздо большеинтересуюсь тем, как произведения формируются или же создаются, нежелисамими произведениями, а потому усвоил привычку -- или, может быть, манию-- расценивать их не иначе как действия. Всякий поэт есть, на мой взгляд,человек, который в силу какого-то обстоятельства претерпевает некую скрытуютрансформацию. Он выходит из своего естественного состояния нераскрытыхвозможностей, и я вижу, как в нем образуется некий двигатель -- живаясистема, порождающая стихи. Подобно тому как в животном вдруг выявляетсяискусный охотник, строитель гнезд, конструктор мостов, прокладчик туннелейили галерей, мы наблюдаем, как в человеке выказывает себя какая-то сложнаяорганизация, чьи функции применяются к Целям определенной работы.Представьте себе совсем крохотного младенца: в этом ребенке, каким были мывсе, заложена поначалу масса возможностей. Через несколько месяцев жизни онодновременно, или почти одновременно, научился говорить и ходить. Он усвоилдва способа действия. Это значит, что он приобрел теперь два родавозможностей, из которых случайные обстоятельства каждой минуты будутизвлекать то, что сумеют извлечь, в ответ на его потребности и различныеприхоти. Научившись владеть ногами, он обнаружит, что умеет не только ходить,но и бегать; и не только бегать, но и танцевать. Это -- событие капитальнойважности. Он одновременно открыл и выявил своего рода производную функциюсвоих конечностей, некую обобщенную формулу своего двигательного принципа.И действительно, если ходьба есть, в сущности, действие достаточнооднообразное и почти неспособное к совершенствованию, это новое действие,танец, несет в себе сонмы каких угодно фантазий и вариаций, что значитфигур. Но не предстоит ли ребенку аналогичная эволюция и в царстве слова? Онразовьет задатки своей речевой способности: он обнаружит, что она пригоднадля чего-то значительно большего, нежели для того только, чтобы проситьваренья или отпираться от своих маленьких прегрешений. Он овладеваетмеханикой рассуждения; он предается фантазиям, которые смогут развлечь его,когда он останется в одиночестве; он будет вслушиваться в слова, которыеполюбит за их необычность и их загадочность. Таким образом, аналогично Ходьбе
и Танцу
в нем сложатся ивыкристаллизуются по контрасту формы Прозы
и формы Поэзии.
Это сходство давно поразило и увлекло меня; некто, однако, в свое времяуже подметил его. Им пользовался, если верить Ракану, Малерб. Это, мнедумается, не просто обычное сопоставление. Я вижу в нем некую сущностнуюаналогию, не менее плодотворную, нежели те, которые выявляются в физике,когда мы замечаем тождественность формул, определяющих величины явлений, напервый взгляд совершенно различных. Вот как, собственно, развивается нашесопоставление. Ходьба, как и проза, подразумевает определенную цель. Это -- действие,обращенное к некоему объекту, которого мы стремимся достичь. Наличные жеобстоятельства, как, например, потребность в данном предмете, позыв моеговлечения, состояние моего тела, зрения, места и т. д., сообщают ходьбеопределенную походку, диктуют ей направление, скорость и устанавливают ееконечный предел.
Все показатели ходьбы вытекают из этих переменных условий,которые всякий раз сочетаются неповторимо.
Любое передвижение посредствомходьбы есть некая специальная адаптация, которая, однако, исчерпывается иточно бы поглощается завершением действия и достигнутой целью. Совсем иное дело -- танец. Разумеется, он тоже представляет собойопределенную систему действий, но назначение этих действий -- в них жесамих. Он ни к чему не направлен. И ежели он преследует какую-то цель, тоэто лишь цель идеальная, некое состояние, некий восторг, -- призрак цветка,кульминация жизни, улыбка, которая наконец проступает на лице у того, ктозаклинал о ней пустое пространство. Следовательно, задача танца отнюдь не в том, чтобы осуществить какое-тозаконченное действие, которое завершается в некой точке нашего окружения,но в том, чтобы создать и, возбуждая, поддерживать определенное состояние
посредством периодического движения, совершаемого подчас и на месте, --движения, которое почти полностью безучастно к зримому и котороепорождается и регулируется слуховыми ритмами. Как бы, однако, ни отличался танец от ходьбы и ее целесообразныхдвижений, совершенно очевидно, -- и я обращаю на это ваше внимание, -- чтоон использует те же самые органы, те же кости и те же мускулы, но толькоиначе соподчиненные и иначе управляемые. Мы снова подходим здесь к контрасту поэзии и прозы. Они пользуютсяодними словами, одним синтаксисом, одними и теми же формами, теми жезвуками или созвучиями, но только по-разному соподчиненными и по-разномууправляемыми. Различие прозы и поэзии выражается, следовательно в различииопределенных связей и ассоциаций, которые возникают и разрушаются в нашемнервно-психическом организме, тогда как элементы двух этих действованийвполне тождественны. Вот почему не следует судить о поэзии аналогично тому,как мы судим о прозе. То, что характеризует одну из них, весьма частолишается смысла, когда это же самое мы пытаемся обнаружить в другой. Но вотв чем различие капитальное и решающее. Когда в процессе ходьбы человекдостигает цели, -- я уже говорил вам об этом, -- когда он подходит копределенному месту, к книге, к фрукту, к объекту своего влечения, котороевывело его из неподвижности, этот акт обладания сразу и бесповоротноперечеркивает все предшествовавшее действие: следствие стирает причину, цельпоглотила средство; и каково бы ни было действие, от него остается лишьконечный его результат. То же самое происходит с практическим языком:слова, которые только что служили мне для выражения моего помысла, моегожелания, моей воли или моего мнения, -- эти слова, выполнив свою задачу,без следа исчезают, как только достигнут цели. Я произнес их, чтобы ониуничтожились, чтобы в вашем сознании они полностью обратились в нечто иное;и я узнаю, что был понят,
по тому примечательному обстоятельству, что моейфразы больше не существует: она испарилась, уступив место своему смыслу,
что значит образам, побуждениям, реакциям или действиям, которыеобозначились в вас, -- иными словами, вашему внутреннему преображению. Отсюда следует, что ценность речи, чье единственное назначение --донести нужный смысл, очевидно, зависит от легкости, с какой онапреобразуется в нечто совершенно иное 5
. В противоположность ей поэма не умирает, достигнув конца: она созданаименно для того, чтобы возрождаться из пепла, до бесконечностивосстанавливая утрачиваемое бытие. Отличительным свойством поэзии являетсяее тенденция к разрастанию внутри неизменной формы: она побуждает насвоссоздавать ее тождественным образом. Такова ее замечательная и наиболее характерная особенность. Я хочу пояснить эту мысль простым образом. Вообразите маятник,качающийся между двумя симметрическими точками. Предположим, что одна изэтих крайних позиций соответствует форме, физическим свойствам речи, звуку иритму, модуляциям, тембру и темпу -- одним словом, голосу
в действии.Допустим, с другой стороны, что точка противоположная, соотнесенная спервой, вобрала в себя все значимые величины, все образы и идеи,возбудители чувства и памяти, зачатки явлений, зародыши понимания, --словом, все то, что составляет сущность,
смысл высказывания. Пронаблюдайтетеперь действие поэзии в себе самих. Вы убедитесь, что с каждой строкойзначение, которое в вас обозначилось, не только не разрушает тоймелодической формы, какая была вам сообщена, но, напротив, вновь этой формытребует. Живой маятник, качнувшись от звука
к смыслу, стремится вернуться кисходной физической точке, как если бы смысл, предлагаемый вашему сознанию,не находил иного выражения и иного отзвука, кроме той самой музыки, какаядала ему жизнь. Таким образом, между формой и сущностью, между звуком и смыслом, междупоэмой и поэтическим состоянием выявляется некая симметрия, некое равенствозначимости, ценностности и силы, которого в прозе не существует и котороепротивополагает себя закону прозы, устанавливающему неравенство двух этихкомпонентов речи. Сделаю теперь небольшое отступление, которое назову "философским", чтоозначать должно только то, что мы вполне бы могли без него обойтись. Наш поэтический маятник движется от ощущения к некой идее или жечувству и возвращается снова к своего рода отзвуку ощущения и кпотенциальному действию, способному это ощущение выразить. Между темощущение по самой своей сущности есть нечто живое. Единственнымопределителем всякой живой реальности как раз и является ощущение, которое,может быть, следовало бы дополнить побуждением к действию, призванному этоощущение изменить. В противоположность ему все, что является собственномыслью, образом или эмоцией, всегда оказывается, так или иначе, порожде
ниемвещей отсутствующих. Память есть субстанция всякой мысли. Предвидение и егодогадки, влечения и помыслы, формирование наших надежд, наших страхов --вот к чему сводится преимущественно внутренняя производительность нашегосущества. Таким образом, усилие мысли выражается в том, что она наделяет в насжизнью несуществующее, ставит ему на службу -- хотим мы того или нет -- нашиналичные силы, заставляет нас принимать часть за целое, отражение задействительность и, наконец, создает у нас иллюзорное ощущение, будто мывидим, действуем, чувствуем и обладаем независимо от нашего доброговерного тела, которое мы оставили в кресле, вместе с дымящейся сигаретой,чтобы мгновенно в него возвратиться, по звонку телефона или в ответ надругой, столь же внешний, толчок, исходящий от нашего проголодавшегосяжелудка. От Голоса к Мысли, от Мысли к Голосу, между Действительностью иОтсутствием качается поэтический маятник. Из этого анализа явствует, что достоинство стихотворения обусловленонерасторжимостью звука и смысла. Однако это условие требует, по-видимому,невозможного. Между звуком и смыслом нет в слове никакой связи. Одно и тоже существо именуется horse
-- в английском языке, ippos
-- в греческом,equus
-- на латыни и cheval -- во французском; но как бы я ни препарировалэти термины, ни один из них не подведет меня к понятию о данном животном; икак бы, с другой стороны, я ни препарировал это понятие, ни к одному изперечисленных терминов оно меня не приведет. В противном случае мыизъяснялись бы на любом языке с такой же легкостью, как и на своемсобственном. Ведь цель поэта в том именно и состоит, чтобы дать нам почувствоватьглубокое единство слова и мысли. Такой результат можно считать поистине чудесным. Я называю егочудесным,
хотя он и не является чрезмерно редкостным. Я называю егочудесным
в том смысле, какой мы вкладываем в этот эпитет, когда размышляем очарах и волшебстве древней магии. Не следует забывать, что поэтическаяформа столетиями была связана с практикой заклинаний. Те, кто совершал этидиковинные обряды, непременно должны были верить в могущество слова,причем гораздо больше в эффект его звучания, нежели в собственную егозначимость. Магические формулы часто лишены смысла; но никто и не думал, чтоих сила зависит от их смысловой наполненности 6
. А теперь давайте послушаем следующую строку: Mиre des Souvenirs,Maоtresse des maоtresses... Или, скажем, такую: Sois sage, ф ma douleur, et tiens-toi plus tranquille... 7
Эти слова нас волнуют (во всяком случае, некоторых из нас), хотяничего значительного нам не сообщают. Быть может, они сообщают нам именното, что им нечего нам сообщить и что с помощью тех же средств, какие обычнонесут в себе некое сообщение, они выполняют совершенно отличную функцию.Они нас волнуют, как какой-нибудь музыкальный аккорд. Произведенноевпечатление обусловлено прежде всего их созвучностью, ритмом, числомслогов; но оно обязано также простому соседству их значимостей. Во второй изприведенных строк единый аккорд смутных идей Мудрости и Печали в сочетании стихой торжественностью интонации создает бесподобную силу очарования:мгновенная личность, породившая эти стихи, не могла бы этого сделать, еслибы находилась в таком состоянии, когда форма и сущность предстают сознаниюпорознь. Напротив, она пребывала в той особенной фазе своего психическогобытия, когда звук слова и его смысл приобретают или удерживают равнуюзначимость, -- что противоречит как нормам практического языка, так итребованиям языка отвлеченного. Состояние, при котором единство звука исмысла, жажда, предвкушение, возможность их органической и неразрывнойсвязи становятся необходимостью и потребностью, свершившимся фактом или,порой, причиной томительного нетерпения, есть состояние относительно редкое.Оно редкостно не только потому, что противоречит всем требованиям жизни, нотакже и потому, что противостоит грубому упрощению и растущей специализацииречевых знаков. Но этого состояния внутренней трансформации, при котором неразличимо,но гармонически обозначаются все свойства нашего языка, еще недостаточно,чтобы вызвать к жизни тот совершенный предмет, ту множественность чаровании,тот источник радостей мысли, которые мы находим в изящной поэме. Оноприносит нам лишь отрывочные ее элементы. Все сокровища, какие таятся в земле, -- золото, алмазы, драгоценныекамни, которые будут еще шлифоваться, -- все они разбросаны, распылены,ревниво укрыты в массах породы или песка, где волей случая мы подчас ихобнаруживаем. Эти богатства оставались бы втуне, если бы не человеческийтруд, который выносит их, пробуждая от сна, из дремучего мрака и который ихотбирает, их обрабатывает, строит из них украшения. Эти крупицы металла,покоящиеся в бесформенном веществе, эти причудливые кристаллы должнызасиять во всем своем блеске в результате искусной и сложной работы.Такого-то рода работу и осуществляет настоящий поэт. Вглядываясь впрекрасное стихотворение, мы ясно осознаем, насколько маловероятно, чтобычеловек, как бы ни был он одарен, сумел в один присест, без отделки, безмалейших усилий, -- если не считать тех, каких требует письмо или диктовка,-- построить столь связную и законченную систему великолепных находок.Когда следы вложенного труда, поправок, замен, фрагментарности времени,минут бессилия и неудовлетворенности изгладятся, растворившись в последнейоглядке мысли, подводящей итог своему творению, те, кто замечает лишьсовершенство достигнутого, сочтут его порождением чуда, которое именуют онивдохновением. Тем самым они превращают поэта в какого-то одноминутногомедиума. Ежели мы надумаем развить последовательно концепцию чистоговдохновения, выводы, к которым она нас приведет, окажутся поистинестранными. Так, обнаружится, что поэт, роль которого сводится к записинекоего откровения, к передаче невидимому читателю слов, внушенных емуневедомой силой, отнюдь не обязан понимать то, что пишет, ведомыйтаинственным голосом. Он мог бы писать на языке, которого не знает... Поэт действительно наделен особой духовной энергией, котораявыявляется в нем и позволяет ему обрести себя в какие-то неоценимые минуты.Неоценимые для него... Я говорю: неоценимые для него,
поскольку, увы, опытучит нас, что эти мгновения, обладающие, как нам кажется, всеобщейзначимостью, подчас не имеют будущего, а это в конце концов понуждаетзадуматься над сентенцией: то, что ценно лишь для одного, никакой ценности
не имеет.
Но всякий истинный поэт непременно является также и первокласснымкритиком. Оспаривать это значит совершенно не понимать, что такое работамысли, борьба с превратностью времени, с прихотливостью ассоциаций, срассеянием внимания, с отвлекающим его вовне. Разум чудовищно непостоянен,обманчив и легко обманывается, он порождает массу неразрешимых проблем ииллюзорных решений. Никакое значительное произведение не могло бывозникнуть из этого хаоса, если бы в этом хаосе, где собрано все, не нашлосьдля нас также реальных возможностей в себе разобраться и определить в себето, что стоит извлечь из недр мгновения и тщательно использовать. И это еще не все. Всякий истинный поэт в гораздо большей степениспособен логически рассуждать и отвлеченно мыслить, нежели то обычно себепредставляют. Однако действительную его философию искать следует отнюдь не в егоболее или менее философских формулировках. Подлинное содержание философииобнаруживается, на мой взгляд, не столько в предмете нашего размышления,сколько в самом акте мысли и ее операциях. Лишите метафизику всех ееизлюбленных специальных терминов, всего ее традиционного словаря, и выубедитесь, возможно, что мысль вы нисколько не обеднили. Напротив, вы, бытьможет, лишь высвободите, освежите ее и при этом избавитесь от чужихпроблем, чтобы сосредоточиться на собственных трудностях, на своих личных,никем не подсказанных, вопрошаниях, чей интеллектуальный возбудитель вытотчас реально в себе ощущаете. Однако, как мы знаем из истории литературы, в целом ряде случаевпоэзия использовалась для высказывания теорий или гипотез, а ее цельный
язык,
-- в котором форма,
то есть действие и эффект голоса,
столь жемогущественна, как и сущность,
то есть конечное преображениевоспринимающего сознания, -- служил для передачи идей "абстрактных", чтозначит идей, которые, напротив, от формы своей не зависят или же таковыминам представляются. Попытки такого рода предпринимали подчас и оченьбольшие поэты. Но каков бы ни был талант, посвятивший себя этой благороднойзадаче, он не может избегнуть определенной раздвоенности внимания, котороеодной своей стороной прослеживает идею, а другой -- следит за мелодией. De
natura rerum 6
сталкивается здесь с природой вещей. Состояниечеловека, читающего стихи, отлично от состояния того, кто читаетотвлеченные рассуждения. Состояние танцующего отлично от состояниячеловека, который пробирается в труднопроходимой местности, производятопографическую съемку и геологические изыскания. Тем не менее, как я говорил, у поэта есть своя особая абстрактнаямысль и, если угодно, своя философия; я сказал также, что она проявляет себяв самом поэтическом акте. Сказал я так потому, что наблюдал это и на себе ина примере других. В этом вопросе, так же как в прочих, нет у меня инойопоры, иного преимущества или оправдания, кроме ссылки на собственный опыти на самые общие наблюдения. Итак, всякий раз, когда я работал над поэтическим произведением, яубеждался, что эта работа требует от меня не только наличия мира поэзии, очем я вам уже говорил, но и бесконечных расчетов, решений, отбора и синтеза,без которых любые дары Музы или Случая остаются чем-то вроде груды ценногоматериала на стройке без архитектора. А между тем сам архитектор отнюдь необязан быть носителем столь ценных качеств. И следовательно, поэт в качествеархитектора поэтических произведений весьма отличен от того, что онпредставляет собой как создатель тех ценностных элементов, из которыхскладывается любая поэзия -- хотя их сумма отнюдь не адекватна целому,требующему совершенно иной умственной работы. Некто однажды пытался меня уверить, что лиризм это экстаз и что одывеликих лириков писались в один присест, с неудержимостью бреда илинеистового бушевания духа... Я отвечал собеседнику, что он абсолютно прав,но что это не является привилегией поэзии: как всем известно, конструкторупаровоза для осуществления его замысла необходимо взять темп работы порядкавосьмидесяти миль в час. В самом деле, стихотворение есть некий механизм, призванный вызыватьпоэтическое состояние посредством слов. Эффект этого механизма предугадатьневозможно, ибо, когда речь идет о воздействии на умы, ни в чем нельзя бытьуверенным. Но какова бы ни была проблематичность конечного результата,создание этого механизма требует решения множества проблем. Если слово"механизм" вас шокирует и сравнение с механикой кажется вам слишком грубым,я прошу вас заметить, что написание стихотворения, даже весьма короткого,может тянуться годами, между тем как воздействие его на читателяосуществится в течение нескольких минут. В эти несколько минут читателяослепят находки, ассоциации, блестящие образы, накопленные за долгие месяцыпоисков, ожидания, терпения и нетерпения. Он будет склонен приписатьвдохновению значительно больше того, на что оно действительно способно. Онвообразит личность, сумевшую без долгих раздумий, без колебаний и безисправлений построить это могущественное совершенное творение, котороепереносит его в некий мир, где предметы и существа, страсти и мысли,созвучия и значения возникают из единой энергии, где они дополняют другдруга и перекликаются, следуя каким-то уникальным законам резонанса, иботолько уникальная форма возбуждения может вызвать одновременную активизациюнашей чувствительности, нашего интеллекта, нашей памяти и нашей способностик словесному действию, чрезвычайно редко связанных в ходе обыденной жизни. Быть может, здесь следует особо подчеркнуть, что создание поэтическогопроизведения, -- если подходить к нему так, как инженер, о котором я толькочто говорил, подходит к своему замыслу, к разработке конструкции паровоза:формулируя проблемы, требующие решения, -- что это создание должно казатьсянам делом несбыточным. Нет искусства, в котором существовало бы стольконезависимых требований и задач, подлежащих согласованию. Я лишь напомню вамто, что говорил о звуке и смысле, которые, хотя и связаны чисто условно,должны быть приведены к предельно эффективному взаимодействию. Слова частонапоминают мне, ввиду двойственной их природы, те комплексные величины,коими столь любовно оперируют геометры. Я, к счастью, не знаю, что представляет собой способность, заложеннаяв определенных мгновениях определенных личностей, которая все упрощает инизводит все эти непреодолимые трудности на уровень наших возможностей. Поэта пробуждает в человеке какая-то внезапность, какое-то внешнее иливнутреннее обстоятельство: дерево, лицо, некий "образ", эмоция, слово.Иногда все начинается с желания выразить себя, с потребности передать своечувство; иногда же, напротив, -- с элемента формального, со звуковогорисунка, который ищет себе опору, отыскивает нужный смысл в недрах нашейдуши... Уясните себе как следует эту двойственность отправных возможностей:в одном случае нечто стремится выразить себя, в другом -- некоевыразительное средство стремится найти в чем-то себе применение. Моя поэма "Морское кладбище" началась во мне с определенного ритма --французского десятисложника, разбитого на четыре и шесть слогов. У меня ещене было никакой идеи, которая могла бы эту форму заполнить. Мало-помалу вней разместились отрывочные слова; они исподволь определили тему, после чегодело стало за работой (она оказалась весьма продолжительной). Другая поэма,"Пифия", возникла сперва в образе восьмисложной строки, чей звуковой стройобозначился сам по себе. Но эта строка подразумевала какую-то фразу, вкоторую входила частью, а эта фраза, если только она существовала,подразумевала множество других фраз. Подобного рода проблемы допускают массувсевозможных решений. Но метрические и мелодические обусловленностизначительно суживают в поэзии сферу неопределенности. Произошло следующее:этот фрагмент повел себя как живой организм; погруженный в среду(несомненно, питательную), которую создавали ему влечение и направленностьмоей мысли, он размножился и произвел на свет все, в чем испытывалнедостаток, -- несколько строк после себя и много строк выше. Прошу прощения за то, что выбрал примеры из своего собственногоскромного опыта; но мне больше негде было их взять. Возможно, мой взгляд на поэта и поэтическое произведение покажется вамслишком парадоксальным. Но попытайтесь представить, сколько таит в себесложностей даже ничтожнейшее наше действие. Подумайте обо всем, чтосовершается в человеке, когда он произносит короткую членораздельную фразу,и посудите, сколько нужно условий, чтобы поэма Китса или Бодлера легла начистой странице, над которой склонился поэт. Подумайте и о том, что, быть может, ни одно искусство не приводит всвязь столько независимых элементов и условий, как наше: звук и смысл,реальность и воображение, логику, синтаксис, одновременное построениеформы и сущности... и все это с помощью средства сугубо утилитарного --постоянно искажаемого, засоренного, привычного к любой работе, -- какимявляется оби
ходный язык, из которого мы должны выделить чистый исовершенный Голос, способный без ошибок, без видимого усилия, не оскорбляяслуха и не разрушив хрупкой сферы мира поэзии, передать идею некоего "я",сказочно возвышающегося над "Я".
ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА
Бодлер находится в зените славы. Этот томик "Цветов зла", в котором не насчитаешь и трехсот страниц,уравновешивает, в оценке знатоков, произведения наиболее знаменитые инаиболее обширные. Он переведен на большинство европейских языков. Это --явление, на котором я задержусь на минуту, ибо, думается мне, онобеспримерно в истории французской литературы. Французские поэты, вообще говоря, мало известны и мало ценимы зарубежом. Нам охотнее отводят преимущества прозы; но могущество поэтическоепризнают за нами скупо и трудно. Порядок и своего рода суровость, царящие внашем языке с XVII века, наша своеобразная акцентуация, нашанеукоснительная просодия, наш вкус к упрощению и непосредственной ясности,наша боязнь преувеличений и странностей, некое целомудрие выразительностии отвлеченная направленность нашего ума создали у нас поэзию, довольно непохожую на то, что есть у других наций, и чаще всего для них неуловимую.Лафонтен кажется иностранцам бесцветным. Расин для них недоступен. Гармонииего слишком тонки, его рисунок слишком чист, его речь слишком блистательна ислишком нюансирована, чтобы дать себя ощутить тем, у кого нет интимного иподлинного знания нашего языка. Даже Виктор Гюго был распространен вне Франции лишь своими романами. Но с Бодлером французская поэзия вышла наконец за пределы нации. Онапонудила мир читать себя; она предстала в качестве поэзии современности; онавызывает подражания, она оплодотворяет многочисленные умы. Такие люди, какСуинберн, Габриель Д'Аннунцио, Стефан Георге 1
, великолепносвидетельствуют о бодлеровском влиянии за границей. Это дает мне правосказать, что ежели среди наших поэтов и есть более великие и болеемогущественно одаренные, чем Бодлер, то нет более значительных.
На чем зиждется эта странная значительность? Каким образом существо,столь своеобычное, столь далекое от среднего уровня, как Бодлер, могловызвать такое широкое движение? Это огромное посмертное признание, это духовное плодородие, эта слава,стоящая в самой высокой своей точке, должны быть обусловлены не только егособственной значимостью как поэта, но и исключительными обстоятельствами.Таким исключительным обстоятельством является критический ум в соединении сдаром поэзии. Бодлер обязан этой редкостной связи капитальным открытием. Онбыл рожден восприимчивым и точным; но эти качества сделали бы из него,несомненно, лишь соперника Готье или превосходного мастера Парнаса, неприведи его умственная любознательность к счастливому открытию в творенияхЭдгара По нового интеллектуального мира, Демона проницательности, генияанализа, изобретателя полновесных и наисоблазнительнейших сочетаний логикис воображением, мистицизма с расчетом, психолога исключительностей, инженералитературы, углубляющего и использующего все возможности искусства, -- вотчто увидел он в Эдгаре По и что восхитило его. Столько необычных перспективи исключительных возможностей его зачаровали. Его дарование подверглосьпреобразованию, его судьба дивно изменилась. Я вернусь далее к результату этого магического соприкосновения двухумов. Сейчас же я должен рассмотреть второе примечательное обстоятельство вдуховном складе Бодлера. В минуту, когда он достигает зрелого возраста, романтизм находится вапогее; блистательное поколение властвует в царстве литературы: Ламартин,Гюго, Мюссе, Виньи -- хозяева минуты. Поставим себя на место молодого человека, достигшего в 1840 годувозраста, когда берутся за перо. Он вскормлен теми, кого его инстинктповелительно приказывает уничтожить. Его литературное бытие, ими вызванноеи воспитанное, их славой пробужденное и их произведениями обусловленное, темне менее неизбежно влечет его к отрицанию, к ниспровержению, к замене этихлюдей, которые, как кажется ему, заполняют все пространство известности икладут перед ним запрет: один -- на мир форм, другой -- на мир чувств,третий -- на живописность, четвертый -- на глубину. Дело идет о том, чтобы любой ценой выделить себя среди совокупностивеликих поэтов, которые нарочито собраны каким-то случаем в одну эпоху, ипритом все -- в расцвете сил 2
. Проблема Бодлера, следовательно, могла -- должна была -- ставиться так:"быть великим поэтом, но не быть ни Ламартином, ни Гюго, ни Мюссе". Я неговорю, что такое решение было сознательным, но оно было для Бодлеранеизбежным, и даже существенно бодлеровским. Это было его право на бытие. Вобластях творчества -- или, что то же, в областях гордости --необходимость найти себе особое место неотделима от самого своегосуществования. Бодлер пишет в проекте предисловия к "Цветам зла":"Знаменитые поэты уже давно поделили между собой самые цветущие провинции
поэ
тического царства и т. д. Я займусь поэтому иным... " В итоге он должен, он вынужден своим душевным состоянием и своимиданными все отчетливее противопоставлять себя той системе или томуотсутствию системы, которое именуется романтизмом. Я не стану определять этого термина. Чтобы предпринять это, надо былобы потерять всякое чувство взыскательности; я занят сейчас лишьвосстановлением наиболее правдоподобных отталкиваний интуиции нашего поэта"в пору становления", когда он соприкоснулся с литературой своего времени.Бодлер испытал тогда впечатление, которое нам позволительно и даже довольнолегко воспроизвести. В нашем распоряжении, в самом деле, благодарядальнейшему течению времени и последующему развитию литературных событий --благодаря самому Бодлеру, его творчеству и судьбе этого творчества --находится простой и верный способ дать известную точность нашему неизбежносмутному, то общепринятому, то совершенно произвольному, представлению оромантизме. Этот способ состоит в наблюдении над тем, что явилось на сменуромантизму, что пришло его изменить, принесло ему исправления ипротиворечия и, наконец, поставило себя на его место. Достаточноподвергнуть рассмотрению течения и труды, которые появились после него, впротивность ему, и которые неизбежно, автоматически служили точным ответомна то, чем был он. Под этим углом зрения романтизм был тем, что отрицалнатурализм и против чего собрался Парнас; и он же был тем, что обусловилоособую направленность Бодлера. Он был тем, что возбудило почти разом противсебя волю к совершенству, -- мистицизм "искусства для искусства", --требование наблюдательности и безличного отображения предметов: влечение,коротко говоря, к более крепкой субстанции и к более совершенной и чистойформе. Ничто не говорит нам яснее о романтиках, нежели совокупность программи тенденций их преемников. Быть может, пороки романтизма -- лишь неотделимые эксцессы веры всебя?.. Юность новаторств сомнительна. Мудрость, расчет и, в итоге,совершенство появляются только в минуту экономии сил. Как бы то ни было, эпоха сомнений начинается в дни бодлеровскоймолодости. Готье уже протестует и начинает движение против пренебрежениятребованиями формы, против оскудения или нечистоты языка. Вскореразрозненные усилия Сент-Бева, Флобера, Леконт де Лиля противопоставилисебя взволнованной легкости, непостоянствам стиля, чрезмерностям наивностейи причуд... Парнасцы и реалисты пойдут на потерю во внешней напряженности,в изобилии, в ораторском движении там, где они выиграют в глубине, вподлинности, в технической и интеллектуальной качественности. Я скажу, подытоживая, что смена романтизма этими разными "школами"может рассматриваться как смена сознательным действованием действованиянепроизвольного. Творения романтизма, в общем, довольно плохо переносят замедленное иуснащенное сопротивлениями чтение взыскательного и утонченного читателя. Таким читателем был Бодлер. У Бодлера была величайшая корысть, корыстьжизненная, -- отыскать, выявить, преувеличить все слабости и изъяныромантизма, рассмотрев их вплотную в произведениях и в личностях егонаиболее великих представителей. Романтизм стоит в зените
-- мог сказать онсебе, -- следовательно,
ему конец;
и он мог глядеть на богов и полубоговэтого времени тем взглядом, каким Талейран и Меттерних в 1807 году странносмотрели на властелина вселенной... Бодлер смотрел на Виктора Гюго; не будет чрезмерно труднымвосстановить то, что он думал о нем. Гюго царствовал; он оставил Ламартинапозади себя достоинствами бесконечно более могущественной и более точнойматериальности.
Обширная протяженность его словаря, многообразие егоритмов, преизбыточность его образов погребали под собой любую соперничающуюпоэзию. Но его творчество не раз отдавало дань вульгарности, терялось ввещательном краснобайстве и в бесконечных апострофах. Он жеманничал счернью, он препирался с богом. Простоватость его философии, диспропорция инеумеренность построений, чистое противоречие между блистательнымиоколичностями и хрупкостью обоснований, непостоянством целого, -- наконец,все то, что могло отталкивать и, следовательно, обучать и направлять кличному, будущему своему искусству молодого и неумолимого исследователя, --все это Бодлер должен был взять себе на заметку и от восхищения, котороевызывало в нем чудодейственное дарование Гюго, отделить засоренность,неосторожность, уязвимые стороны его творчества, -- иными словами,возможности жизни и надежды на славу, которые такой великий мастер оставлялна долю других. Ежели прибегнуть к кое-какому лукавству и к несколько большейухищренности, чем это приличествует, то было бы крайне соблазнительносблизить поэзию Виктора Гюго с бодлеровской, дабы представить эту последнююточным дополнением
той. Но я не стану настаивать. Очевидно и так, чтоБодлер искал того, чего не делал Гюго; что он уклонялся от всех эффектов,где Виктор Гюго был непобедим; что он вернулся к просодии менее свободной инарочито далекой от прозы; что он искал и почти всегда умел дать ощущениесдер
жанной прелести, неоценимое и как бы трансцендентное качество некоторыхпоэм, -- но качество, встречающееся скупо, да и редко в чистом виде, вогромном творчестве Виктора Гюго. Бодлер, впрочем, не знал, или едва знал, последнего Виктора Гюго --Гюго крайних ошибок и высших красот. "Легенда веков"
вышла в свет спустя двагода после "Цветов зла" 3
. Что же касается посмертныхпроизведений Гюго, они были напечатаны через много лет после смертиБодлера. Я придаю им бесконечно более высокую техническую значимость,нежели всем другим стихам Гюго. Сейчас не место -- у меня нет и времени --обосновывать подобное мнение. Я лишь бегло намечу это отступление в сторону.Что поражает меня в Виктор Гюго -- это несравненная жизненная мощь.Жизненная мощь означает сочетание
долгоденствия с умением работать;долгоденствие, умноженное умением работать. В течение шестидесяти с лишкомлет этот необыкновенный человек отдается работе изо дня в день с пяти часовутра до полудня. Он не перестает вызывать сочетания языка, желать их, ждатьих и слышать их отклик. Он создает сто или двести тысяч стихов и в силуэтого непрестанного упражнения обретает странную манеру мыслить, которуюповерхностные критики расценивали как умели. Но в течение этой долгойкарьеры Гюго не переставал совершенствоваться и укрепляться в своемискусстве; и, конечно, он все сильнее начинает грешить против разборчивости,он все больше теряет чувство пропорций, он начинает свои стихи словаминеопределенными, смутными и головокружительными и говорит о безднах, обесконечном, об абсолютном так изобильно и так словоохотливо, что этичудовищные термины теряют даже видимость той глубины, которой наделяет ихобычай. И все же какие изумительные стихи, -- стихи, с которыми никакиедругие не могут сравниться в размахе, во внутренней спаянности, вотзвучности, в полноте, -- создал он в последнюю пору жизни! В "Бронзовойструне", в "Боге", в "Конце Сатаны",
в стихах на смерть Готьесемидесятилетний мастер, который видел смерть всех своих союзников, которомудано было видеть рождение от себя целого ряда поэтов и даже использоватьнеоценимые уроки, какие ученик мог бы преподать учителю, проживи учительдольше, -- знаменитейший старец достиг высшей точки поэтическогомогущества и благородной науки стихосложения 4
. Гюго не переставал учиться, упражняясь; Бодлер, длительность жизникоторого достигает едва половины
долгоденствия Гюго, развивается совершенноиным способом. Можно сказать, что в ту толику времени, которая ему отведенана жизнь, он должен восполнить вероятную ее кратковременность ипредчувствуемую недостаточность применением того критическогоинтеллектуализма, о котором я говорил выше. Какие-нибудь двадцать лет емуданы на то, чтобы достичь вершины собственного совершенства, распознатьличное свое достояние и определить ту особенную форму и место, которыевознесут и сохранят его имя ("Прими стихи мои, и если мое имя причалитсчастливо к далеким временам... "). У него нет времени, и у него не будетвремени исподволь подходить к прекрасным целям литературнойволеустремленности при помощи большого числа опытов и многообразияпроизведений. Надо идти кратчайшей дорогой, добиваться экономии поисков,избегать повторений и несогласованных предприятий: надо, следовательно,искать, что ты есть, что ты можешь, чего ты хочешь, путями анализа и в самомсебе соединить с самопроизвольными доблестями поэта проницательность,скептицизм, внимание и разборчивый дар критика. Вот в чем именно Бодлер, хотя и романтик по происхождению, и дажеромантик по вкусам, может порой иметь вид некоего классика.
Существуетбесчисленность способов определить -- или считать определенным, -- что такоеклассик. Мы нынче примем следующее: классик -- это писатель, несущий в самомсебе критика и интимно приобщающий его к своим работам. Был некий Буало вРасине, или подобие Буало. Что, в сущности, значило произвести отбор
в романтизме и распознать внем добро и зло, ложь и истину, слабости и достоинства, как не сделать вотношении писателей первой половины XIX века то же самое, что люди эпохиЛюдовика XIV сделали в отношении писателей века XVI? Всякий классицизм
предполагает предшествующую романтику
5
. Все преимущества,которые приписывают, и все возражения, которые делают "классическому"искусству, сводятся к этой аксиоме. Сущность классицизма состоит в том,чтобы прийти после. Порядок предполагает некий беспорядок, который имустранен. Композиция -- или, что то же, искусственность -- заступает местонекоего примитивного хаоса интуиции и естественных развитии. Чистота
естьследствие бесконечной обработки языка, а забота о форме
является не чеминым, как обдуманным видоизменением средств выражения. Классикапредполагает, следовательно, сознательную направленность действий, котораяприводит "естественную" производительность в соответствие с ясной
иразумной концепцией человека и искусства. Но, как это видно в области наук,мы не можем сделать произведение разумным и строить его в определенномпорядке иначе, как пользуясь известным количеством условностей.Классическое искусство распознается по наличию, по четкости, понеукоснительности этих условностей; будь то три единства, правила просодии,ограничения словарные, -- эти правила произвольной внешности были его силойи его слабостью. Мало понятные в наши дни и трудно поддающиеся защите, почтиневозможные в соблюдении, они тем не менее являются следствием некойстаринной, тонкой и глубокой согласованности условий интеллектуальногонаслаждения без примесей.
Бодлер, в разгар романтизма, вызывает представление о некоем классике,но только лишь вызывает представление. Он умер молодым и, кроме того, жилпод отвратительным впечатлением, которое производили на людей его временижалкие пережитки старого классицизма Империи. Дело было отнюдь не в том,чтобы возродить то, что вполне умерло, но, быть может, в том, чтобы инымипутями обрести дух, которого уже не было в этом трупе 6
. Романтики пренебрегали всем, или почти всем, что требует от мыслинесколько тягостной выдержки и последовательности. Они искали эффектовпотрясения, порыва и контраста. Мера, строгость и глубина не слишкомзаботили их. Их отталкивало от себя отвлеченное мышление и рассудочность --и не только в творчестве, но и в подготовке к творчеству, что неизмеримосущественнее 7
. Можно было бы сказать, что французы как быпозабыли свои аналитические способности. Следует здесь отметить, чторомантики восставали против XVIII века гораздо больше, нежели против векаXVII, и легко выдвигали обвинение в поверхностности против людей, бесконечноболее знающих, более любознательных к фактам и идеям, более озабоченныхточностью и мыслью большого размаха, нежели когда-либо были они сами. В эпоху, когда наука начинала принимать исключительное развитие,романтизм проявлял антинаучное состояние духа. Страстность и вдохновениевнушили себе, что ничего, кроме самих себя, им не надобно. Но под совсем иным небом, среди народа, целиком занятого своимматериальным развитием, пока еще безразличного к прошлому, устраивающегосвое будущее и предоставляющего опытам всех родов полнейшую свободу,нашелся человек, который в эту же пору стал размышлять над вещами духа, втом числе -- над литературным творчеством, с такой четкостью,проницательностью и ясностью, какие никогда раньше не встречались в такоймере в чьей-либо голове, одаренной поэтическим воображением. Никогдапроблема литературы не подвергалась до Эдгара По исследованию в своихпредпосылках, не сводилась к проблеме психологии, не изучалась путеманализа, в котором логика и механика эффектов были бы так смело применены.Впервые отношения между произведением и читателем были выяснены иутверждены в качестве положительных оснований искусства. Этот анализ -- издесь именно заключается обстоятельство, подтверждающее его ценность, --может быть успешно проведен, с такой же точностью, во всех областяхлитературного творчества. Те же наблюдений, те же отличительные признаки, теже качественные пометки, те же направляющие идеи равно применимы как кпроизведениям, предназначенным могущественно и резко воздействовать навосприятие, захватить читателя, любящего сильные ощущения или странныепроисшествия, так и к жанрам самым утонченным, к хрупкой организованностисозданий поэта. Утверждать, что этот анализ сохраняет свою значимость в областиповествования в такой же мере, как в области поэзии, что он применим кконструкциям воображения и фантастики столь же хорошо, как и клитературному воспроизведению и отображению действительности, -- значитутверждать, что он примечателен своею общностью. Тому, что имеетдействительную общность, свойственна плодотворность. Достичь такой точки,которая позволила бы овладеть всем полем действия, означает неизбежноохватить весь ряд возможностей; области, которые предстоит исследовать;пути, которые надо проложить; земли, которые отойдут под обработку; здания,которые придется возвести; отношения, которые надлежит установить; методы,которые потребуется применить. Не удивительно поэтому, что По, обладавшийтакой могущественной и уверенной методой, сделался изобретателем рядажанров, создал первые и самые разительные образцы научной повести,современной космогонической поэмы, романа уголовной поучительности, введенияв литературу болезненных психологических состояний; и что все еготворчество на любой странице дает такое проявление интеллектуальности иволи к ней, какой нет ни в одной другой литературной карьере. Этот великий человек был бы нынче совершенно забыт, не поставь себеБодлер задачи ввести его в европейскую литературу. Не преминем отметить,что мировая слава Эдгара По слаба или сомнительна только на его родине да вАнглии. Этот англосаксонский поэт до странности мало известен средиединоплеменников. Другое замечание: Бодлер и Эдгар По взаимно обмениваются ценностями.Один дает другому то, что у него есть, и берет то, чего у него нет. Этотдает тому целую систему новых и глубоких мыслей. Он просвещает,оплодотворяет его, предопределяет его мнение по целому ряду вопросов:философии композиции, теории искусственного понимания и отрицаниясовременного, важности исключительного и некой необычности,аристократической позы, мистицизма, вкуса к элегантности и к точности, дажек политике... Бодлер весь этим насыщен, вдохновлен, углублен. Но в обмен на эти блага Бодлер дает мысли По бесконечную широту. Онпротягивает ее будущему. Это -- протяженность, которая видоизменяет поэта всамом себе, по великому стиху Малларме ("И вот, таким в себе, его меняетВечность... ") 8
, это -- работа, это -- переводы, это --предисловия Бодлера, которые раскрывают его и утверждают его место в тенизлосчастного По. Я не стану разбирать всего, чем обязана литература влиянию этогочудодейственного изобретателя. Будь то Жюль Берн и его соревнователи,Габорио и подобные ему, или, в более высоких жанрах, приходящие на мысльпроизведения Вилье де Лиль-Адана, или творения Достоевского, легко видеть,что "Приключения Гордона Пима", "Тайна улицы Морг", "Лигейя",
"Сердце-разоблачитель"
дали им образцы, многократно воспроизведенные,глубоко изученные, никогда не превзойденные. Я лишь задал себе вопрос: чем обязана поэзия Бодлера, и -- еще болееобщо -- вся французская поэзия, открытию произведений Эдгара По? Кое-какие поэмы "Цветов зла" заимствуют у поэм По их чувство и ихсущество. В некоторых содержатся стихи, являющиеся воспроизведениями; но япройду мимо этих частных заимствований, значимость которых, в известноймере, ограниченна. Я отмечу лишь существенное, заключающееся в самой идее, которую Посоставил себе о поэзии. Его концепция, изложенная им в различных статьях,была главным двигателем изменения идей и искусства Бодлера. Разработка,которой подверг эту теорию композиции ум Бодлера, уроки, которые он в нейпочерпнул, развитие, которое она получила в его интеллектуальнойпреемственности, -- и в особенности ее великая внутренняя ценность --требуют, чтобы мы несколько остановились на этом. Я не стану скрывать, что мысли По в глубине своей связаны с некоторойметафизикой, которую он себе создал. Однако метафизика, хотя она инаправляет, охватывает, подсказывает теории, о которых идет речь, тем неменее не пронизывает их насквозь. Она порождает их, объясняет ихпроисхождение; но не она образует их состав. Идеи Эдгара По о поэзии выражены в нескольких эссе, из которых наиболееважное (причем он менее всего занят техникой английского стиха) носитзаглавие: "Поэтический принцип"
("The poetic principle"). Бодлер был так глубоко захвачен этой работой, она оказывала на неготакое могущественное воздействие, что он стал воспринимать ее существо -- ине только существо, но и самую форму -- как собственное свое дос
тояние9
. Человек не может не присвоить себе то, что кажется ему с такойточностью созданным для него и на что, себе вопреки, он смотрит как насозданное им самим... Он неудержимо стремится овладеть тем, что пришлосьстоль впору его личности; да и сам язык смешивает в понятии "благо" то, чтозаимствовано кем-нибудь и вполне его удовлетворяет, с тем, что составляетсобственность этого кого-нибудь... И вот Бодлер, вопреки тому, что был ослеплен и захвачен изучением"Поэтического принципа" -- или именно потому, что был им ослеплен изахвачен, -- не поместил перевода этого эссе среди собственныхпроизведений Эдгара По, но ввел наиболее интересную его часть, чуть-чутьвидоизменив ее и переставив фразы, в предисловие, предпосланное им своемупереводу "Не
обычайных историй". Плагиат был бы оспорим, ежели бы авторвполне очевидно не подтвердил его сам: в статье о Теофиле Готье(воспроизведенной в "Романтическом искусстве") он перепечатал весь отрывок,о котором идет речь, снабдив его такими вступительными строками, весьмаясными и весьма изумительными: "Позволительно,
думается мне, иногдапроцитировать самого себя, дабы избежать парафразы. Я повторю,следовательно... " Далее идет заимствованный отрывок. Что же думал Эдгар По о поэзии? Я изложу его мысли в нескольких словах. Он подвергает анализупсихологическую обусловленность стихотворения. В числе условий он ставит напервое место те, которые определяются протяженностью
поэтическихпроизведений. Он придает рассмотрению их величины странную значимость. Онисследует, с другой стороны, самое существо этих произведений. Он легкоустанавливает наличие ряда стихотворений, занятых высказываниями, длякоторых достаточным проводником могла бы служить проза. История, наука, каки мораль, мало что выигрывают от изложения на языке души. Поэзиядидактическая, поэзия историческая или этическая, хоть и прославленные иосвященные величайшими поэтами, странным образом сочетают данныедискурсивного или эмпирического познания с проявлениями сокровеннойсущности и с силами эмоций. По уразумел, что современная поэзия должна складываться в соответствиис направлением эпохи, у которой на глазах все отчетливее расслаиваютсяспособы и области действования, и что она имеет право притязать навыявление собственного своего естества и на изучение его, так сказать, вчистом виде. Так, анализом обусловленностей поэтической страсти, определением, припосредстве отсеивания, абсолютной поэзии По указал путь, преподал доктрину,очень соблазнительную и очень суровую, в которой соединились некаяматематика и некая мистика... Ежели теперь мы взглянем на совокупность "Цветов
зла" и дадим себе трудсравнить этот сборник с поэтическими работами того же времени, нас неудивит примечательное соответствие творчества Бодлера наставлениям По итем самым его разительное отличие от произведений романтических. В "Цветах
зла"
нет ни исторических поэм, ни легенд; нет ничего, что отдавало бы даньповествовательности. В них не найдешь философских тирад. Нет в них места иполитике. Описания редки и всегда знаменательны.
Но все в них -- прельщение,музыка, могущественная и отвлеченная сущность... Пышность, образ исладострастие. Есть в лучших стихах Бодлера сочетание плоти и духа, смесьторжественности, страстности и горечи, вечности и сокровенности, редчайшеесоединение воли с гармонией, так же резко отличающие их от стиховромантических, как и от стихов парнасских. Парнас был отнюдь не чрезмернонежен к Бодлеру. Леконт де Лиль ставил ему в упрек бесплодие. Он забывал,что истинная плодовитость поэта заключается не в числе его стихов, но вдлительности их действия. Судить об этом можно лишь на протяжении эпох. Нынемы видим, что по прошествии шестидесяти лет отзвук единственного и оченьнебольшого по объему произведения Бодлера еще наполняет собой всю сферупоэзии, что он живет в умах, что им нельзя пренебречь, что его крепитпримечательный ряд произведений, которые им порождены, которые являются нестолько его подражаниями, сколько его следствиями, и что, таким образом,надлежало бы, чтобы подвести итог, присоединить к маленькому сборнику"Цветов зла"
ряд работ первостепенного качества и совокупность самыхглубоких и самых тонких опытов, какие когда-либо предпринимала поэзия.Влияние "Античных поэм" и "Варварских поэм" 10
было менееразносторонне и менее обширно. Надобно все же признать, что если бы это самое влияние охватило иБодлера, оно воспрепятствовало бы ему, может быть, написать или сохранитькое-какие очень неподтянутые стихи, встречающиеся в его книге. Вчетырнадцати стихах сонета "Сосредоточенность",
являющегося одной изпрелестнейших вещей сборника, удивительным будет мне всегда казаться наличиепяти или шести строк, отмеченных неоспоримой слабостью. Зато первые ипоследние стихи этой поэмы наделены такой магией, что середина лишенавозможности проявить свою нелепицу, и она представляется как быотсутствующей и несуществующей. Надо быть очень большим поэтом дляподобного рода чудес. Только что упомянул я о действии очарования,
как уже произнес словочудо;
конечно, это -- обозначения, которыми пользоваться надлежит разборчивокак по силе их смысла, так и по легкости их употребления; но их пришлось бызаменить анализом такой длительности и, возможно, такой спорности, что мнепростится, ежели я избавлю от него и того, кому пришлось бы его делать, итех, кому пришлось бы его слушать. Я останусь среди неопределенностей,ограничившись лишь намеком на то, чем мог бы он быть. Пришлось бы показать,что язык содержит возбудительные средства, примешанные к его практическим инепосредственно значимым свойствам. Обязанность, труд, назначение поэтасостоят в том, чтобы дать проявление и действие этим силам движения иочарования, этим возбудителям аффективной жизни и интеллектуальнойвосприимчивости, которые смешаны в обиходной речи со знаками и способамисвязи обыденной и поверхностной жизни. Поэт, таким образом, обрекает себяи расходует себя на то, чтобы выделить и образовать речь в речи; и усилияего, длительные, трудные, взыскательные, требующие разностороннейшихкачеств ума, никогда не имеющие конца, как и никогда не достигающие точногосоответствия, направлены на то, чтобы создать язык для существа болеечистого, более могущественного и более глубокого мыслями, болеенапряженного жизнью, более блистательного и более находчивого словами,нежели любая действительно существующая личность. Этот необычайный стройречи дает себя узнать и познать ритмом и гармониями, которые его крепят икоторые должны быть так сокровенно -- и даже так таинственно -- связаны сего происхождением, что звук и смысл уже не могут быть отделены друг отдруга и неразличимо взаимодействуют в памяти. Поэзия Бодлера обязана своей длительностью и той властью, которою онаеще пользуется, полноте и особой четкости своего тембра. Этот голос пороюспускается до красноречия, как это бывало несколько слишком часто у поэтовэтой поры; но он хранит и развивает почти всегда мелодическую, восхитительночистую линию и совершенную звучность, отличающую его от любой прозы. Бодлер тем самым дал удачнейший отпор стремлениям к прозаизму, которыеотмечаются во французской поэзии с середины XVII века. Примечательно, чтотот самый человек, которому мы обязаны этим возвратом нашей поэзии к своейсущности, является в то же время одним из первых французских писателей,которые испытывали страстное влечение к музыке в собственном смысле слова. Яупоминаю об этой склонности, проявившей себя в знаменитых статьях о"Тангейзере" и "Лоэнгрине", в связи с позднейшим влиянием музыки налитературу... "То, что получило наименование символизма, весьма просто
сводится к общему для нескольких групп поэтов стремлению заимствовать у
музыки свое дей
ствие... " Дабы сделать менее неопределенной и менее неполной эту попыткуобъяснить нынешнюю значимость Бодлера, я должен сейчас напомнить, чем былон как критик живописи. Он знал Делакруа и Мане. Он сделал попытку взвеситьдостойные заслуги Энгра, его соперника, так же как смог сравнить, в ихнесхожем "реализме", произведения Курбе и Мане. Он выказал к великомуДомье восхищение, которое потомство разделяет. Может быть, он преувеличилценность Константина Гиса... Но в совокупности суждения его, всегдаобоснованные и обставленные тончайшими и прочнейшими размышлениями оживописи, остаются высшими образцами ужасающе легкого и, следовательно,ужасающе трудного жанра художественной критики. Однако величайшая слава Бодлера, как я уже дал понять в начале этогосообщения, состоит неоспоримо в том, что он дал жизнь нескольким оченьбольшим поэтам. Ни Верлен, ни Малларме, ни Рембо не были бы тем, чем онибыли, не получи они знакомства с "Цветами зла"
в решающем возрасте. Несоставило бы труда показать в этом сборнике стихотворения, которых форма ивдохновение послужили прообразами некоторых вещей Верлена, Малларме илиРембо. Но это соответствие до такой степени очевидно, а время вашеговнимания в такой мере использовано, что я не стану углубляться вподробности. Я ограничусь указанием, что чувство интимности и мощная,волнующая смесь мистической взволнованности и чувственного пыла, которыеполучили развитие у Верлена, страсть странствований, движениенетерпеливости, какое возбуждает вселенная, глубокое понимание ощущений и ихгармонических отзвуков, делающие таким энергичным и таким действеннымкороткое и яростное творчество Рембо, -- все это отчетливо наличествует ираспознается в Бодлере. Что же касается Стефана Малларме, чьи первые стихи могли бы смешатьсяс самыми прекрасными и самыми насыщенными вещами "Цветов зла", он продвинулдалее, в их тончайших следствиях, те формальные и технические поиски, ккоторым анализы Эдгара По и опыты и комментарии Бодлера внушили ему страстьи обосновали уважение. В то время как Верлен и Рембо дали продолжениеБодлеру в плане чувства и ощущения, Малларме продолжил его в областисовершенства и поэтической чистоты.
ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ
Вы пожелали, чтобы этюду о Малларме, и притом столь истовому, глубокомуи любовному, каким вы его задумали и благостно выполнили, -- было все жепредпослано несколько страниц, написанных иной, не вашей рукой, и выпросили меня набросать их. Но можно ли у порога такой книги оказать что-либо, чего уже не было быв ней самой, или чего я не высказал бы раньше, или чего не говорили бы всекругом? Можно ли сказать нечто, что и мне самому было бы нетрудно выразить бездлиннот и дотошностей -- и что не стало бы для публики отвлеченностью,которую тягостно читать? Мне довелось уже по разным случаям дать несколько воспоминаний о нашемМалларме; восстановить кое-какие его замыслы; отметить мимоходомизумительную стойкость отзвуков его речи в мире мысли, несмотря на то, чтостолько лет протекло после его смерти. Но я всегда удерживал себя, по рядузначительных соображений, от написания работы, которая могла бы в должной иабсолютной мере говорить о нем. Я слишком ясно чувствую, что был бы не всилах довести это до конца, не говоря чрезмерно много о самом себе. Еготворчество, с первой же встречи, стало для меня явлением чуда; и едва лишьулавливал я его мысль, как она становилась тайным объектом нескончаемыхвопросов. Он сыграл, сам того не зная, столь огромную роль во внутреннеймоей истории, произвел во мне самым наличием своим такую переоценкуценностей, подарил меня, в силу акта своего бытия,
столькими вещами,утвердил меня в стольких вещах, более того, внутренне наложил во мне запретна столько вещей, -- что я уже не умею отделить того, чем он был вообще, оттого, чем он был для меня 1
. Нет слова, которое повторялось бы под пером критики охотнее и чаще,нежели слово влияние; но и нет более неопределенного понятия, нежели оно,среди всех неопределенностей, образующих призрачное вооружение эстетики.Вместе с тем в познавании наших произведений нет ничего, что заинтересовалобы наш интеллект более философски и могло сильнее питать в нем влечение канализу, нежели возрастающее видоизменение одного духовного склада подтворческим воздействием другого. Бывают случаи, когда творчество одного человека обретает в существедругого совершенно особую ценность, порождает в нем такие действенныеследствия, которые нельзя было предвидеть (именно этим влияние
достаточноясно отличается от подражания)
и зачастую невозможно выявить. Мы знаем, сдругой стороны, что эта производная действенность образует значительнуючасть продукции всех видов. Идет ли речь о науке или об искусстве --наблюдение, изучающее процессы проявления итогов, показывает, чтоделающееся
всегда повторяет ранее сделанное
или же отвергает его, то естьповторяет его иными тонами, очищает, дополняет, упрощает, отягчает илипереобременяет; или же, наоборот, отталкивает, искореняет, опрокидывает,отрицает, -- но и тем самым предполагает его и незримо использует.Противоположное противоположным порождается. Мы говорим, что писатель оригинален,
когда пребываем в неведенииотносительно скрытых видоизменений, которыми проявили себя в нем другие; мыхотим сказать, что обусловленность того, что он делает,
тем, что уже было
сделано,
исключительно сложна и прихотлива. Есть произведения, являющиесяподобиями других произведений; есть такие, которые образуютпротивоположность им; есть, наконец, такие, у которых взаимоотношения спредшествующими творениями столь сложны, что мы теряемся в них и утверждаем,что они ведут свое происхождение непосредственно от богов. (Надлежало бы, чтобы углубить эту тему, рассмотреть также влияние тогоили иного духовного склада на себя самого, равно как произведений -- на ихавтора. Но сейчас этому не место. ) Когда какое-либо произведение, или даже все творчество, действует накого-либо не всеми своими сторонами, но одной из них или несколькими -- вэтом именно случае влияние проявляет свою наиболее примечательную ценность.Обособленное развитие какого-нибудь качества одного творца, проведенное припосредстве всей могущественности другого, редко когда не создает в итогекрайнюю оригинальность.
Таким-то образом Малларме, развивая в себе несколько свойствромантических поэтов и Бодлера, наблюдая в них то, что получило наиболеесовершенное выполнение, ставя себе постоянным законом получение в каждойданной точке результатов, которые у тех были редки, необычны и точно бысовершенно случайны, -- мало-помалу из этой настойчивости в отборе, из этойсуровости и отбрасывания вывел манеру
совсем особого свойства, а в конечномитоге -- доктрину и проблемы совершенно нового порядка, изумительно чуждые
самым навыкам чувств и мыслей своих отцов и собратьев по поэзии.
Он заменилнаивное влечение, инстинктивную или традиционную (то есть малосознательную)действенность своих предшественников искусственной концепцией,кропотливейше продуманной и достигнутой в итоге своеобразного анализа. Как-то раз я сказал ему, что у него склад великого ученого. Я не знаю,пришелся ли этот комплимент ему по вкусу, так как о науке у него не былоидеи, которая позволила бы ему провести сравнение с поэзией. Он, наоборот,противополагал их. Но я, -- я не мог не делать сопоставления,представившегося мне неизбежным, между построением точной науки инамерением, столь явственным у Малларме, заново построить всю системупоэзии при помощи чистых и наглядных признаков, разборчиво извлеченныхтонкостью и верностью его суждений и очищенных от той несправедливости,какую обычно вызывает у людей, размышляющих о литературе, многообразиефункций речи. Его концепция по необходимости приводила к отыскиванию и сочинениюкомбинаций весьма далеких от тех, которым общепринятость сообщает видимость"ясности", а привычка позволяет быть воспринятыми с такой легкостью, что ихпочти не осмысливаешь. Темнота, отмечаемая у него обычно, являетсяследствием нескольких ревниво соблюдаемых им правил, приблизительно так же,как в области наук мы видим, что логика, аналогия и забота опоследовательности приводят к представлениям весьма отличным от тех,которые непосредственное впечатление делает для нас привычными, -- вплоть довыражений, легко переходящих за пределы нашей способности к воображению. То, что Малларме без научной культуры и навыков отважился ставитьзадачи, которые можно сравнить с опытами мастеров числа и порядка; то, чтоон вложил всего себя в усилие, изумительное по одиночеству; что он ушел всвои размышления наподобие того, как всякое существо, углубляющее илиперестраивающее свой мыслительный мир, уходит от твари людской, дабы уйти отсмутности и поверхностности, -- это свидетельствует о смелости и глубине егодуховного склада, не говоря уже о необычайном мужестве, с каким всю жизнь онборолся с судьбой, светом и насмешками, тогда как ему достаточно было бынемного поубавить свои качества и свою волю, чтобы тотчас же предстать тем,чем он был, -- первым поэтом своего времени. К этому надлежит добавить, что развитие его личных воззрений, обычностоль точных, было задержано, спутано, затруднено теми неопределеннымиидеями, которые царили в литературной атмосфере и не преминули повлиять ина него; на его духовный склад, -- как ни одинок и своезаконен он был, --наложили некоторую печать чудесные и фантастические импровизации Вилье деЛиль-Адана 2
, и никогда не мог он освободиться вполне от некойметафизики, чтобы не сказать -- мистицизма, трудно поддающегосяопределению. Однако, в силу примечательной реакции существа его натуры, немогло не случиться так, что эти чужеродные темы вошли в систему егособственных помыслов и что он привел их в связь с самой высокой своеймыслью, которая была для него вместе с тем и наиболее дорогой и наиболееинтимной. Так пришел он к стремлению дать искусству писанья всеобъемлющийсмысл, значимость мироздания,
и признал, что высшей вещью мира и оправданиемего бытия -- насколько ему это бытие даровано -- была, и не могла не быть,книга
3
. В возрасте еще довольно раннем, двадцати лет, -- в критическую порустранной и глубокой духовной трансформации -- я испытал потрясение оттворчества Малларме. Я познал изумление, интимное и внезапноезамешательство, и озарение, и разрыв с привязанностями к моим идолам техлет. Я почувствовал в себе как бы фанатика. Я ощутил молнийное внедрениенекоего решающего духовного завоевания. Определить Прекрасное легко: оно
-- то, что обезнадеживает.
Нонадлежит благословлять этого рода безнадежность, которая освобождает вас.от иллюзий, озаряет вас и, как говорил старый Гораций Корнеля, --вспоможествует вам.
Я написал несколько стихотворений; я любил то, что надлежало любить в1889 году. Идея "совершенства" имела еще силу закона, хотя и в более тонкомсмысле, нежели слишком простоватое понятие пластичности, которое вкладывалив нее десять-двадцать лет назад. Еще не набрались смелости приписыватьценность -- и притом не знающую границ -- творениям внезапным,непредвиденным, непредвидимым -- что говорю? -- каким ни на есть --сегодняшнего дня. Принцип: выигрыш в любом случае
-- еще не былпровозглашен, и в почете были, наоборот, лишь благоприятные положения илипочитавшиеся таковыми. Словом, в те времена от поэзии требовали, чтобы онавоплощала в себе самой идею, прямо противоположную той, которой ход временипридал прелесть несколько позднее: что и должно было случиться. Но какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство слюбыми писаниями Малларме и какой моральный эффект!.. Было что-торелигиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культтого, что представлялось им настолько прекрасным, что поистине надо былоназвать его сверхчеловеческим. "Иродиада", "Пополуденный отдых Фавна", "Сонеты",
фрагменты,открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывалимежду собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древностиобъединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинкамичеканного золота, -- были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений,защищенных собственным своим существом от варварства и святотатства. В этом творчестве, странном и точно бы абсолютном, жила магическаявласть. Самым обстоятельством своего бытия оно действовало как приманка икак меч. Оно с размаху разъединяло весь род людской, умеющий читать. Еговидимая загадочность мгновенно сообщала раздражение жизненному центруприкосновенных к литературе интеллектов. Казалось, оно молниеносно ибеспромашно било в самую чувствительную точку культурных сознаний,вызывало возбуждение в том самом центре, где пребывает и хранит себя некийдивный клад самолюбия и где живет то, что не может мириться
с непониманием. Уже одного имени автора было достаточно, чтобы вызвать у людейзанимательные реакции: оцепенение, иронию, звонкий гнев; порой -- выражениебессилия, искреннего и комического. Были взывания к нашим великимклассикам, коим никогда не мерещилось, какого сорта прозой будут некогдазаклинать их. Другие пускали в ход смешки и усмешки и тотчас обретали (припомощи этих вот счастливых движений лицевых мускулов, удостоверяющих намнашу свободу) надлежащее превосходство, позволяющее достойно жить уважающимсебя лицам. Редки смертные, которых не ранит непонимание чего-либо икоторые благовольно принимают это, как обычно принимают незнание языка илиалгебры. Можно прожить и без них! Наблюдатель этих явлений имел удовольствие созерцать прекрасноепротиворечие: творчество глубоко продуманное, самое волевое и самоесознательное, какое когда-либо существовало, и вызванный им ряд реф
лексов. Так было потому, что едва только взгляд касался его, как этобеспримерное творчество било и нарушало основную условность обыденной речи:ты не стал бы читать меня, ежели бы ты наперед уже меня не понимал.
Сделаю теперь одно признание. Я согласен, я не отрицаю, что все этиблагополучные люди, которые протестовали, насмешничали, не видели того, чтовидели мы, -- были во вполне оправдываемом положении. Их чувство былозаконно. Не к чему бояться утверждать, что область литературы есть толькопровинция обширного царства развлечений. Книгу берут, книгу бросают; и дажекогда не умеешь расстаться с нею, все же ясно чувствуешь, что влечениеобусловлено легкостью наслажденья. Это означает, что все усилия творца красоты и фантазии должныстремиться, по самой сути работы, к тому, чтобы дать публике
такие радости,которые совсем не требуют затраты сил или почти не требуют ее. Именно взявпублику исходной точкой, должен он выводить то, что эту публику трогает,волнует, ласкает, воодушевляет или радует. Но существует, однако, несколько публик: среди них не столь ужневозможно найти и такую, которая не мыслит себе наслаждения без труда,которая не любит радостей без оплаты и которая даже не чувствуетудовлетворения, ежели ее счастье не добыто хотя бы частично собственнымиее усилиями, о коих надобно знать, во что они ей обходятся. Таким образом,случается, что может образоваться и некая совершенно особая публика. Итак, Малларме создал во Франции понятие трудно
го автора. Онопределительно ввел в искусство обязательство интеллектуального усилия. Темсамым он возвысил положение читателя и с восхитительным пониманием истиннойславы избрал для себя в мире небольшой круг особых любителей, которые,единожды приобщившись к нему, уже не могли далее вынести поэзии нечистой,непроизвольной и беззащитной. Все казалось им наивным и пошлым, после тогокак они прочли его. Эти небольшие композиции, с их чудесной законченностью, представалиобразцами совершенства, -- настолько непреложной была связь слова сословом, стиха со стихом, движения с ритмом, настолько каждое из них вызывалоидею своего рода абсолютного предмета, обусловленного равновесием внутреннесущих сил, избавленного чудом взаимных сочетаний от тех смутныхпоползновений кое-что исправить и изменить, которые разум бессознательноиспытывает во время чтения в отношении большинства текстов. Блеск этих кристаллических систем, таких чистых и точно бы ограненныхсо всех сторон, меня завораживал. Они лишены, конечно, прозрачности стекла;но если в какой-то мере умственные навыки наши и ломаются об их грани, то,что именуется их темнотой, в действительности есть только преломление. Я пытался представить себе пути и усилия мысли их автора. Я говорилсебе, что этот человек осмыслил все слова, осознал и исчислил все формы. Язаинтересовался мало-помалу действием этого, столь отличного от моего, умаедва ли не больше, нежели видимыми плодами его работы. Я воссоздал себеконструктора подобного искусства. Мне представлялось, что оно прошло сквозьбезграничное размышление, в некой умственной ограде, откуда право на выходне давалось ничему, что не пребывало достаточно долго в мире предчувствий,гармонических слаженностей, совершенных образов и их соответствий, -- втом подготовительном мире, где все всему противоборствует и где случайностьобуздывает себя, выжидает и, наконец, кристаллизуется в некоем образце. Произведение может выйти из сферы, столь наполненной мыслью и стольбогатой откликами, лишь волей случая, выбрасывающего его за пределымыслительной сферы. Оно падает из "обратимости" во Время. Это позволяло мнеумозаключить о наличии у Малларме некой внутренней системы, которая, с однойстороны, должна была чем-то отличаться от системы философа, с другой -- отсистемы мистиков и в то же время до известной степени уподобляться им. Всем моим естеством, или, вернее, тем изменением в моем естестве,которое только что произошло во мне, я был предрасположен к тому, чтобыдовольно необычным путем дать развиться впечатлению, произведенному наменя двумя поэмами, которые показали мне такую нарочитость своих красот,что сами они отходили в тень пред тем, о чем говорила их скрытаяотделанность. Я продумал и наивно записал несколько раньше это самое мнение в видеследующего пожелания: если бы мне довелось начать писать, я бесконечнобольше хотел бы написать в совершенном сознаний и с полной ясностьючто-либо слабое, нежели быть обязанным милости транса и потере самосознаниякаким-нибудь шедевром, хотя бы и лучшим из лучших. Это значит, мне представлялось, что шедевров существует ужепредостаточно и что количество гениальных произведений отнюдь не так мало,чтобы стремление увеличить их число могло представить сколько-нибудьзначительный интерес. Я думал также с несколько большей отчетливостью, чтопроизведение, сознательно искомое и отысканное среди сонма духовныхслучайностей при помощи последовательного и настойчивого анализа известных,наперед предписанных условий, -- не могло, какова бы ни была его внешняяценность после выявления, не произвести изменений в собственном своемтворце, принужденном себя познать и в какой-то мере перестроить. Я говорилсебе, что отнюдь не готовое произведение и не его видимые формы илипроявления вовне могут нас завершить и утвердить, но единственно лишьманера, посредством коей мы его создали. Искусство и труд обогащают нас.Муза же и благой случай позволяют всего только брать и откидывать. Тем самым воле и расчетам агента
я придавал значительность, которуюотнимал у произведения.
Это отнюдь не означает, что я готов был мириться спренебрежительным отношением к нему самому, -- как раз наоборот. Эта жестокая и крайне опасная для литературы мысль (от которой, однако,я никогда не отказывался) любопытным образом способствовала и в то же времяпротивопоставляла себя моему восхищению перед человеком, который шел,влекомый своей идеей, ни более ни менее как к тому, чтобы обожествитьписанную вещь. Если что особенно влекло меня в нем, то именно склад егохарактера, в самом своем существе волевой, эта абсолютная направленность,выявляемая предельным совершенством труда. Взыскательность труда влитературе выражает себя и сказывается в откидываниях. Можно сказать, чтоона измеряется количеством откидываний. Будь возможным изучение частоты иприроды откидываний, оно стало бы основным источником интимного познанияписателя, ибо оно осветило бы нам тайное противоборство, котороеразыгрывается в минуту творчества между темпераментом, притязаниями,предвидениями человека и, с другой стороны, возбуждениями иинтеллектуальными средствами данного мгновения. Строгая последовательность откидываний, количество решений, которыеотметаешь, возможности, на которые кладешь для себя запрет, показываютприроду разборчивости, степень сознательности, качество гордости и дажестыдливости и всяческих страхов, какие испытываешь в отношении будущихсуждений публики. Именно в этой точке литература соприкасается с областьюэтики: именно в этом строе вещей может возникнуть конфликт между природнымиданными и творческой направленностью: здесь обретает он своих героев и своихмучеников, в этом сопротивлении, легкому
здесь проявляет себя добродетель,а следовательно, и ханжество. Но эта воля к отбрасыванию всего, что не соответствует закону,поставленному над собой, проявляет, как оказывается, такое давление насвоего носителя, что произведения, подвергшиеся бесконечному пересмотру ипереработке, не считаясь с тяготами и временем, до чрезвычайности редки ичто, вопреки плотности, которую они обретают, -- их творцу, относящемуся ксебе с исключительной строгостью, бросаются обвинения в бесплодии.Большинство вещей, выходящих из печати, до такой степени простодушно хрупки,так условны, порождены столь личным монологом, по большей части с такойлегкостью могут быть вызваны к жизни самой ходовой выдумкой, так нетрудно ихвидоизменить, перелицевать, вовсе отрицать и даже сделать менее пустыми,-- наконец, они печатаются в таком количестве, что кажется невероятным,чтобы кому-либо можно было бросить упрек в недостаточном приумножении и такуже огромной груды книг из-за того, что он дает себе труд свести своиписания к самому в них существенному. Но еще более достойно внимания то, чтонарекания идут не со стороны ценителей этого самоограничившего себятворчества, что было бы понятно, поскольку они могли бы сетовать на то, чторадость дается им в скудной доле, -- наоборот, дело идет о тех, других,негодующих на то, что такое творчество существует, и вместе с тем, что имдают его слишком мало. Малларме -- бесплодный; Малларме -- надуманный; Малларме -- темнейший;но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Малларме жесточайшийк себе более, чем кто-либо среди всех, кто когда-либо держал перо, -- далмне с первого же взгляда, которым я соприкоснулся с искусством слова,высшую, можно сказать, идею, -- идею-предел
или идею-сумму
его ценности иего возможностей. Сделав меня счастливей Калигулы, он дал мне возможность созерцатьголову, которая вместила все, что тревожило меня в области литературы, все,что влекло меня, все, что спасало ее, на мой взгляд. Эта столь таинственнаяголова осмыслила все средства универсального искусства; она познала и точнобы восприняла всю радость и всякие горести и чистейшие безнадежности,порождаемые высшим духовным томлением; она изгнала из поэзии грубыесоблазны; она расценила и отбросила в своем долгом и глубоком молчанииособые притязания, дабы подняться до уразумения и созерцания основы всехмыслимых творений; она обрела в себе, на высшей своей ступени, инстинктгосподства над миром слова, во всем подобный инстинкту величайших людеймысли, которые умели соединенным действием анализа в конструкции форм
подняться над всеми возможными соотношениями мира идей
или мира чисел ивеличин. Вот чем наделял я Малларме: аскетизмом, слишком схожим, может быть, ссобственными моими суждениями об искусстве слова, всегда возбуждавшем вомне большие сомнения относительно истинной своей ценности. Посколькуочарование, которое оно вызывает в других, обусловливается, по самойприроде языка, целым рядом пошлостей и недоразумений, до такой степенинеизбежных, что прямая и совершенная передача мысли автора, будь онавозможна, привела бы к подавлению и словно бы омертвению самых прекрасных
эффектов искусства,
-- то и возникает у всякого, кто крепко воспринял этумысль, некое отвращение к тому, чтобы тратить себя на неточность ивозбуждать в других влечение к чувствам и мыслям неожиданным и для нас самихсовершенно непредвидимым, -- какими и должны быть следствия необдуманногодействия. Эти наперед неведомые реакции читателя, если они даже (как иногдабывает) благоприятны для нашего труда и приносят бесконечноеудовлетворение нашему радостно изумленному тщеславию, -- вызывают уподлинной гордости чувство горького оскорбления ее чистоты. Она не приемлетславы, которая является только случайным и внешним приложением к личностии заставляет нас почувствовать все различие, которое существует для неемежду понятиями быть
и казаться.
Эти странные помыслы привели меня к признанию за актом писания лишьценности чистого упражнения: игры, основывающейся на свойствах языка,соответственно определенных и точно обобщенных, долженствующих сделать насочень свободными и очень уверенными в, его применении и совершенноизбавленными от иллюзий, которые порождает это само применение и которымиживут творения слова -- и люди 4
. Так прояснился во мне самом конфликт, властно живший, разумеется, вмоем природном складе, -- между склонностью к поэзии и странной потребностьюудовлетворять запросы моего разума. Я пытался охранить в себе и то идругое. Я только что говорил, что не смог бы думать о Малларме без эгоизма.
Мне надлежит, следовательно, остановить тут эту смесь раздумий ивоспоминаний. Может быть, в известной мере было бы интересно продолжить вглубину и в подробности анализ этого особого случая влияния
и показать,каковы прямые и обратные воздействия такого-то творчества на такой-тоумственный склад и как крайностям одной тенденции ответствуют крайностидругой.
Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ...
Я говорил порой Стефану Малларме: "Одни вас хулят, другие -- третируют. Вы раздражаете, вы кажетесьжалким. Газетный хроникер с легкостью делает из вас всеобщее посмешище, аваши друзья разводят руками... Но сознаете ли вы, ощущаете ли иное: что в любом французском городенайдется безвестный юноша, готовый во имя ваших стихов и вас самого отдатьсебя на растерзание? Вы его гордость, его тайна, его порок. Он замыкается в своейбезраздельной любви и прикосновенности к вашим созданиям, которые нелегконаходить, постигать, отстаивать... " Я разумел при этом некоторых -- среди них и себя самого, -- в чьихсердцах присутствие его было столь властным и единственным; и мне виделось,как в нас пробивается и предлагает ему себя истинная слава, которая отнюдьне лучезарна, но сокровенна; которая ревнива, интимна и коренится, бытьможет, скорее в преодоленном неприятии и оттолкновении, нежели внемедленном признании некоего чуда и всеобщего восторга. Но Он, с его подернутым дымкой взглядом, будучи из тех, кто не умеетждать и упоение черпает в себе лишь самом, оставался безмолвным. Умам глубочайшим отказано в самолюбовании, которое прибегает к чужомуревнительству, ибо они суть воплощенная убежденность, что никто, кроме них,не сможет уразуметь того, чего они требуют от своего естества, и того, чегождут они от своего демона. Обнародуют они лишь то, от чего избавляются:отбросы, осколки, безделицу своего сокровенного времени. Совершенства его редких писаний, как, равно, и подчеркнутая ихстранность, вызывали у нас представление об авторе чрезвычайно отличное оттого, какое порождают обыкновенно даже значительные поэты. Это ни с чем не сравнимое творчество не только захватывало с первоговзгляда, мгновенно очаровывало слух, настоятельно взывало к голосу и своегорода непреложностью в размещении слогов, обязанной большому искусству,подчиняло себе весь аппарат слова, -- оно тотчас озадачивало разум, онодразнило его любопытство и бросало порой вызов его пониманию.Противополагая себя ежемгновенному разрешению речи в понятия, оно подчастребовало от читателя весьма тягостных интеллектуальных усилий ипристального вчитывания: требование опасное и почти всегда роковое. Легкость чтения стала в литературе правилом с тех пор, как наступилоцарство всеобщей спешки, которую пресса организует или, во всяком случае,стимулирует. Каждый стремится читать лишь то, что и написать мог бы каждый. И поскольку задача литературы сводится нынче к тому, чтобы развлекатьчитателя и служить ему способом времяпрепровождения, не вздумайте требоватьот него усилий, ни в коем случае не взывайте к усердию: здесь господствуетубежденность -- быть может, наивная -- в полной несовместимости наслажденияи труда. Что касается меня, должен признаться, что из книги, которая дается мнебез труда, я почти ничего не извлекаю. Потребовать от читателя, чтобы он напрягал свой ум и добивалсяцелостного постижения лишь ценой весьма мучительного акта; вознамеритьсяпривести его из милой ему пассивности к сотворчеству -- это значилопосягнуть на привычки, леность и всякое умственное убожество. Искусство чтения на досуге, в уединении, чтения осмысленного ивдумчивого, которое некогда на труд и ревностность писателя отвечалососредоточенностью и усидчивостью того же свойства, -- такое искусствоутрачивается: оно обречено. В читателе прежних времен, приучавшемся сдетства, на многотрудных текстах Тацита или Фукидида, не пожирать строк ине угадывать их, не довольствоваться беглым уразумением фраз и страниц,автор видел партнера, ради которого стоило взвешивать слова и добиватьсясвязности элементов мысли. Политика и романы такого читателя истребили.Погоня за немедленным эффектом и непременной развлекательностью лишила речьвсякой заботы о рисунке, а чтение -- насыщенной медлительности взгляда.Отныне он лишь вкушает некое "преступление", катастрофу, -- и готовупорхнуть. Интеллект теряется среди множества ошеломляющих образов; онотдается поразительным эффектам беззакония. Если эталоном становитсясновидение (или попросту воспоминание), длительность, мысль подменяютсяэфемерностью. Таким образом, всякий, кого не отталкивали сложные тексты Малларме,нечувствительно понуждался к тому, чтобы научиться читать заново. Желаниеотыскать в них смысл, достойный их восхитительной формы и того труда, какойвложен был в эти изысканные речевые конструкции, с неизбежностью заставлялего связывать с поэтическим наслаждением волевые усилия ума и егосочетательных способностей. В результате Синтаксис -- что значит расчет --занимал место Музы. Ничто так не чуждо "романтическому". Романтизм провозгласил уничтожениерабства человеческого "Я". Основное в нем -- упразднение последовательности в
мыслях, одной изфоры этого рабства; тем самым он способствовал необычайному развитиюописательной литературы. Описательность делает всякую связность излишней,приемлет все, что приемлется взглядом, позволяет ежемгновенно вводить новыеположения. В конечном итоге предметом писательских усилий, сведенных кданному мгновению и на нем сосредоточенных, стали эпитеты, контрастыдеталей, легко изолируемые "эффекты". То было время ювелирных поделок. Все эти красоты литературной материи Малларме, несомненно, постаралсясохранить, возвышая при этом свое искусство до уровня конструирования. Чемдальше продвигается он в своих размышлениях, тем явственнее в его творчествеприсутствие и твердая целеустремленность абстрактной мысли. Более того: человек, который отважился предложить публике этикристаллические загадки, внеся в искусство радовать и волновать словомтакой сплав сложности и изящества, вызывал представление о силе,убежденности, аскетизме и презрении к общему чувству, беспримерных вистории литературы и затмевающих всякое менее великолепное творчество ивсякий замысел не столь бескомпромиссной чистоты, -- иначе говоря, почти
все.
Поэзия эта, пронизанная волей и мыслью, рассчитанная в той мере, вкакой только могло позволить абсолютное требование музыкальности,разительно действовала на немногих. Немногих их малочисленность удручает. Множество упивается своеймножественностью: эти люди довольны, когда придерживаются единообразных, донеразличимости, взглядов; они чувствуют себя подобными и ободреннымивзаимностью; и они утверждаются, набираясь уверенности в общей "истине",подобно тому как животные в стаде трутся телами и разогреваются,обмениваясь своим равномерно разлитым теплом. Но среди немногих каждый -- личность вполне обособленная. Имотвратительна схожесть, грозящая лишить их бытие всякого смысла. На что оно
мне, мое "Я",
бессознательно мыслят они, если оно может множиться
добесконечности? Они хотели бы уподобиться Сущностям или Идеям, из коих любая непременнопо-своему уникальна. Каждый из них притязает -- во всяком случае, в миревоображаемом -- на место, которое никто более неспособен занять. Творчество Малларме, требующее от всякого вполне индивидуальногопонимания, взывало лишь к разрозненным интеллектам и притягивало лишьтаковые, -- один за другим покоряя их, решительно избегающих единомыслия. От всего, что обычно нравится большинству, это творчество былоочищено. Ни красноречия; ни повествовательности; ни сентенций, дажеглубокомысленных; никакого потворства всеобщим страстям; ни малейшейуступки обыденным формам; ни крупицы того "слишком человеческого", котороегубит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь,нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудержного лиризма; нетерпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности итем условным нормам, чья задача -- систематически препятствовать всякомуснижению в прозу, -- вот несколько отрицательных достоинств, силой которыхэти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными кпримелькавшимся приемам, к помрачениям, вздору, напыщенности, частым, кнесчастью, у всех поэтов, ибо по дерзости, если не безрассудству, ихпредприятие не знает равных и, принимаясь за него, как боги, они кончаютпростыми смертными. Чего же добиваемся мы, как не создания мощного и на какое-то времяустойчивого впечатления, что между воспринимаемой формой речи и ее обменныммысленным эквивалентом существуют некое мистическое единство и некаягармония, благодаря которым мы приобщаемся к миру, совершенно отличному оттого, где слова и действия связаны соответствием? Как мир чистых звуков,столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы впротивоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическоесознание стремится действовать в отношении языка: оно не теряет надеждыотобрать в этом детище практики и статистики редкостные элементы, изкоторых сможет строить произведения, чарующие и внятные с первой допоследней строки. Это значит требовать чуда. Мы прекрасно знаем, что связь наших идей ссочетаниями звуков, поочередно их вызывающих, почти всегда произвольна илиже чисто случайна. Но поскольку нам удается время от времени пронаблюдать,оценить или вызвать ряд особо красивых эффектов, мы тешим себя мыслью, чтосумеем однажды создать цельное, без изъянов и пятен, произведение, построивего на благоприятных возможностях и счастливых случайностях. Сотняволшебных моментов, однако, еще не образует стиха, этой длительностинарастания и своего рода фигуры во времени; напротив, естественныйпоэтический факт -- лишь исключительное событие в хаосе образов и звуков,достигающих нашего сознания. Следовательно, если мы хотим создатьпроизведение, которое выглядело бы в итоге только как серия такихсчастливых, удачно нанизанных случайностей, мы должны вложить в нашеискусство много терпения, воли и изобретательности; если же мы притязаем ещеи на то, чтобы стихотворение наше не только покоряло чувства очарованиемритмов, тембров и образов, но также поддерживало и утоляло вопрошаниямысли, мы вовлекаемся в безрассуднейшую игру. Малларме, уже на исходе юности мучимый необычайно ясным сознанием всехэтих противоречивых обусловленностей и устремлений, не переставал ощущатьтакже предельную трудность слияния в своей работе идеи, какую он создал себеоб абсолютной поэзии, с неизменным изяществом и строгостью исполнения.Каждый раз ему противостояли либо его дарования, либо его мысль. Онрасточал себя на то, чтобы сочетать длительность и мгновение: таковотерзание всякого художника, глубоко мыслящего о своем искусстве. Следовательно, создать он мог лишь совсем немного; но достаточно быловкусить этого немногого, чтобы отравить себе вкус ко всякой иной поэзии. Помнится, как в девятнадцать лет я стал вдруг почти равнодушен к Гюгои Бодлеру, когда волею случая на глаза мне попались несколько фрагментов"Иродиады", "Цветы" и "Лебедь". Я открывал наконец безусловную красоту,которой бессознательно дожидался. Все здесь покоилось на одной чарующей силеязыка. Я отправился подальше к морю, держа в руке драгоценнейшие списки,которые только что получил; и не замечал ни солнца во всей его мощи, ниослепительной дороги, ни лазури, ни дыхания жгучих трав, -- так потряслименя эти бесподобные стихи и так, до самых глубин существа, они менязахватили. Временами этот поэт, наименее безыскусный
из всех, необычным, достранности певучим и словно бы завораживающим
сближением слов --мелодическим совершенством стиха и его особенной полнотой -- вызывалпредставление о самом могущественном в изначальной поэзии: магическойформуле. Через строжайший анализ своего искусства он, должно быть, пришел кнекой теории и какому-то синтезу заклинания. Очень долго считалось, что некоторые словосочетания могут нести в себебольше силы, нежели очевидного смысла; пониматься вещами лучше, нежелилюдьми; горами и реками, животными и богами, тайными сокровищами, стихиямии источниками жизни -- лучше, нежели мыслящей душой; быть доступней Духам,чем нашему духу. Сама смерть отступала порой перед ритмическимизаклятиями, и могила выпускала призрака. Нет ничего более древнего, ни,кстати сказать, более естественного, нежели эта вера во власть, присущуюслову, которое, как полагали, воздействовало не столько своей обменной
ценностью,
сколько вследствие некоего резонанса, вызываемого, по-видимому,в природе вещей 1
. Действенность "чар" зависела не столько от смысла используемых слов,сколько от их звучания и необычностей их формы. Темнота была даже чем-топочти решающим в них. То, что люди поют или изрекают в самые торжественные и в самые роковыеминуты жизни; то, что звучит во время литургии; то, что шепчут и стонут впорывах страсти; то, что утешает ребенка и несчастного; то, чтосвидетельствует о правдивости клятвы, -- все это слова, которые невозможновыразить в четких понятиях, ни оторвать от определенного тона и строя, неделая их тем самым бессмысленными либо тщетными. Во всех этих случаях акценти звучание голоса
важнее их смысловой внятности: они взывают скорее к нашейжизни, нежели к нашему рассудку. -- Я хочу сказать, что слова эти в гораздобольшей мере понуждают нас изменяться,
нежели побуждают понимать.
Никто из современников не отважился, подобно этому поэту, так четкоотделить действенность слова от его понятности. Никто не различал стольсознательно два эффекта речевого высказывания: передать факт -- вызватьпереживание. Поэзия есть компромисс, или определенная пропорция двух этихфункций... 2
. Никто не дерзнул выразить тайну сущего через тайну языка. Как не признать, что человек есть источник, начало загадок, если всякийпредмет, всякая жизнь и минута непроницаемы, если наше существование, нашипобуждения и чувства абсолютно необъяснимы, а все нами видимое обращается втайну, едва наш разум нисходит на землю и сменяет ответы на вопрошания? Можно, конечно, с этим не соглашаться, полагая, что единственноеназначение языка заключается в передаче другому того, что ясно тебе самому;эта позиция означает, что как в себе самих, так и в прочих мы приемлем лишьто, что дается нам без усилий. Однако невозможно отрицать: во-первых, чтонеравноценность умственных способностей вносит значительную неопределенностьв суждения о ясности; далее, что наряду с темнотами, вызваннымибеспомощностью говорящего, есть и иные, обусловленные самим предметом речи,поскольку природа не поручилась являть нам лишь то, что может быть выраженопростыми языковыми формами; и, наконец, что ни верования, ни чувства необходятся без "иррациональных" речений. Добавлю, что совершенная передачамыслей -- химера и что стремление полностью растворить высказывание впонятиях приводит к полному разрушению его формы. Следует выбирать: либо мысводим язык к функции передатчика некой системы сиг-палов, либо должныпримириться с тем, что находятся люди, которые, опираясь на физическиесвойства речи, изощряют его наличные эффекты, его формальные и мелодическиекомбинации так, что подчас дивят и даже какое-то время озадачивают умы.Никто никого не обязан читать. Эти физические свойства языка в свой черед знаменательно связаны спамятью. Мы умеем строить различные комбинации слогов, ударений и ритмов,которые отнюдь не в одинаковой степени доступны запоминанию и, кстатисказать, звуковому воспроизведению. Можно предположить, что некоторые из нихбольше, чем прочие, соприродны
загадочной основе воспоминания: каждая,вероятно, несет в себе свою возможность точного воспроизведения, зависящуюот ее фонетического рисунка. Инстинкт этого мнемонического достоинства формы был, по-видимому,чрезвычайно сильным и прочным у Малларме, чьи стихи легко запоминаются. Я упомянул только что память
и магию.
Ибо поэзия несомненно относится к какому-то состоянию человечества,предшествовавшему письму и критическому мышлению. Так что во всякомистинном поэте я угадываю весьма древнего человека: он пьет еще из родниковязыка; он творит "стихи", подобно тому как одареннейшие первобытные людидолжны были создавать "слова" -- или же их первообразы. Поэтому всякий поэтический дар, независимо от его значительности,представляется мне свидетельством определенного благородства,
котороеосновывается не на архивных бумагах, удостоверяющих линию родства, но навидимой древности в способе чувствования и действования. Поэты, достойныеэтого великого имени, являются среди нас новыми воплощениями Амфиона иОрфея. Все это только фантазия; я бы, конечно, и не помыслил об этой личнойаристократии, когда бы возможно было, говоря о Малларме, умолчать овозвышенном и гордом благородстве его позиции и его искусстве претерпеватьсудьбу. При всей незавидности его положения в мире небокоптителей,стяжателей и писак, человек этот вызывал в воображении техполуцарей-полужрецов, наполовину реальных, наполовину мифических, которыепозволяют нам верить, что мы отнюдь не только животные. Я не знаю ничего "благороднее" облика, взгляда, приветливости, улыбки,безмолвствований Малларме, всем существом своим устремленного к тайной ивысокой цели. Все в нем подчинялось некоему принципу, возвышенному ипродуманному. Поступки, манера держать себя, разговор, даже самыйбудничный; и даже мимолетные его создания, изящнейшие безделушки,миниатюрные стихотворения на случай (в которых он невольно являл самоередкостное и самое утонченное мастерство) -- все свидетельствовало очистоте, во всем виделась согласованность с глубочайшей нотой человеческогоестества -- с сознанием своей единственности и неповторимости. Вполне, стало быть, закономерно, что ничто, кроме совершенства, никогдане могло его удовлетворить. Тридцать с лишним лет был он созерцателем или мучеником идеисовершенства. Эта одержимость мысли почти никого более не избирает жертвой.Мировая эпоха отмечена отказом от длительности. Произведений, требующихнеограниченного времени, и произведений, создаваемых в расчете на века,почти никто уже в наше время начинать не пытается. Наступила эпохаминутного; невозможно более вынашивать плоды созерцания, которые душепредставляются неиссякаемыми и могут питать ее до бесконечности. Времякакой-нибудь внезапности -- такова наша нынешняя единица времени. Но настойчивость в выборе стоит Целой жизни; и упорный отказ от всякихпреимуществ, даруемых легкостью, от любых эффектов, рассчитанных на слабостичитателя, на его торопливость, поверхностность и наивность, можетнечувствительно привести к тому, что становишься для него недоступным.Художник, чрезмерно требовательный к себе, подвержен крайней опасностиоказаться чрезмерно трудным для публики. Тот, в частности, кто отдает всесилы, стремясь сочетать в своем произведении могущество непосредственногообаяния, неотделимое от поэзии, с богатой субстанцией мысли, к которойсознание будет возвращаться, охотно на ней задерживаясь, -- снижает своишансы не только на завершение труда, но равно и на то, что отыщетчитателя. Когда трудности чтения преодолевались и сказывалось действиеочарования, все очевидней становилось совершенство исполнения. Оно моглобыть обязано лишь какой-то ни с чем не сравнимой причине. По мере знакомствас изумительной тонкостью, формальной изобретательностью и рассчитаннымиглубинами текстов Малларме, даже самых мелких его набросков, все отчетливейвырисовывался их источник: их сказочно одинокий и неповторимый интимныйгерой. Это не значит, что нельзя было представить или можно было непризнавать существования поэтов более могущественных на деле;
но онпредставлялся единственным по своей волевой и целостной духовнойорганизации, выявлявшейся в его творениях и позиции. Лишь немногие из великих художников вызывают у нас страстное желаниепостичь их подлинную сокровенную мысль. Мы предчувствуем, что, если бы мызнали эту мысль так, как знают ее сперва они сами, это не увеличило бынамного ни нашей любви к их созданиям, ни их понимания. Мы подозреваем, чтоони только описывают нам события или состояния, которые в какой-то миг, накакие-то мгновения их захватили или потрясли -- точно так же как этопроизойдет, когда затем это чувство из вторых рук
передастся нам. Они знаютне больше нас о том невозможном для нас, которое создают. Но у этого автора неотвратимо угадывалось наличие целостной системымысли, обращенной к поэзии, которую он всегда рассматривал, создавал исовершенствовал как творение по природе своей бесконечное,
чьи законченныеили возможные творения суть лишь фрагменты, эскизы, черновые наброски.Поэзия безусловно была для него неким общим и недостижимым пределом, ккоторому тяготеют все поэтические произведения и равно -- все искусства.Осознав это чрезвычайно рано, он со всей неутомимостью поборол в себе,перестроил и углубил поэта, подобного прочим, каким он родился. Он нашел,распознал волевое начало, рождающее поэтический акт, обозначил и выделилего чистый первоэлемент -- и стал виртуозом на этом поприще чистоты,
тем,кто приучается играть без промаха на самой редкостной своей струне. Я отдаю должное виртуозу -- человеку возможностей. Существует некийпредрассудок, инстинктивное чувство
против него, связанное со смутными исоблазнительными представлениями, которые порождаются в ходячем мнениитакими достаточно бессодержательными понятиями, как "творчество","вдохновение" или "гений". Это общераспространенное бездумное восприятие современниками поэзии,как и прочих волнующих и дивящих творений разума, легко сводится кследующему: самые прекрасные создания обязаны лишь минутному состоянию
автора,
а это последнее так же
от него независимо, как не зависят от наснаши сны или приключения, рассказывая которые может порой волновать людей исамая заурядная личность. Высочайшая точка человеческого существаоказывается, таким образом, наиболее от него удаленной -- то есть самой длянего непредвиденной. Взгляд этот не совсем ошибочен; вот в чем его опасность. Опаснопротивополагать необычайные благоприятствования, сверхъестественные наитияи силы стремлению к постоянству в результатах и развитию устойчивойтворческой способности, которые достигаются путем самых пристальных,доскональных исследований, самых точных, выверенных наблюдений и строгостимысли. Эта позиция свидетельствует о приверженности к исключительному,обязанной не столько его внутренней ценности, сколько изумлению, котороеоно вызывает. В этом сказывается также наивнейшее и восторженнейшеепоклонение чудесному, которое зачаровывает и соблазняет умы. Но личность, которая сама себе служит мерилом и перестраивает себясогласно собственному разумению, является для меня высшим шедевром,волнующим больше всех прочих. Самое прекрасное усилие смертных -- когдасвой беспорядок они претворяют в порядок и благой случай -- в возможность;это-то и есть истинное чудо. Я предпочитаю, чтобы гению своему не давалипоблажек. "Гений", не умеющий противостоять себе, есть, на мой взгляд, неболее чем врожденная виртуозность -- но виртуозность неровная и неверная.Произведения, ей одной обязанные своим бытием, странно построены на золотеи грязи: в ослепительных, даже предельно насыщенных деталях время вскоростиразъедает и уносит живую ткань; от массы стихов остается лишь несколькострок. Вот почему исказилось мало-помалу само понятие стиха. Но проблемы, действительно достойные великих умов (и единственные,которые дают им почувствовать и обрести в полной мере их возможностисовершенствования), возникают лишь после того, как владение всейсовокупностью средств уже достигнуто и становится почти инстинктивным. Всесамые возвышенные исследования ставят своей целью создание некойконструкции или необходимой системы, которых начало -- в свободе; этасвобода, однако, есть не что иное, как чувство и несомненность имеющихсявозможностей, вместе с которыми она возрастает. Интуиции, побуждающие нас ктворчеству, возникают независимо от творческих наших возможностей; в этом ихпорок -- и достоинство. Но опыт исподволь приучает нас задумывать только то,что мы в состоянии выполнить. Он незаметно приводит нас к строгой экономиинаших помыслов и наших действований. Многие удовлетворяются этим дотошным иумеренным совершенством. Но у иных развитие средств продвигается такдалеко и настолько отождествляется с их умственными способностями, что имудается "мыслить" и "творить" исходя из самих средств. Музыка, выводимая изхарактера звуков, архитектура -- из материала и прочностей, литература -- извладения речью, из ее специфической роли и ее трансформаций, -- однимсловом, обусловленность в искусствах воображаемого реальным, потенциальноедействие, создающее свой предмет, мои возможности, которые определяют моежелание, открывая мне перспективы вполне непредвиденные и в то же времявполне доступные, -- таковы следствия виртуозности достигнутой ипревзойденной. История новой геометрии может представить не менеевеликолепные тому примеры. Слияние "поэтической" мысли с властью над словом и тщательноеисследование на себе самом их взаимосвязей вылились у Малларме в своегорода систему, которая известна нам, к сожалению, лишь в общих чертах. Вглядываясь порой в небывалый, восхитительный механизм одного изфрагментов его поэзии, я говорил себе, что он, по-видимому, обозрел своеймыслью едва ли не все слова нашего языка. Любопытная книга, которую оннаписал об английской лексике, явно предполагает наброски и размышления онашей 3
. Отнюдь не следует думать, что филология исчерпывает все проблемы,какие могут возникнуть в области языка. Ни физика, ни физиология не мешаютхудожнику и музыканту иметь свой взгляд на краски и звуки; они также неизбавляют их от этой необходимости. Вынашивание новых произведенийпорождает массу проблем; оно требует методов систематизации и оценки,которые в конце концов образуют подлинную, хотя и чисто личную, наукухудожника, -- как правило, неотчуждаемый его капитал. Малларме создал длясебя своего рода науку из собственных слов. Нет сомнения, что он продумал ихформы, исследовал внутреннюю протяженность, в которой они появляются какпричины
или же следствия,
определил то, что можно назвать их поэтическим
весом
и что в процессе этой работы, изумительно тщательной и доскональной,слова незримо, подспудно систематизировались в возможностях его разума,повинуясь таинственному закону его интимного чувствования. Я представлял себе его ожидание: душа, которая вслушивается в созвучия,
вся устремившись навстречу единому слову в этом мире слов, где онасамозабвенно улавливает сонмы связей и отзвуков, пробуждаемых смутнозабрезжившей, рвущейся к свету мыслью... "Я говорю: цветок... "
-- напишет он 4
. В этом Царстве речи люди, как правило, слепы; они глухи к словам,которыми пользуются. Слова для них -- только средства; высказывание --только некий кратчайший путь:
этот минимум определяет чисто практическоепользование речью. Быть понятым -- понять: таковы границы, все болеесуживающие этот практический -- иными словами, абстрактный -- язык. Дажесами писатели задумываются над значимостями и формами лишь в случаекакой-то конкретной трудности, неизбежного выбора или поисков эффекта. Таковэмпиризм современников. Вот уже сто с лишним лет можно быть "великимписателем" и совершенно пренебрегать конструкцией речи. А это значит, что вней видят лишь какое-то несущественное звено, своего рода посредника, безкоторого "разум" предпочел бы обойтись. Ничто так не чуждо чувствованиювсей античности, как этот подход. Вот почему Стендаль отнюдь не язычник. Онизбегает формы, числа, ритма, фигур и укрывается от них в усердном чтенииКодекса Наполеона. И если допустить, что действия людей лучше выявляют ихнатуру, нежели их мысли и слова, Стендаль может сколько угодно рядиться всенсуализм и считать себя последователем Кондильяка: он всецело "духовен" вязыке и исповедует эстетику аскета. Однако Поэзия -- насквозь язычница: она неумолимо требует, чтобы душане оставалась без тела; ни смысл,
ни идея
-- вне действия
какой-либозапоминающейся фигуры, построенной на тембрах, длительностях и акцентах. Мало-помалу язык поэта и его самосознание приходят к единству, котороепрямо противоположно тому, какое мы наблюдаем у прочих людей. То, что длянего в речи наиболее важно, для них неощутимо или безразлично. Какой-нибудьсловесный нюанс, от которого зависят, нам кажется, жизнь и смертьстихотворения, представляется им пустой никчемностью. Легковерные,погруженные в абстракции, они противопоставляют сущ
ности форму; нопротивопоставление это применимо лишь к сфере практической, где ежемгновеннослова переходят в действия и действия переходят в слова. Они не видят, чтотак называемая сущность
есть лишь нечистая и, значит, смешанная
форма. Нашасобственная сущность представляет собой беспорядочное нагромождениеслучайных фактов и видимостей; ощущений, всяческих образов, позывов,бессвязных слов, отрывочных фраз... Но чтобы передать то, что требуетпередачи и стремится
вырваться из этого хаоса, все эти столь разнородныеэлементы должны войти в единую систему языка и построить какое-товысказывание. Такое сведение внутренних явлений к формулам, составленным иззнаков того же свойства -- и, следственно, столь же условным, -- вполнеможет рассматриваться как переход от менее чистой формы
(или образа) к формеболее
чистой.
Но язык заданный,
усвоенный с детства, будучи по происхождению своемустатистическим и обиходным, как правило, мало пригоден для передачимыслительных состояний, не связанных с практикой; он совершенно не отвечаетцелям более глубоким или более точным, нежели те, какими определяются нашипоступки в обыденной жизни. Это вызвало появление специальных языков, в томчисле и языка литературного. Можно наблюдать, как в каждой литературе раноили поздно возникает своего рода мандаринский язык,
весьма далекий подчасот обиходного; тем не менее этот литературный язык складывается обычно внедрах последнего, откуда заимствует слова, фигуры и обороты, наиболееподходящие для тех эффектов, которых добивается художник в литературе.Бывает, однако, и так, что писатель создает себе свой личный, особый язык. Поэт пользуется одновременно языком разговорным -- обусловленным лишьтребованием понятности и, следственно, чисто посредствующим, -- и языкомнастолько же ему противоположным, как сад, засаженный тщательноподобранными сортами, противоположен девственному уголку природы, гдеуживаются самые различные растения, среди которых человек отбираеткрасивейшие, дабы пересадить и выхаживать их на благодатной почве. Быть может, допустимо характеризовать поэта в зависимости отпропорции, в какой представлены у него два эти языка: один -- естественный,другой -- очищенный и культивируемый исключительно на предмет роскоши? Вотпрекрасный пример -- два поэта одной эпохи и одной и той же среды: Верлен,отваживающийся сочетать в своих стихах самые расхожие формы и самыеобиходные речения с весьма изощренной поэтикой Парнаса и пишущий под конецс полнейшей, даже цинической, нечистотой, -- причем не без успеха; иМалларме, создающий почти всецело свой личный язык посредством тончайшегоотбора слов и причудливых оборотов, которые он строит или заостряет,неизменно отказываясь от слишком легких решений, предопределяемых вкусамибольшинства. Все это свидетельствовало об одном лишь стремлении: охранитьсебя -- даже в мелочах, в элементарнейших отправлениях умственной жизни --от автоматизма. Малларме познал язык так, как если бы сам его создал. Он, писательвесьма темного склада, так глубоко познал это орудие понимания и системы,что на место авторских влечений и помыслов, наивных и всегда личностных,поставил необычайное притязание уразуметь и освоить всю систему речевыхвыразительных средств. Такая позиция сближала его, -- я как-то об этом ему говорил, -- снаправлением тех, кто углубил в алгебре теорию форм и символическую частьматематического искусства. При таком подходе структура выражений лучшевоспринимается нами и больше нас занимает, нежели их смысл или ценность.Свойства преобразований более достойны внимания интеллекта, нежели то, чтоон преобразует, и порою я спрашиваю себя, возможна ли более общая мысль, чеммысль, строящая "суждение", или простейшее осознание мысли безотносительнок ее предмету... Речевые фигуры,
которые играют обычно подсобную роль, выступая какбудто только затем, чтобы проиллюстрировать и подкрепить некий помысел,вследствие чего производят впечатление случайности, подобно узорам, чуждымсамой субстанции речи, -- эти фигуры становятся в размышлениях Малларме еесущественнейшими элементами; метафора,
бывшая прежде лишь украшением илимимолетным средством, получает у него, по-видимому, значимостьфундаментального симметрического отношения 5
. В свой черед он споразительной силой и ясностью осознает, что искусство предполагает иставит условием поддержание равновесия и устойчивого обмена между формой исущностью, звуком и смыслом, между творческим актом и материалом. Те, ктоподходит к искусству рассудочно, как правило, плохо понимают или непонимают вовсе, что творческий акт обусловлен характером материала и чтоматериал может подчас его порождать; причина этого непонимания кроется визвестном спиритуализме
и ошибочном или смутном представлении о материале. Только редчайшее сочетание опыта (или виртуозности) с интеллектомсамой высокой пробы могло привести к этим глубоким воззрениям, в корнечуждым тем понятиям и фетишам, какие царят обычно в литературе. Этот культ иэто созерцание сущностного принципа всех произведений должны были, снесомненностью, все более затруднять и все более ограничивать само еготворчество, реализацию его богатейших формальных возможностей. Поистине емуследовало прожить две жизни: одну -- чтобы полностью подготовить себя,другую -- чтобы полностью себя выявить. Возможно ли терзание более чистое, раздвоенность более глубокая, нежелиэто внутреннее противоборство, когда душа сочетается поочередно с тем, чегохочет, против того, что может, и с тем, что может, против того, чего хочет;и когда, отождествляя себя то со своими возможностями, то со своимивлечениями, она мечется между всем и ничем? Каждой из этих "фаз"соответствуют противоположные либо созвучные идеи и побуждения, которыенесомненно сумел бы выявить анализ достаточно изощренный, чтобыистолковывать произведения, систематически соотнося их с "влечением" и"возможностями". "Надуманность", "бесплодие", "темнота" -- этими оскорбительнымиэпитетами грубая критика лишь выразила, как умела, отражение величественнойдушевной борьбы в крайне ограниченных и недоброжелательных от природы умах.Всякий, кто решается публично высказываться о чужих произведениях, обязанприложить максимум усилий, чтобы понять их или по крайней мере определитьусловия и ограничения, взятые на себя автором либо ему продиктованные. Втаком случае обнаруживается, что ясность, простота и обильность творчествасуть, как правило, следствия использования уже существующих, привычныхпонятий и форм, в которых читатель себя узнает, порою -- в прикрашенномвиде. Однако противоположные этим качества свидетельствуют иногда о болеевысоких притязаниях. Есть среди великих писателей такие, которыеудовлетворяют нас по справедливости, открывая нам наши действительныесовершенства; другие -- стремятся привлечь нас тем, чем могли бы мы стать спомощью интеллекта более сложного, или более быстрого, или же болеенезависимого от привычек и от всего, что мешает самому полному сочетаниюнаших духовных способностей. Пускай Малларме темен, бесплоден и надуман; нопоскольку ценою этих дефектов,
и даже посредством всех этих дефектов, ввидутех усилий, каких они должны были стоить автору и каких они требуют отчитателя, -- он заставил меня уяснить себе и предпочесть всякой писанной
вещи
сознательное овладение функцией речи и чувство высшей свободывыражения, рядом с которой любая мысль не более чем эпизод, частный случай,-- этот вывод, добытый из чтения его текстов и раздумий над ними, остаетсядля меня несравненным благом -- и благом огромнейшим, какого не принесло мнени одно из творений прозрачных и общедоступных.
ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"
Восхитительный сборник "Персидских писем" повергает скорее в раздумья,нежели в грезы. Быть может, здесь будет уместно несколько углубитьразмышления, коим толчком послужил Монтескье, и поискать в них истинныйсмысл его фантазии. Я хочу поразмыслить всерьез.
А
Всякое общество восходит от дикости к порядку. Поскольку варварствоесть эра факта,
эра порядка должна представлять собой царство фикций,
ибонет такой силы, которая могла бы утвердить порядок исключительно напринуждении одних индивидов другими. Необходимы для этого силы фиктивные.
Б
Порядок требует, следственно, действенного присут
ствия вещейотсутствующих и проистекает из уравновешения инстинктов идеалами. Образуется некая мнимостная или условная система, устанавливающая междулюдьми воображаемые связи и преграды, эффекты которых вполне реальны. Дляобщества они существенно необходимы. Священное, праведное, законное, достойное, похвальное
и их антиподыпостепенно вырисовываются в умах и кристаллизуются. Храм, Трон, Суд,Трибуна, Театр, эти монументы сообщности и своего рода геодезическиесигнализаторы порядка, появляются одно за другим. Само Время окрашивается:жертвоприношения, собрания, зрелища фиксируют общественные часы и даты. Обряды, нормы, обычаи выполняют дрессировку человеческих животных,обуздывают или умеряют их стихийные порывы. Вспышки их свирепых ибезудержных инстинктов становятся мало-помалу редкостными и пустячными. Ноцелостность держится исключительно силою образов и слов. Порядок требует,чтобы тот, кто готов заслужить виселицу, мысленно к ней готовился. Ежели онне слишком доверяет этой угрозе, все в скором времени рушится.
В
Царство порядка, каковое есть царство символов и знаков, неизбежноприходит к почти всеобщему разоружению, которое начинается с отказа отзримого оружия и мало-помалу завоевывает сердца. Мечи укорачиваются иисчезают, характеры выравниваются. Нечувствительно уходит в прошлое эра, вкоторой господствовал факт. Воплотившись в предвидении и традиции,
будущееи минувшее, две эти воображаемые перспективы, подчиняют себе и теснятнастоящее. Мир общества представляется нам теперь столь же естественным, как самоестество, хотя держится он исключительно неким чудом. Не является ли ивпрямь своего рода суммой заклятий эта система, которая зиждется написьменных знаках, на власти слов, на сдерживаемых обещаниях, надейственных образах, на соблюдаемых обыкновениях и условностях -- чтозначит на чистых фикциях?
Г
Этот мир отношений в силу привычки видится нам столь же устойчивым,столь же самодовлеющим, как и физический мир; и, будучи творением людей, он,однако, как творение неделимое и восходящее к незапамятным временам,кажется нам не менее сложным и не менее загадочным, нежели мир естества. Яснимаю шляпу, я приношу клятву, я совершаю тысячи странностей, коихпроисхождение столь же темно, как и происхождение материи. Будь торождение, смерть или акт любви -- ко всему примешивается масса вещейотвлеченных и непостижимых. В конечном итоге механизм общества обрастаетстоль опосредствованными причинами, столь смутными воспоминаниями и стольизобильными звеньями, что мы теряемся в лабиринте запутанных предписаний исвязей. Жизнь всякого организованного народа соткана из бесчисленных нитей,большинство которых уходит в историю и сливается воедино лишь где-то во тьмевремен, силою обстоятельств, которые никогда уже не повторятся. Никто большене знает их путей и не может проследить их сцеплений.
Д
Когда порядок наконец упрочен -- иными словами, реальность достаточнозагримирована и зверь в нас достаточно укрощен, -- возможной становитсясвобода духа. В атмосфере порядка мысль человеческая набирается смелости. Под сеньюдействующих гарантий и благодаря помрачению смысла происходящеговоспрянувшие и всколыхнувшиеся умы не видят в традициях общества ничего,кроме помех и нелепицы. Забвение условий и предпосылок порядка --свершившийся факт; и это выветривание происходит быстрее всего как раз утех, кому этот порядок больше всего служил и покровительствовал.
Е
Разум, который тем меньше связан глубинными требованиями порядка, чемточнее они исполнялись, дабы позволить ему о них не думать, опьяняется своимотносительным привольем, тешится блеском своей премудрости и своими чистымикомбинациями. Он дерзает теоретизировать без учета той бесконечно сложной системы,которая наделила его столь огромной независимостью от сущего и столь полнымравнодушием к первичным потребностям. За видимой стороной вещей он неразличает их сути. Абстракции в эту пору неистовствуют; человек мнит себядухом. Повсюду множатся вопросы, издевки, доктрины, в которых находятвыражение и неограниченно используются возможности слова, оторванного отдействия. На каждом шагу блистает, свирепствует критика идеалов, которыепредоставили интеллекту досуг и удобства для этой критики. Между тем инстинкты самосохранения и продолжения рода иссякают либоизвращаются.
Ж
Именно так -- при посредстве идей, в их нарастающем вихре --беспорядок и фактическое состояние
вещей должны вновь обозначиться ивозродиться за счет порядка. Этот возврат к фактическому состоянию иногда совершается на путях,коих нельзя было предусмотреть, и человек может стать варваром нового типасилою неожиданных последствий своих самых основательных мыслей. Кое-кто в наши дни полагает, что завоевание сущего положительной наукойприводит нас или отбрасывает нас вспять к своего рода варварству, которое,будучи деятельным и методичным, тем самым, однако, еще опаснее варварствадревних эпох благодаря превосходству в точности, в единообразии ибесконечному превосходству в могуществе. Мы возвращаемся к эре факта -- нофакта научного.
Общества же, напротив, покоятся на Вещах Смут
ных; во всяком случае, досих пор они покоились на понятиях и субстанциях достаточно непроницаемых,чтобы мятежная душа никогда не чувствовала себя вполне свободной от них истрашилась не только того, что видит явно. Один афинский тиран, человекглубокомысленный, говорил, что боги были выдуманы, дабы карать незримыепреступления. Если общество упразднит все неясное и сверхразумное, дабы вручить себяизмеримому и доказуемому, сможет ли оно выжить? Вопрос это жизненный; онторопит с ответом. Вся современная эпоха являет непрерывное возрастаниеточности. Все нематериальное стать точным не может и в каком-то смысле непоспевает за прочим. Оно неизбежно будет казаться нам, по контрасту, всеболее тщетным и несущественным.
3
Порядок тяготит человека. Беспорядок заставляет его жаждать полиции илисмерти. Таковы два крайних, мучительных для человеческой натуры состояния.Человек ищет эпоху приятную во всех отношениях, где он мог бы пользоватьсянаибольшей свободой и наибольшей поддержкой. Он находит ее в начале концатой или иной социальной системы. Тогда-то, на полпути от порядка к беспорядку, царит восхитительный миг.Как только гармония прав и обязанностей принесла все блага, на какие быласпособна, можно наслаждаться первыми слабостями системы. Институты пока ещене поколеблены. Они могущественны и внушительны. Но хотя ничто в них, повидимости, не затронуто, у них нет более почти ничего, кроме этойпрекрасной наружности; их достоинства себя израсходовали; их грядущеенезримо исчерпано; их характер уже не священен либо священен -- и только;хула и презрение их подтачивают и лишают всякой жизненной значимости.Общественный организм мало-помалу теряет будущность. Это -- пора упоения ивсеобщего пиршества.
И
Конец политического устройства, почти всегда ослепительный исладострастный, знаменуется фейерверком, в котором расточается все, что досих пор люди расточать не решались. Тайны государственные, стыдливости личные, потаенные мысли, долгоскрывавшиеся мечты -- все содержимое разгоряченных и беззаботно отчаянныхличностей выплескивается наружу и швыряется на потребу общественности. Некое пламя, пока еще лишь феерическое, которое вскорости разгорится впожар, возносится и пробегает по лику сущего. Оно причудливо озаряетвакханалию принципов и основ. Устои, наследия рушатся. Таинства и сокровищарассеиваются как дым. Благочестие испаряется, и все цепи слабеют в этомкипении жизни и смерти, которому предстоит нарастать до некоего безумия.
К
Если бы Парки предоставили кому-либо возможность выбрать из всехизвестных эпох эпоху себе по вкусу и прожить в ней всю свою жизнь, я несомневаюсь, что этот счастливец назвал бы век Монтескье. И я не безслабостей; я поступил бы так же. Европа была тогда лучшим из возможныхмиров; власть и терпимость в ней уживались; истина сохраняла известнуюмеру; вещество и энергия не правили всем безраздельно; они еще невоцарились. Наука была уже достаточно внушительной, искусства -- весьмаизящными; еще оставалось кое-что от религии. Тартюфы, глупцы Оргоны,зловещие "Господа", нелепые Альцесты были счастливо погребены; Эмилю, Рене,чудовищному Ролла еще предстояло родиться. Даже улица была сценой хорошихманер. Торговцы умели построить фразу. Даже откупщики, даже девки, дажешпионы и сыщики изъяснялись, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью. Еще не исследовали всю землю; народы жили привольно в мире, картакоторого еще не избавилась от огромных пробелов и -- в Африке, в Америке, вОкеании -- зияла белыми пятнами, распалявшими воображение. Дни в свойчеред не были уплотнены и загружены, они катились медлительно и вольготно;расписания не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненноговремени и друг друга. Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечтолучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными. Существовал целый ряд темпераментных и страстных людей, чей интеллектбудоражил Европу и ополчался с беспечностью на любые предметы, божественныеи прочие. Дам волновали рождавшиеся дифференциалы и те мизерные твари, будтобы необходимые для любви, которые мечутся в микроскопе под взглядом.Подобные феям, эти дамы склонялись над стеклянной и медной колыбелью юногоЭлектричества. Сама поэзия стремилась добиться четкости и избавиться от нелепиц, --что, однако, немыслимо: она в итоге лишь оскудела.
Л
Разум в то время достиг такой гибкости и такой чистоты, что любыенечестия представлялись ему вполне безвредными проявлениями изощреннейшегосущества, к которому не пристает ничего, даже самое худшее. Даже бесстыдствоего не порочило. В людях было столько ума, столько было в них скептицизма истолько влюбленности в знание, что, казалось им, ни самые дерзкие идеи иречи, ни самые рискованные эксперименты не могут их запятнать, принизить илипогубить. Они дошли до крайней искусственности, что значит -- открылиприроду и вздумали притязать на естественность. Этого рода фантазия всегдазнаменует конец спектакля и последнее исчерпание вкуса.
M
В таком состоянии это общество знало себя не хуже или, быть может,лучше, нежели любое общество в прошлом. Зеркал у него было достаточно. Оно разглядывало себя в них столь жечасто, столь же нежно и столь же безжалостно, как всякое смертное существо.Монтескье, Дидро, Вольтер и бесчисленные свидетели рангом поменьше рисовалиему его обличье и его манеры. Оно видело себя в них более свободным, болеедерзостным, более смятенным и более чувственным, нежели было оно, внесомнения, на самом деле; порою даже -- гораздо более несчастливым. Но даже несчастливое, и даже агонизирующее, общество не способновзирать на себя без смеха. Как сдержаться при виде себя?
H
-- Как можно быть персом? В ответ является новый вопрос: "Как можно быть тем, что ты есть?" Этот последний, едва прозвучит он в уме, отчуждает нас от самих себя, ина какой-то миг нам открывается вся немыслимость нашего состояния.Недоумение перед необходимостью кем-то являться, комичность любого обличья ичастного существования, разрушительный эффект дублирования наших поступков,наших верований, наших личностей выходят наружу в ту же минуту; всеобщественное становится гротеском; все человеческое становится слишкомчеловеческим, оборачивается чудачеством, слабоумием, автоматизмом,нелепицей. Система условностей, о которой я говорил, становится смехотворной,чудовищной, невыносимой для взгляда, почти неправдоподобной! Законы,религия, обычаи, наряды, парик, шпага, верования -- все кажется диковиной,маскарадом: ярмарочным или музейным товаром... Но чтобы вызвать этот разлад и это могущественное изумление, и смех, и,следом, усмешку, которые раздвигают уста модели, когда она видит свойобраз, есть средство чрезвычайно простое, почти безошибочное и почти всегдаэффективное. Большинство авторов, которые отражали свою эпоху в образах,адресуемых ей самой и в свой черед нам, потомкам, -- пользовалось этимсредством. По остроумию и по доступности оно не имеет равных, хотя висполнении требует немалой тонкости. Выхватить из одного мира и внезапно погрузить в другой некое умеловыбранное существо, остро чувствующее всю безмерность абсурда, для наснеощутимого: странность обычаев, курьезность законов, диковинность нравов,эмоций, верований, -- все то, с чем мирно уживается масса людей, в гущукоторых всесильный бог-сочинитель единым росчерком посылает его жить инепрестанно изумляться, -- таков этот литературный прием. Итак, весьма часто в качестве инструмента сатиры выводились то некийтурок, то перс, то, иной раз, полинезиец; порою, дабы разнообразить игру ивзять точку отсчета на полпути в бесконечность, на эту роль избиралсяобитатель Сатурна, Сириуса, некий Микромегас; порою же -- ангел. Подчас лишьв неведении или в экзотичности этого вымышленного гостя коренилась причинаего изумлений и черпала силы обостренная впечатлительность ко всему, чтоскрывает от нас привычка; в иных случаях его наделяли сверхчеловеческойзоркостью, искушенностью или глубиной, которые эта марионетка исподвольобнаруживала вопросами и замечаниями неотразимой и лукавой простоты. Вторгнуться к людям, дабы смешать их понятия, ошеломительно вынудить ихдивиться тому, чем они заняты, о чем думают и что всегда представлялось имнеизменным, значит дать им почувствовать, посредством притворной илинеподдельной наивности, всю относительность цивилизации и привычногодоверия к установленному Порядку... Это значит также провозвестить возвратк некоему беспорядку -- и даже совершить нечто большее, нежели толькопровозвестить его.
О
Я пока еще не говорил непосредственно о "Персидских письмах"; я лишьпопытался обрисовать их эпоху и место, которое они в ней занимают. Они,впрочем, сами достаточно говорят за себя. Ничего более изящного литературане создавала. Смена вкусов, открытие мощных возбудительных средств невластны над этой божественной книгой, для которой, однако, может оказатьсяфатальным тот возврат к состоянию варварства, какой подтверждается массойсимптомов, вплоть до симптомов литературных. Фактическое состояние,
котороговоскрешение мы ощущаем, мало-помалу лишает людей даже уменья читать; я имеюв виду: читать в глубину. Все больше встречается личностей, которыетребование даже ничтожнейшего усилия мысли должны воспринимать как некоеоскорбление. Таковы в царстве литературном
плоды того всеобщего нарастаниялегковесности, которое бог весть с какого времени составляет жизненный нервнашего мира. Характер ясности, какую мы сообщаем произведению, неизбежно ипочти непроизвольно соотносится с нашим представлением о вероятном егочитателе. Монтескье обращался отнюдь не к тем читателям, какими являемсямы. Пишет он не для нас, ибо не мог предвидеть, что мы окажемся стольпримитивными. Он любит эллипсис, и в своих многочисленных максимах онвозводит фразу, тщательно связывает ее изнутри; он рассчитывает на умыизощренные, которые не нам чета; он предлагает им радости тончайшей мысли идает им все необходимое, чтобы они могли ею наслаждаться.
П
Это -- необычайно смелая книга. Поразительно, что все неприятностиавтора ограничились эфемерным опасением упустить кресло в Академии;впрочем, и опасение это оказалось всего только легким облачком. Он стяжалславу, желанное кресло и огромный успех у книгопродавцев. Свобода духа в товремя была так велика, что эти столь рискованные и столь нашумевшие письманимало не повредили карьере президента и философа. Лицемерие являетсянеобходимостью таких эпох, когда простота поведения является законом, когдасложность человеческая запретна; когда ревнивость власти или же узостьобщепринятых норм навязывают индивидам некую модель. Модель эта быстрооборачивается личиной. Лицемерие процветает лишь в те периоды, когда положение вещейнастоятельно требует, чтобы все граждане отвечали несложному стереотипу,легкому для понимания и, следовательно, для манипулирования. В 1720 году, в промежутке меж двух великих эпох, эта необходимостьвременно пребывала за сценой.
Р
Связать некий фантасмагорический Восток и блистающий наготой своихграней Париж перепиской, в которой смешались сераль и салоны, интригисултанов и прихоти танцовщиц, гебры, папа, муфтии, толки в кофейнях,гаремные грезы, воображаемые конституции и политические наблюдения, значилоявить картину ума во всей его живости, когда у него лишь один закон:сверкать, отдаваться все новым метаморфозам и демонстрировать самому себесвою беспромашность, свое проворство и свою мощь. Это -- сказка, это --комедия, это почти что драма, -- и уже льется кровь; но льется она весьмадалеко, и даже неистовства, даже тайные казни остаются здесь литературными вмеру желаемого.
С
Остановлюсь в заключение на одной немаловажной детали. Почти во всехпроизведениях этого красочного и несколько инфернального стиля, какиесозданы были в восемнадцатом веке, чрезвычайно часто и словно бы в силузакона жанра появляются представители двух, в сущности, весьма различныхпород человеческих: иезуиты и евнухи. Иезуитов объяснить нетрудно.Большинство почтенных авторов было обязано им превосходным воспитанием; иза все их ферулы, за духовную и риторическую муштру они воздавали своимнаставникам издевками и карикатурами. Но кто объяснит мне всех этих евнухов? Я не сомневаюсь, что существуетнекая тайная и глубокая причина почти обязательного присутствия этихперсонажей, столь мучительно отрешенных от массы вещей и, в известномсмысле, от самих себя. ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА Должен признаться, что к "Искушению святого Антония" я питаю особуюслабость. Почему бы не сказать сразу, что ни "Саламбо", ни "Бовари" никогдаменя не привлекали: одна -- своим ученым воображением, жестоким и пышным,другая -- своей "достоверностью" скрупулезно воспроизведенной обыденщины? Флобер верил, вместе со своей эпохой, в ценность "историческогодокумента" и в наблюдение действительности, голой и неприкрашенной. Но тобыли лживые идолы. Единственно реальное в искусстве -- это искусство. Достойнейший человек, благороднейший художник, хотя и не слишкомглубокого ума, Флобер бессилен был устоять против весьма простоватойформулы, выдвигаемой Реализмом, и против того наивного авторитета, которыйпризван зиждиться на огромной начитанности и "критике текстов". Этот реализм образца 1850 года чрезвычайно плохо отличал точноенаблюдение, свойственное ученым, от грубой и неразборчивой констатациифактов, как они предстают ходячему взгляду; он их смешивал, и его политикаравно противополагала их страсти к украшательству и преувеличению, которыеон изобличал и клеймил в Романтизме. "Научное" наблюдение, однако, требуетчетких операций, способных преобразовывать феномены в действенные продуктымысли: предметы должны обращаться в числа и числа -- в законы. Литератураже, рассчитанная на прямые и немедленные эффекты, тяготеет к совсем иной"истинности" -- к истинному для всех, которое, следовательно, не можетрасходиться со взглядом этих всех, с тем, что умеет выразить обиходнаяречь. Но тогда как обиходная речь звучит на устах у всех, а общий взгляд навещи лишен всякой значимости, как воздух, которым все дышат, -- основноепритязание писателя неотвратимо толкает его выделяться. Этот антагонизм между самой догмой Реализма, сосредоточенностью наобыденном, -- и стремлением к исключительности, к личностной значимостисвоего бытия, -- побудил реалистов заняться совершенствованием и поискамистиля. Они выработали артистический стиль. Они вкладывали в изображениесамых обычных, подчас ничтожных предметов изощренность, истовость, труд ибесстрашие, достойные восхищения, не замечая, однако, что нарушают свойпринцип и что творят какую-то новую "правду" -- подлинность собственной,вполне фантастической выделки. В самом деле, вульгарнейших персонажей,неспособных ни увлечься красками, ни наслаждаться формами сущего, онипомещали в среду, описание которой требовало глаза художника,впечатлительности человека, чувствительного ко всему, что ускользает отличности ординарной. И вот эти крестьяне, эти мелкие буржуа жили и двигалисьв мире, который так же не в состоянии были увидеть, как безграмотный --разобрать чей-либо почерк. Когда они говорили, их нелепицы и трюизмывключались в систему изысканной, мелодической речи, взвешенной слово засловом, которая вся дышала сознанием своей значимости и стремлениембросаться в глаза. В итоге реализм создавал диковинное впечатление самойнарочитой искусственности. Одно из наиболее странных его проявлений, выше уже отмеченное,заключалось в том, что писатель принимал за "действительное" свидетельства,которые мы находим в "исторических документах", относящихся к более илименее отдаленной эпохе, и что на этом письменном фундаменте он пыталсявоздвигнуть произведение, призванное создать чувство "подлинности" этогопрошлого. С мучением, ни с чем не сравнимым, я стараюсь представить себемассу усилий, затраченных только на то, чтобы построить некую вымышленнуюисторию на призрачном основании эрудиции, которая всегда беспочвенней любойфантазии. Всякая чистая фантазия питается самой подлинной в мире стихией --влечением к удовольствию; она отыскивает пути в скрытыхпредрасположенностях различных видов чувствительности, из которых мысостоим. Мы выдумываем лишь то, что выдумке по душе и что в выдумкупросится. Но вымученные создания эрудиции непременно нечисты, ибо случай,который тексты дарует или утаивает, догадка, которая интерпретирует их,перевод, который их искажает, примешиваются к помыслам, интересам,пристрастиям эрудита, не говоря уже о хронисте, писце, евангелисте -- ипереписчиках. Этого рода продукция -царство посредствующего... Вот чем отравлена "Саламбо" и что отравляет мне ее чтение. С гораздобольшим удовольствием я читаю истории, повествующие о древности сказочной,всецело условной, -- такие, как "Вавилонская принцесса" или "Акедиссерил"Вилье, -- книги, которые не отсылают меня к другим книгам. (То, что я говорил о правдивости в литературе, может быть с равнымуспехом отнесено к произведениям, которые притязают на достоверностьвнутреннего наблюдения. Стендаль похвалялся тем, что знал человеческоесердце, -- иными словами, ничего в нем не выдумал. Но что нас в Стендалеинтересует -- это, напротив, плоды его воображения. Намерение же включитьчеловека как такового в систему знаний о естестве должно предполагать одноиз двух: либо чрезмерно скромные требования к самому этому знанию, либоявную путаницу, как если бы непосредственное наслаждение каким-либоделикатесом, изысканным блюдом мы отождествили с неоспоримым свидетельствомточного и беспристрастного химического анализа. ) Вполне вероятно, что догадка о трудностях, которые влечет за собойстремление к реализму в искусстве, и о противоречиях, которые обнаруживаютсебя, как только он становится императивом, способствовали у Флобера мысли онаписании "Искушения святого Антония". Это "Искушение" -- искушение всейего жизни -- служило ему тайным противоядием от скуки (в которой он сампризнается) писать романы современных нравов, воздвигая стилистическиемонументы буржуазной провинциальной пошлости 1
. Мог быть у него и другой возбудитель. Я думаю не о картине Брейгеля,которую он видел во дворце Бальби в Женеве, в 1845 году. Эта наивная изамысловатая живопись, эта совокупность чудовищных деталей -- рогатыхчертей, кошмарных тварей, чрезмерно фривольных дам, -- все этоискусственное и местами забавное воображение, возможно, и пробудило в немтягу к дьявольщине, к описанию невероятных существ: олицетворенных грехов,всякого рода обманчивых порождений страха, похоти, угрызений; но главныйтолчок, побудивший его замыслить и начать свой труд, был, мне кажется,вызван, скорее, чтением "Фауста" Гете. "Фауст" и "Искушение" связанысходством истоков и очевидным родством сюжетов -- народным, исконнымпроисхождением и ярмарочным бытованием обеих легенд, чье тождество можновыразить общим девизом: человек и дьявол.
В "Искушении" дьявол обрушиваетсяна веру отшельника, будоража его ночи тягостными видениями, путанымидоктринами и верованиями, тлетворными и сладострастными посулами. Фауст,однако, успел уже все прочесть, все познать, сжечь все, чему можем мыпоклоняться. Он сам по себе исчерпал все, что дьявол предлагает или рисует вживых картинах Антонию, и, чтобы его соблазнить, не остается сперва ничего,кроме чисто юношеской любви (что представляется мне достаточно странным). Вконце концов, после того как он познал, на собственном мефистофельскомопыте, тщету политической власти и иллюзионизма финансов, ему удаетсявнушить себе, в качестве стимула воли к жизни, страсть, так сказать,эстетическую, высшую жажду прекрасного. Фауст, в итоге, ищет достойных себяискушений; Антоний хотел бы не знать искушений вовсе. 2
Флобер, как мне кажется, лишь смутно догадывался, сколько тем,материала, возможностей могло почерпнуть в сюжете "Искушения" творение всамом деле великое. Уже скрупулезность его дотошности и его ссылокпоказывает, до какой степени не хватало ему целеустремленности выбора иорганизующей воли, чтобы осуществить создание литературной машины большоймощности. Чрезмерное стремление ошеломлять читателя множественностью эпизодов,мелькающих персонажей и декораций, всевозможных идей и голосов порождает унас растущее чувство беспомощности перед какой-то взбесившейся,разбушевавшейся библиотекой, где все тома разом выкрикивают свои миллионыслов и где все папки одновременно, в общем неистовстве изрыгают своигравюры и свои рисунки. "Он слишком начитан", -- хотим мы сказать обавторе, как мы говорим о пьяном: "Он слишком много выпил". Однако Гете у Эккермана говорит о своей "Вальпургиевой ночи"следующее: "Мифологические персонажи напрашиваются тут в бессчетномколичестве; но я стараюсь быть осторожным и выбираю только тех, которыедостаточно выразительны и могут произвести надлежащее впечатление"3
. Этой мудрости в "Искушении" незаметно. Флобер всегда был одержимдемоном энциклопедического знания, которого он пытался заклясть, написав"Бювара и Пекюше". Чтобы опутать Антония прельщениями, ему недостаточно былоперелистать объемистые компиляции, толстые словари типа словарей Бейля,Морери, Треву и им подобных; он проштудировал едва ли не все источники, вкакие мог заглянуть. Он буквально опьянял себя выписками и пометками. Но всеусилия, каких стоили ему вереницы фигур и формул, одолевающих ночипустынника, все силы ума, какие он вкладывал в бесконечные партии этогодьявольского балета, в тему богов и божеств, ересиархов, аллегорическихчудовищ, -- всего этого он лишил и всем этим обделял самого героя, которыйостается жалкой, плачевной жертвой в центре адского круговорота миражей ииллюзий. В Антонии, надо признать, почти нет жизни. Слабость его реакций непостижима. Поразительно, что все видимое ислышимое не разжигает в нем ни соблазна, ни опьянения, ни ярости илинегодования; что у него не находится ни проклятий, ни сарказмов, ни дажестрастной, срывающейся молитвы, которыми он мог бы ответить на этотчудовищный маскарад и поток слишком красивых, бесстыдных и кощунственныхфраз, терзающих его душу. Он безысходно пассивен; он не поддается, но и непротивится; он ожидает конца кошмара, а пока не находит ничего лучшего, каквремя от времени весьма беспомощно восклицать. Его реплики суть лишьувертки, и, подобно царице Савской, нас без конца разбирает желание егоущипнуть. (Быть может, в таком своем качестве он более "подлинен", инымисловами, не столь отличен от большинства людей? Не во сне ли живем мы --достаточно жутком и всецело абсурдном, -- и что же мы предпринимаем?) Флобер был как будто заворожен околичностями в ущерб главному. Онпрельстился заманчивостью декораций, контрастов, "занятностью" характерныхдеталей, выхватываемых там и сям в поверхностном и беспорядочном чтении;таким образом, тот же Антоний (но Антоний падший), он загубил свою душу, --я хочу сказать, душу своего замысла, какою являлось призвание этого замысластать шедевром. Он упустил одну из прекраснейших драм, какие тольковозможны, первоклассное произведение, которое ждало творца. Непозаботившись прежде всего могущественно одушевить своего героя, онпренебрег самой сущностью своей темы: он не внял настоянию глубины. Что отнего требовалось? Ни больше ни меньше как представить то, что может бытьназвано физиологией искушения, -- всю ту властительную механику, в которойцвета, запахи, жар и холод, тишина и звук, истинное и ложное, добро и зловыступают как силы и сообщаются нам в форме всегда предстоящих антагонизмов.Очевидно, что всякое "искушение" обусловлено действием зримой или мыслимойвещи, которое вызывает у нас ощущение, что нам ее недостает. Оно рождаетпотребность, которая отсутствовала или дремала, -- и вот нечто в наспреображается, некая способность активизируется, и этот очаг возбуждениявовлекает в свою орбиту все наше естество. У Брейгеля чревоугодник вытянулшею, подавшись к похлебке, в которую впились его глаза, которую нюхают егоноздри; и мы чувствуем, что вся масса тела готова слиться в одно с головой,едва голова сольется с объектом взгляда. В природе корень тянется к влаге,верхушка -- к солнцу, и растение формируется от одной неудовлетворенности кдругой, от вожделения к вожделению. Амеба выпячивается навстречу своеймикроскопической жертве, повинуясь тому, что собирается в себе претворить;затем, подтянувшись на выброшенной ложноножке, она снова сжимается. Таковмеханизм всей живой природы; дьявол, увы, -- это сама природа, и искушениесоставляет самое очевидное, самое постоянное, самое неизбывное условиевсякой жизни. Жить значит ежемгновенно испытывать в чем-то недостаток:изменяться, дабы чего-то достичь, -- и тем самым переходить в состояниекакой-то иной недостаточности. Мы живем эфемерным, им ведомые и в немпребывающие: всем здесь правит чувствительность, эта дьявольская пружинажизни организованных существ. Возможно ли предложить воображению нечто болеепоразительное или вывести на сцену что-либо более "поэтическое", нежелиэта неодолимая сила, в которой сущность любого из нас, в которой мы сточностью выражаемся, которая нами движет, которая к нам взывает и в насотзывается, которая, в зависимости от часа и дня, становится радостью,болью, потребностью, отвращением, надеждой, могуществом или немощью,перекраивает шкалу ценностей, превращает нас в ангелов либо животных? Ядумаю о разнообразии, о насыщенностях, об изменчивости нашей чувствующейсубстанции, о ее бесконечных скрытых потенциях, о ее неисчислимых звеньях,чья игра понуждает ее раздираться внутренним противоборством, самое себямистифицировать, множить формы влечения и отталкивания, воплощаться в уме,языке, символике, которые она изощряет и организует для построениядиковинных отвлеченных миров. Я не сомневаюсь, что Флобер сознавал глубинусвоей темы; но он как будто страшился погрузиться в нее до той точки, гдевсе приобретенные познания в счет больше не идут... Он увяз, таким образом,в избыточности книг и мифов; в ней потерял он генеральную мысль, я хочусказать -- единство своей композиции, каковое могло корениться лишь в такомАнтонии, у которого дьявол был бы частью души... Его произведение остаетсямозаикой сцен и фрагментов; но кое-какие из них вписаны неизгладимо. Такоекак есть, оно внушает мне чувство почтения, и, когда бы я ни раскрыл его, янахожу в нем достаточно поводов, чтобы восхищаться его создателем больше,нежели им самим. Комментарии Настоящее издание является вторым по счету в нашей стране изданиемпроизведений Поля Валери. Сборник, вышедший в 1936 г. под редакцией А.Эфроса и давно ставший библиографической редкостью, представлял Валери нетолько как поэта и критика; в него вошли и такие его работы, как "Заметки овеличии и упадке Европы", "Об истории" и др. Ввиду небольшого объема, атакже времени издания, когда ряд значительных работ Валери еще не былнаписан, этот сборник не мог дать достаточного представления о взглядахВалери на искусство. Это-то и является целью настоящего издания. Поль Валери, один из крупнейших французских и европейских поэтов первойполовины XX века, был вместе с тем мыслителем, оставившим на Западезначительный, хотя и не во всем явственный, след в развитии идей этогопериода. Причем круг его интересов и поисков отнюдь не ограничивался сферойпоэзии и искусства. Для него всегда оставался идеалом универсализм гениевВозрождения, всеобъемлющий протеизм Гете. Естественно, что Валери,вскормленный символизмом, созревший в его атмосфере как личность, во многомразделял иллюзии и пристрастия своей среды и эпохи. Однако его мысль,постоянно искавшая свежих путей и чуравшаяся трюизмов и затверженностейбуржуазного сознания, во многих конкретных областях оказалась чрезвычайноплодотворной. Немало его идей и гипотез, относящихся, в частности, к теориипоэтического языка и эстетической формы, к пониманию процесса творчества,художественного образа, специфики произведения искусства, несмотря на ихкажущуюся парадоксальность, а порой и чрезмерную односторонность, оказалисьвесьма актуальными. Читатель сам сможет в этом убедиться. То же можно сказать о Валери -- художественном критике; многиеспециалисты и знатоки отмечали, что о работе художников он пишет с такимпониманием, с таким тончайшим проникновением в их рабочую "кухню", как малокто из писателей. Настоящий сборник составлен таким образом, чтобы дать читателюпредставление о Валери и как о теоретике искусства и как о художественномкритике. Ряд наиболее известных и ярких по стилю эссе Валери позволитчитателю судить о достоинствах его прозы. Что касается несомненной и даже нарочитой субъективности многих егописаний, которую читатель, разумеется, должен учитывать, важно подчеркнуть,что все его многолетние и трудные искания, работа мысли, выступления, эссе,"тетрадные" записи были делом большого поэта, с реальными творческимипроблемами которого они в первую очередь соотносились. Именно здеськоренится цельность и высокая значимость этих разносторонних исканий, совсеми их взлетами и изъянами, и именно потому невозможно понять до концамысли Валери вне его творческих достижений, вне его поэзии. В связи с опубликованием в последние годы многотомных "Тетрадей" ПоляВалери, его "лабораторных" записей, которые ряду исследователейпредставляются самой важной частью его наследия, нужно сказать, чтотворчество его до сих пор не прочтено как следует даже у него на родине.Хотя бы поэтому что касается настоящих комментариев, цель их не состоит, даи не может состоять, в фундаментальном разборе и оценке наследия Валери --ни как поэта, ни как теоретика искусства. Цель комментария троякая. Прежде всего, дабы читатель воспринималотдельные идеи автора в их специфической системности, необходимо прояснитьпостепенно основные понятия и "ходы" мысли Валери. Надобно выявить связь иисходные принципы его взглядов, без чего зачастую окажутся непонятными идаже утратят смысл многие его положения. Разумеется, объем издания непозволяет сделать этого в отношении всех работ, вошедших в сборник. Поэтомунаиболее подробно прокомментированы основополагающие тексты Валери,вошедшие в первый и второй разделы: "Введение в систему Леонардо да Винчи","Вечер с господином Тэстом", фрагменты из тетрадей и "сократическиедиалоги"; именно в них, как в фокусе, сосредоточены важнейшие тенденциимысли Валери, определявшие и дальнейшее ее развитие. Второй целью комментария является прояснение и расшифровка отдельныхособо трудных фрагментов. Стиль Валери варьируется в зависимости отпоставленной задачи, порой он бывает чрезвычайно усложненным и темным, идеяразвивается через весьма далекие ассоциации. Здесь, как и для первой цели,послужат с пользой фрагменты из других работ Валери и особенно из его"Тетрадей". Они же помогут лучше понять место идей Валери в обшей разработкетеории искусства и литературы. В частности, читателю будет поучительноубедиться, как Валери в своей собственной поэтической практике и в качествесвидетеля тех колоссальных трансформаций, какие претерпело искусство XXвека, все более осознанно отказывался от кое-каких радикальных выводов, ккоторым пришел раньше многих других, еще в юношеские годы, с которыминикогда вполне не расставался и которые выдвинули его в авангардхудожников-мыслителей, определивших дальнейшие пути развития поэзии иискусства нашего времени. Бескомпромиссно и до конца сформулировав целыйряд проблем, обозначенных опытом новейшей поэзии, уроками Малларме и Рембо,став таким образом -- пускай помимо своей воли -- провозвестником самыхкрайних течений XX века, Валери исподволь возвращается с годами ко многимидеям романтизма и питавших его традиций, хотя и стремится при этом,особенно в зрелые годы, неукоснительно сочетать все это с чистоклассическим пониманием языка, меры условности, общезначимости прекраснойформы. Здесь коренится двойственность творческого облика Валери в глазахсовременников и потомков: с одной стороны, его чрезмерно быстрое причислениек сонму "благополучных" классиков (хотя, условно говоря и с учетом всехразличий, его правильнее было бы отнести к поэтическому поколению Рильке идаже Элиота); с другой -- слишком одностороннее, вне общего контекста,истолкование некоторыми теоретиками кое-каких его "модных" идей иформулировок. И наконец, именно поэтому, чтобы быть действительно понятыми, работыВалери должны быть тесно увязаны с его личностью -- во всей ее сложности,глубоко скрытом трагизме, в ее эволюции, с различными этапами его жизненногои творческого пути. Этому призваны помочь как комментарий, так ихронологический очерк его жизни и творчества, в котором не толькопредставлена многогранность его интересов, исканий и деятельности, но исделана попытка воссоздать фигуру этого поэта и мыслителя, неравнодушногосовременника грандиозных событий века, начавшего творческий путьвосторженным учеником Малларме, всю жизнь противостоявшего (вплоть допредвзятости) многоголовому духу "модерна" и успевшего на закате ееприветствовать освобождение Франции и громко заклеймитьфашистско-тоталитарное варварство. Переводы для настоящего сборника и сверка переводов А. Эфроса и С.Ромова выполнены по следующему изданию: P. Valйry, Oeuvres, Paris, t. 1,1957; t. II, 1960. Ссылки в комментарии на это и ряд других изданий Валеридаются без указания автора, а также года и места опубликования. Переченьэтих изданий приводится в библиографии. Введение в систему Леонардо да Винчи Работу над "Введением в систему Леонардо да Винчи" Валери начал летом1894 г., после того как ему было предложено написать статью о великомитальянце для журнала "Нувель ревю". Опубликовано в августе 1895 г. В этой работе Валери сумел выразить в полном объеме самую сущностьсвоих исканий и сформулировать или наметить почти все проблемы, которымизанимался всю жизнь. Задачи, которые поставил перед собой молодой человекдвадцати трех лет и которым он отдавался в своих тетрадных записях, нашлисвое гипотетическое разрешение в фигуре Леонардо, созданной им в этомтруде. Это скорее не историческая фигура, а образ, построенный Валери как"идея-сумма, идея-предел" некоей мыслимой и реализуемой творческой системы.Не гений сам по себе в его человеческом облике и судьбе занимает автора, носкрытая его система. Представить ее мы сумеем не по результатам (они служатлишь вехами для интуиции), не по биографическим фактам и не поиндивидуальным чертам (личность всякого "Я", полагает Валери, случайна,обусловлена тем, "что с ним происходит"), а только по отношениям и связямее возможностей. Эти отношения и связи вне зависимости от того, что связуютони, составляют ее первооснову, ибо эта система в своей универсальностиструктурно едина. Все сферы ее проявления, в сущности, тождественны.Единство в ней науки и искусства, равно как и их операций, является одним изкраеугольных камней мысли Валери и данной работы в частности. Исходя из того, что "всякий смысл зиждется на эффективностиуподобления" (Cahiers, t. V, p. 30), Валери впервые рассматривает здесьсистему образных уподоблений как систему единого языка
внутри целостноймыслительной структуры. В своем анализе автор пользуется в равной степенипонятиями науки (математики, термодинамики) и искусств (прежде всегоживописи и архитектуры). Одно не только дополняет другое, но и имеет общуюоснову. Валери убежден, что "между Искусством и Наукой нет разницы посуществу, есть лишь разница в уровне, поскольку и в том и в другом случаеречь идет о большем или меньшем числе "переменных". Разум, болеемогущественный, нежели наш, способный улавливать и комбинироватьдостаточнее число этих "переменных", совершил бы, конечно же, весьмасвободно это преобразование Искусства в Науку" (M. Bйmol, Variations surValйry, Sarrebruck, 1952, p. 69). Системе поэтому должен быть внутреннеприсущ закон "непрерывности". Но то, что Валери воплощает здесь в образе Леонардо свой идеал, то,что, исповедуя всемогущество универсального разума, он исходит из своихличных посылок и личных задач, отнюдь еще не значит, что он совершеннозабывает реального Леонардо. Великий итальянец был именно той фигурой, которая во многих отношенияхпочти идеально отвечала построениям Валери. Леонардо, который видел вживописи науку наук, был одним из тех, кто больше всего способствовал вэпоху Возрождения разрушению средневековых "перегородок" между умственной ипрактической деятельностью, между наукой и искусством (см.: E. Panofsky,L'oeuvre d'art et ses significations, Paris, 1969, pp. 103-- 134). ГенийЛеонардо многими своими сторонами был необычайно близок Валери. Достаточновспомнить его слова: "Жалок тот, чье произведение выше его разумения, ноприближается к совершенству в искусстве тот, чье разумение выше егопроизведения" (цит. по сб. "Флорентийские чтения. Леонардо да Винчи", М.,1914, стр. 248). Валери мог бы подписаться здесь под каждым словом.Потому-то и занимают его почти исключительно творческая потенция, истокитворения, система и метод, его рождающие. "Легкость", изобилие набросков и поисков в сочетании с "трудностью"картины, с видимой малопродуктивностью (см. особенно: А. Эфрос,Леонардо-художник. -- Избранные произведения Леонардо да Винчи в 2-х томах,т. II, М. -- Л., 1935, стр. 24-- 28, а также: М. В г i o n, Lйonard deVinci, Paris, 1965; С. L u p o r i n i, La mente di Leonardo, Firenze, 1953)-- то, в чем Леонардо столь многие упрекали, -- составляет не толькоиллюстрацию к одной из центральных мыслей Валери, но и прямую параллель кего собственному творческому пути. Универсальность и всемогущество потенциальных возможностей больше всегопривлекают автора в Леонардо. Отнюдь не случайно записи Леонардо говорятглавным образом "не о том, что он создавал в своих произведениях, а о том,чего он искал, к чему жадно стремился, чего ему по разным мотивам так и неудалось осуществить в своем творчестве. <... >. В "Трактате" онвыступает в качестве художника, для которого в реальном мире не существуетникаких пределов" (М. В. Алпатов, Этюды по истории западноевропейскогоискусства, М., 1963, стр. 70). Во "Введении в систему Леонардо да Винчи" Валери попытался ответить навопрос, больше всего одолевавший его в ту пору и сформулированный годспустя: "Что в силах человеческих?". Он провозглашает предельное развитиеуниверсальных способностей разума высшим назначением человека. Но в этойработе уже проявился в полную силу основной изъян его мировосприятия. Хотяон поет настоящий гимн творческому дерзанию человека и прославляеттворческий акт "конструирования", их объект воспринимается им лишь каксредоточие возможностей, а их источник -- лишь как мыслимая система. Этотакт, как и всякое действие вовне, повисает в небытии или же, выражаясьточнее, в некоем пред-бытии, в его вероятии. Пренебрежение воплотившимся икульт возможного присутствуют здесь в самих исходных посылках и знаменуютопределенную ущербность у Валери чувства бытия. Можно лишь добавить, что вэтом противопоставлении творчески мыслящего интеллекта объектному реальномумиру он в какой-то степени унаследовал и обособил одну из сторонаналитического гения Леонардо и всей связанной с ним традиции. 1
Универсализм, образцом которого стал для Валери Леонардода Винчи, есть, по его мысли, не что иное, как полное овладение своимивозможностями, что значит абсолютное самосознание. Поэтому осмыслениетворческо-интеллектуальной системы Леонардо да Винчи отождествляется у негос поиском собственного универсального метода: познание генияуниверсальности совпадает с познанием собственного "внутреннего закона"мыслительной деятельности. Разрешению именно этой задачи Валери посвятилдолгие годы своей жизни. 2
Чем полнее мы очищаем творческую личность от всеголичностного -- от внешних признаков, исторических черт, от ее известности,-- тем ближе подходим к "сокровенному центру" ее универсальности. Эту идеюВалери разовьет в "Заметке и отступлении". 3
Валери впервые намечает здесь принцип безличностипроизведения. Развивая его в дальнейшем, он как будто сознательнооспаривает Паскаля (и вместе с ним всю традицию романтической школы влитературоведении), который восхвалял "естественный стиль" как раз за то,что, сталкиваясь с ним и "ожидая увидеть автора, мы находим человека"(Pascal, Oeuvres, Paris, 1941, p. 831). Система, которую пытается проследить Валери, обнаруживается на томуровне, где наука и искусство обладают общей основой. Показательно, однако,что именно научные труды, "чистые" научные построения определяют в егосистеме природу творений искусства. Гипотетическая сущность Леонардо, представленная Валери, имеетдостаточно отдаленное отношение к тому живому Леонардо, каким мы привыклирисовать его себе. Больше того, авторский герой лишается всякойэкзистенциальной основы и предстает некой анонимной фигурой. Соответственномыслится природа творчества и сами его продукты. Этот принцип безличности, ведущий в литературоведении к решительномуотказу от психологического и субъективистского подхода, будет развит в 20-егоды Т. С. Элиотом, который в чрезвычайно близких Валери формулировкахсвяжет его со своим пониманием традиции (см.: Т. S. Eliot, Selected essays,New York, 1932; взгляды Элиота анализируются в книге: Р. В а й м а н, "Новаякритика" и развитие буржуазного литературоведения, М., 1965, стр. 85-- 91).Подобные же идеи разрабатывались русской "формальной школой", а такжекрупным немецким искусствоведом Г. Вельфлином, исследовавшим эволюциюстилей, который выдвинул понятие "истории искусства без имен" (см.: Г.Вельфлин, Основные понятия истории искусств, М. -- Л., 1930, стр. XXIII). В последнее время, однако, уже не раз подвергается критикеабсолютизация этого принципа, чрезвычайно модного в структуралистскойкритике (Р. Барт заявляет: "... стирая подпись писателя, смерть утверждаетистину произведения, которая есть загадка") и восходящего через Валери кМалларме, -- принципа, по которому "не писатель мыслит свой язык, но языкмыслит в нем. Язык, в сущности, не используется "субъектом" длясамовыражения; он сам есть субъект в онтологическом смысле"" (S. Doubrovsky,Critique et existence. -- В сб.: "Les chemins actuels de la critique",Paris, 1968, p. 145). Объект литературной критики становится, такимобразом, чисто лингвистическим объектом. Справедливость требует отметить, что, как это часто бывает у Валери,проблема "чистого совершенства", к которой он не раз будет возвращаться,ставится им как проблема абсолютного предела, достижимого лишь мысленно.Очевидно, что язык, лишенный всякой экзистенциальной основы (или "чистое Я",лишенное, как выражается Валери, всяческих "пятен"), не способен ни творить,ни критически оценивать самое себя. 4
Уже в эту пору считая математику высшим "формальнымискусством", Валери ставит перед собой задачу применить ее методы висследовании деятельности разума. В ее формализованной отвлеченности он ищетцентральный принцип творческого универсализма. Это математическое"искушение" Валери объясняет многое в системе его взглядов. Связанное скартезианской рационалистической традицией и являющееся своего рода"мистикой чистой мысли", оно вместе с тем наследует известные чертыотвлеченного пантеизма (ср. математический метод "Этики" Спинозы) с егоотношением к миру особенного, единичного как к чему-то призрачному,несущественному, не сущему. Потому-то Валери и стремится "поставить наместо всякой вещи определенную формулу или выражение некой серииинтеллектуальных операций" (Cahiers, t. I, p. 467). Можно добавить, что благодаря этой своей тенденции, котораяраспространяется, в частности, и на понимание искусства, Валери удаетсянаметить целый ряд положений новейших отраслей науки, завершая тем самымдревнейшую традицию мыслителей, пытавшихся умозрительно определитьматематическую модель сущего (ср.: А. Ф. Лосев, История античной эстетики.Софисты, Сократ, Платон, М., 1969, стр. 325 и далее). 5
Здесь и дальше Валери рассматривает механизм творческогоинтеллекта с точки зрения теории энергетического цикла. Обращение ктермодинамике было связано с его поисками циклического закона психическойдеятельности. Идея энергетического цикла -- излюбленный инструмент егоанализа. В своем глубоко трагическом восприятии монотонной цикличностижизни Валери делает ставку на активность разума, который, как он полагает, всвоем высшем усилии нарушает эту цикличность и потому противостоит "течению"жизни: "Животные монотонны, разум -- ангел; он только в мгновении и толькомгновение" (Cahiers, t. XXIX, p. 250). Живая реальность художественногопроизведения, обусловленная его эстетическим восприятием, такжерассматривается им по аналогии с идеей энергетического цикла (см."Эстетическая бесконечность"). Именно поэтому превознесение внеличностногоинтеллектуального совершенства в искусстве связано у него с чисто идеальнымценностным критерием, отвечающим устремлению "пребыть раз и навсегда"(Cahiers, t. XXIII, p. 289). Обращаясь ко второму закону термодинамики, Валери пытается выявитьвеликое назначение разума, противостоящего энтропии, ибо его деятельностьсостоит в "движении от бесформенного к форме, от беспорядка -- к порядку"(Cahiers, t. XI, p. 600; в этом плане Валери может быть поставлен в один рядс такими весьма различными мыслителями, как К. Г. Юнг, П. А. Флоренский идр. ). По мнению исследователей, в своем развернутом анализе умственнойдеятельности человека, основанном на применении математических методов,Валери выступает в "Тетрадях" как предшественник ряда идей кибернетики итеории информации (см.: J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiersde Valйry, Paris, 1963, pp. 74-- 81). 6
Валери фактически проводит здесь четкое различие междузнаком как функцией системы сознания и чистым внезнаковым ощущением на егобессознательном уровне. Занимаясь с этой поры проблемой стереотиповсознания, связываемых с абстрагирующей тенденцией языка, Валери пытаетсяопределить отношение между "означающим" и "означаемым" уже на уровневосприятия. В этой постановке проблемы (как и в ряде других идей) онпредвосхищает позицию немецкого философа Э. Кассирера, который,рассматривая всю духовную деятельность человека с точки зренияформообразующих "символов", обнаруживает свойственную языку "символическую"тенденцию в самом чистом восприятии (E. Cassirer, La philosophie dersymbolischen Formen, III, Berlin, 1929, S. 269). Валери считает, что абстрактно-системное, которое не может быть сведенок чувственному образу, не пригодно как материал ни для исследовательскойдеятельности разума, ни тем более для художественного творчества. 7
Ощущение, связываемое с бытийностью, постояннокорректирует интеллектуальную систему Валери. Оно же лежит в основании егоконцепции художественного восприятия и эстетического творчества, хотярассматривается им лишь как их предпосылка, "сырой материал", которомупридает значимость и форму волевое усилие интеллекта. Ибо, как полагаетВалери, сверхчувствительность, безразличная к объекту и не контролируемаяволей, в конце концов убивает восприятие конкретного, открывая некий Xсущего, недоступный никакому постижению и моделированию (отсюдапарадоксальное утверждение Валери, что реальное "может быть выражено тольков абсурде"). Таким образом, ощущение оказывается своего рода диалектическиммоментом художественного восприятия (см. комментарии к "Вечеру с господиномТэстом"). 8
Отношение к истории у Валери двойственно. С однойстороны, -- чисто внешне, как смена фактов, явлений -- она должна бытьподвержена общему закону цикличности. Однако, поскольку в ней действуетразум, человеческое сознание, этот закон фактически теряет силу. Сущее,считает он, ускользает от истории как движения и от описательнойисторической науки (см. Oeuvres, t. II, p. 1508). К чести Валери нужносказать, что этот фактически ценностный критерий заставлял его непризнавать не только "уроков" истории, но и ее фатальности, ее "наказов".Новейшим циклическим теориям исторического развития Валери остался чужд. 9
Леонардо, который наряду с Альберти и Дюрером утвердилантропометрию как науку, разработал вместе с тем на основе эмпирическихнаблюдений обобщенный принцип движения тела и "привел к слиянию учения очеловеческих пропорциях с учением о человеческом движении". С учетом другихнововведений в искусстве Возрождения это вносило в изобразительную техникухудожника три фактора субъективности: "органическое движение", перспективус учетом ракурса и зрительное впечатление возможного наблюдателя.Возрождение впервые в истории "не только утвердило, но и осмыслило,формально обосновало эти три выражения субъективности" (Е. Р а n о f s k y,L'oeuvre d'art et ses significations, p. 92). 10
Вслед за Альберти Леонардо развивает теорию, "согласнокоторой каждому состоянию души, даже в случае когда речь идет о "смешанныхэмоциях", соответствует определенное выражение" (там же, стр. 238). 11
Характерно, однако, что тенденция Возрождения кразрушению "перегородок" между наукой и практикой, а также между различнымиобластями практической деятельности приводила одновременно кусовершенствованию технических средств в различных областях и к растущейспециализации "в рамках методологически единой сферы человеческихисследований" (там же, стр. 114). Но Валери как раз и ищет единыйметодологический принцип самых различных операций творческого интеллекта. 12
Уже в эссе "О литературной технике" (1889), написанномпод влиянием идей Эдгара По, читатель выступает у Валери как некий пассивныйобъект, который должен быть "схвачен" в его "чувствительности", покорен,заворожен, околдован. В отличие от Бодлера, однако, он делает упор на рассчитанности"магического" действия поэзии. Он, скорее, наследует и уточняет цельМалларме: "... рисовать не предмет, а эффект, который он производит" (цит.по: H. M о n d о г, Vie de Mallarmй, Paris, 1946, p. 145). "... Литература,-- пишет он здесь, -- есть искусство играть чужой душой" (Oeuvres, t. I, p.1809). С точки зрения теории поэтического эффекта, которую Валери развивал всюжизнь, произведение искусства, покоряющее чувства, уподобляется у негореальному, как он его понимает: "Реальное есть результат своего рода мерыили оценки, чье единство
представляет собою объект, насыщающий
все моичувства" (Cahiers, t. X, p. 897); "Всякое знание исключает неисчерпаемое.Тот, кто ошеломлен, озадачен (именно так должен, по мысли Валери,воздействовать эстетический предмет. -- В. К. ), находится перед лицомреального" (Cahiers, t. XX, p. 252). Творения искусства -- или, точнее, "эстетическая бесконечность" еговзаимодействия с восприятием -- оказывается своего рода несомненностьюреального (ср.: А. А. Пэк, К проблеме бытия произведений искусства. --"Вопросы философии", 1971, No 7). 13
Во многих своих последующих работах Валери проводитразличие между орнаментом изобразительно-украшательным и орнаментомсистематически-отвлеченным, который призван являться формальной, структурнойосновой произведения, сводясь к пропорциям и соотношениям ее элементов и еецелого. Своеобразный "неопифагорейский" эстетический критерий Валери (опифагорейской эстетике и идее гармонии см., например: А. Ф. Л о с e в, В. П.Ш е с т а к о в, История эстетических категорий, М., 1965, стр. 37-- 44).поиск в искусствах этой "орнаментальной" основы побуждают его ставить вышете искусства, выразительные средства которых более отвлеченны. Музыку иархитектуру он поэтому противопоставляет искусству слова, а "чистоту" поэзии-- изобразительности романа. Исходя из того же "орнаментального" принципа,он хотел бы рассматривать поэзию как искусство риторики, основанное на"игре фигур". Больше того, он, по собственному признанию, вообще предпочелбы искусство, "отрешенное от всякой соотнесенности и функциональнойсвязанности со знаком"
(Oeuvres, t. I, p. 1472). Однако, как можноубедиться по многочисленным работам Валери последующих лет, собственныйпоэтический опыт заставляет его со временем переосмыслить этот слишкомотвлеченный принцип и прийти к более сложному пониманию реальногохудожественного творчества и реального художественного произведения. 14
Леонардо, поставивший "искусство на службу анатомии",стал "основоположником анатомии как науки" (Е. Р а n о f s k y, L'oeuvred'art et ses significations, p. 116). Вместе с тем эмпирическая выработка ипрактическое использование теории перспективы, знаменовавшей новое,индивидуалистическое мировосприятие, включились в процесс развитияпроективной геометрии и оптики (там же, стр. 118-- 123; см. также: П. А.Флоренский, Обратная перспектива. -- "Труды по знаковым системам", III,Тарту, 1967, стр. 394). 15
Ср. попытку истолкования многозначности "Джоконды" встатье Н. Я. Берковского "Леонардо да Винчи и вопросы Возрождения":"Картинное" в "Джоконде" спорит с "портретным", красота -- с бытом, общаяидея и общий идеал -- с тем видом и формой, которые им приданы вдействительности. Противоречие между человеческим образом и пейзажем фонанаиболее явственно выражает эту борьбу, и следы ее видны по всей картине.<... > Этот пейзаж отворяет в портретном образе всеблагородно-человеческое, и он же делает героиню Леонардо несколькобеспомощной. Простор и неведомое -- слишком рискованный фон для этойженщины, воспитанной в стенах благоустроенного буржуазного дома. <...> Драматизм образа, его двуначалие породили столь хорошо известные толкио "загадочности" его. Попытки "разгадать" Монну Лизу напрасны, так какзамысел Леонардо, по сути дела, не допускает одного-единственного решения.Художник показал, как в меньшем человеческом существе прорезается большее,но оставил неизвестным -- минута ли это особенная или более прочныйпереход; наконец, сам переход едва начался, все колеблется, нет ничегозакрепленного, окончательного, на обеих сторонах неопределенность" (П. Я.Берковский, Статьи о литературе, М. -- Л, 1962, стр. 48-- 49). Чуждый методам психологического истолкования, Валери ищет "разгадку" враскрытии механизма или действия эффекта. 16
Валери ограничивается формально-композиционнойпостановкой вопроса. Между тем П. Флоренский, исходя из своего пониманияотносительности иллюзионной перспективы как метода художественногоизображения, в анализе фрески Леонардо, ее пространственной композициивыявляет смысловую значимость нарушений перспективного единства изображения:"Если кто перспективист, то это, конечно, Леонардо. Его "Тайная Вечеря",художественный фермент позднейших богословских "Жизней Иисуса", имеетзадачею снять пространственное разграничение того
мира, евангельского, иэтого,
житейского, показать Христа как имеющего только ценность
особую, ноне особую реальность. То, что на фреске, -- постановка сценическая, но неособое, несравнимое с нашим пространство. И эта сцена есть не более какпродолжение пространства комнаты; наш взор, а за ним и все наше существо,втягивается этою уходящею перспективою, приводящею к правому глазу главноголица. Мы видим не реальность, а имеем зрительный феномен; и мыподглядываем, словно в щель, холодно и любопытно, не имея ни благоговения,ни жалости, ни тем более пафоса отдаления. На этой сцене царят законыкантовского пространства и ньютоновской механики. Да. Но если бы только
так, то ведь окончательно не получилось бы никакой вечери. И Леонардоознаменовывает особливую ценность совершающегося нарушением единственностимасштаба.
Простой пример легко покажет, что горница еле имеет в высотуудвоенный человеческий рост, при ширине трикратной, так что помещениенисколько не соответствует ни количеству находящихся в нем людей, ни величиюсобытия. Однако потолок не представляется давящим, и малость горницы даеткартине драматическую насыщенность и заполненность. Незаметно, но верномастер прибегнул к перспективонарушению, хорошо известному со временегипетских: применил разные единицы измерения к действующим лицам и кобстановке и, умалив меру последней, притом различно по разным направлениям,тем самым возвеличил людей и придал скромному прощальному ужину значимостьвсемирно-исторического события и, более того, центра истории. Единствоперспективное нарушено, двойственность ренессансовой души проявилась, нозато картина приобрела убедительность эстетическую" ("Труды по знаковымсистемам", III, стр. 395, 396). Такой анализ, по сути, приближается к тому методу в истории искусств,который Э. Панофски назовет "иконологическим". Ср., например: "Пока мыограничиваемся констатацией, что в своей прославленной фреске Леонардо даВинчи представил группу из тринадцати человек за столом и что эта группаизображает Тайную Вечерю, мы имеем дело с произведением искусства кактаковым, и мы интерпретируем особенности его композиции и его иконографиикак его собственные качества или определители. Но если мы пытаемся понятьэту фреску как свидетельство о личности Леонардо, или об итальянскомВозрождении, или же о специфической форме религиозного чувства, мырассматриваем художественное произведение как символ "чего-то иного",выражающегося в бесконечном множестве других символов; и мы интерпретируемособенности его композиции и его иконографии как характернейшие проявленияэтого "иного". Раскрытие и интерпретация этих "символических" значимостей
(как правило, сокрытых от' художника, а подчас даже весьма отличных от того,что он намеревался сознательно выразить) есть объект дисциплины, которуюможно назвать иконографи
ей в широком смысле слова [то есть иконологией]..." (Е. Рanofsky, Essais d'iconologie, Paris, 1971, p. 21). Ср. также краткий анализ "симультанной" концепции и пространственнойкомпозиции фрески Леонардо у Б. Р. Виппера в его "Введении в историческоеизучение искусства" (Б. Р. Виппер, Статьи об искусстве, М., 1970, стр. 306,321). 17
Об архитектурных работах и идеях Леонардо см.: Б. П. Mих а й л о в, Леонардо да Винчи -- архитектор, М., 1952; сб.: "Leonardo,architetto e urbanista", Torino, 1963; A. Sartoris Lйonard-architecte,Paris, 1952, a также Р. Murray, Architettura del Rinascimento, Venezia,1971. 18
Эстетика Возрождения во многом обязана воскрешениюпифагорейского учения о музыкально-математической мировой гармонии. Она"не просто декретирует гармонию как эстетический принцип и этическую норму,но и стремится выразить ее в точных числовых отношениях, исследовать ееобъективную математическую основу. Учение о гармонии дополняется учением опропорции. При этом характерно, что не только художниками, но и математиками"пропорция" трактуется не только как математическое понятие, но и какэстетическая категория, вообще как принцип строения природы, искусства ичеловека" (А. Ф. Лосев, В. П. Ш e с т а к о в, История эстетическихкатегорий, стр. 70). Валери, который в юношеские годы немало временипосвятил изучению истории и теории архитектуры, переосмысляет идеюматематической гармонии, выводя из нее принцип самодовлеющей"орнаментальной" формы художественного произведения. 19
Об идеальном городе Леонардо см.: Б. П. Михайлов,Леонардо да Винчи-архитектор, стр. 24 и дальше. Альберто Сарторис считает,что теории и замыслы Леонардо во многом перекликаются с современнымиградостроительными идеями Райта, Корбюзье, Лисицкого. 20
Леонардо пишет: "Здание всегда должно быть обозримым совсех сторон, чтобы показывать свою истинную форму" (цит. по кн.: Б, П.Михайлов, Леонардо да Винчи -- архитектор, стр. 44). П. Муррей показывает, что Леонардо разработал новые принципыархитектурного проецирования, опираясь на методы перспективы, развитые имже на практике анатомических наблюдений и зарисовок (P. Murray, Architetturadel Rinascimento, pp. 124-- 139). 21
См.: К. Тольнай, История купола собора св. Петра. -- Всб.: "Архитектурное творчество Микеланджело", М., 1936, стр. 89. 22
К структурно-аналитическому методу в историиархитектуры обратилась в 20-е годы венская школа искусствоведов, таких, какГ. Зедльмайер, Г. Янтцен и др. (См., например, сб. "История архитектуры визбранных отрывках", М., 1935. ) 23
Ср.: "Он был наделен <... > способностьюцелостного образного мышления, он умел делать наглядным закон. <... > Леонардо и в научную сферу вносил навыки художника,который опирается не на анализ и логические доводы, а на наглядный ицельный образ. Недаром он часто прибегал к образным сравнениям:распространение света и звука он представляет себе в виде разбегающихся покругу волн; строение земли он мыслит себе по образу и подобию человека; рекас ее притоками уподобляется им стволу дерева с его ветвями; вихрь на подъемеон сравнивает у основания его с высокой колокольней, а выше -- с зонтикомпинии; закон падения масс воды напоминает ему падение прядей женских волос-- это поэтическое сравнение находит себе наглядное выражение и в егособственных рисунках" (М. Алпатов, Этюды по истории западноевропейскогоискусства, стр. 60). 24
Валери подходит здесь к своей центральной проблеме: онрассматривает систему языка, общего для всех операций мысли. Он считает, чтов основе постижения всякой вещи лежит возможность ее образногопредставления. На этом последнем и основана мыслимость бесконечного рядауподоблений (всякая вещь выступает то как "означаемое", то как"означающее"), а следовательно, бесконечных связей вещей и, с другойстороны, универсальности разума. "Понимание есть, в сущности, не что иное, как уподобление. То, что ни на что не похоже, тем самым непостижимо" (Cahiers, t. VI,p. 83). "Утратить образ значит утратить смысл. Ограничиться образом значитутонуть во множественности" (Cahiers, t. VI, p. 82). Однако речь при этом идет отнюдь не о всяком образе, но о четкихфигурах
нашей чувственной активности: "Полезное
воображение состоит вумении привести в соответствие чувствительную нервно-моторную систему собразами и понятиями" (Cahiers, t. VI, p. 82). "Все, что мы способныпонимать, мы понимаем не иначе, как посредством ограниченной множественностистереотипов действий, какие являет нам наше тело, поскольку мы егочувствуем" (Cahiers, t. II, p. 716). Выступление Валери против узкой специализации интеллектуальнойдеятельности имеет в этой работе гораздо более глубокий смысл, нежели этоможет показаться. В идее всеобщего уподобления, которую он почерпнулотчасти у Бодлера, отчасти у Эдгара По, отчасти же изсимволическо-ассоциативной поэтики Малларме, слышится явный отголосокразрабатываемой ими и питаемой символизмом проблематики всеединства. Именноэта последняя стоит за его попыткой "реконструировать" универсальный генийЛеонардо. 25
По мнению некоторых исследователей, Валери выступает вэтом фрагменте (а также в целом ряде тетрадных записей) как один из предтечсовременной бионики. 26
О Леонардо -- инженере, конструкторе, ученомсм.: В. П. 3 у б о в, Леонардо да Винчи, М. -- Л., 1962; Т. Pedretti, Studivinciani, Genиve, 1957; J. В. Hart, The world of Leonardo da Vinci, man ofscience, engineer and dreamer of flight, London, 1961; см. такжекапитальный труд: Л. О л ь ш к и, История научной литературы на новыхязыках, М., 1933, т. I. 27
На формирование у Валери теории поэтического эффектаоказала влияние прежде всего статья Эдгара По "Философия композиции".Знаменательно, однако, что эту статью, толкующую о том, как "сделано" былостихотворение "Ворон", Т. С. Элиот считает своеобразной, скорее,бессознательной мистификацией. Вообще все огромное воздействие По на целуюэпоху французской поэзии -- Бодлера, Малларме, особенно Валери -- он визвестной мере объясняет превратным пониманием американского "проклятогопоэта". Позиция По, выразившаяся в формуле: "Поэма не говорит нечто -- онаесть нечто"
-- и подразумевающая абсолютную сознательность ее "построения",это позиция a posteriori -- позиция "незрелого" ума, "играющего" в теорию иподводящего фундамент под соз
данное; тогда как Валери предельно насытилинтроспективным анализом сам творческий акт. См.: Т. S. Eliot, From Рое toValйry, New York, 1948. Что же касается идеи всеобщего уподобления, Валери уже в 1891 годупризнавался в письме к Стефану Малларме: "Совершенно особенное преклонениеперед Эдгаром По побуждает меня усматривать царство поэта в аналогии"(Lettres а quelques-uns, p. 47). Примечания В 1929-- 1930 гг. Валери снабдил примечаниями "Введение в системуЛеонардо да Винчи", а затем и два других текста, посвященных Леонардо:"Заметку и отступление" и "Леонардо и философы". Три эти работы спримечаниями на полях опубликованы совместно в 1931 г. 1
Эту проблему Валери подробно рассматривает в эссе об"Эврике" Эдгара По (1921). 2
Именно выдвижение на первый план рассчитанного эффектаусугубляет у Валери с начала 90-х годов критическое отношение к литературе.Делая ставку на волевое усилие художника, он все с большей отчетливостьюосознает глубину пропасти между этим усилием
и изменчивым восприятиемхудожественного произведения, которое только и наделяет его, пустьпризрачным, бытием. В итоге творческий акт отрывается от значимого бытияпроизведения, причем пропастью оказывается сам его текст, сведенный лишь кнекоей потенции значимости и, с другой стороны, содержащий в зародышеабсолютную многозначность. Отсюда вытекает, что, по мысли Валери, значимыйанализ произведения никоим образом не должен проводиться на уровне текста,скажем, методом "закрытого прочтения", разработанным американской "Новойкритикой". Больше того, ввиду решающей роли художественного восприятиялишается смысла и анализ чисто формальный, проводимый в отрыве от него.Другое дело, что за пределами текста Валери не находит критерия дляобъективной внутриэстетической оценки. Ср.: "Критика относится не к сферамнаучного познания искусства (это дело искусствознания), а к сферам егоэстетического <... > переживания социальным сознанием. В силу этогокритерий научного объективизма к ней совершенно не приложим" (Б. М.Энгельгардт, Формальный метод в литературоведении, Л., 1927, стр. 115). 3
Проблемам критики отвлеченно-метафизической философиипосвящена, в частности, работа "Леонардо и философы" (1929), как и многиестраницы "Тетрадей" Валери. Он утверждает, что философ, как и художник,руководствуется в своих построениях "тем, что возможно", что этиумозрительные системы остаются для нас лишь как системы формальные, кактворения искусства, что "человек рождается философом, как.
он может родитьсяскульптором
или музыкантом" (Oeuvres, t. I, p. 1249). В своей критике философии Валери исходит из анализа языка, будучичрезвычайно близок позиции Витгенштейна (см. в русском переводе: Л.Витгенштейн, Логико-философский трактат, М., 1958). Он также считает, что"большинство проблем философии суть бессмыслицы <... >, как правило,невозможно точно "поставить" их, не разрушив при этом" (Cahiers, t. V, p.576). "Мы могли бы, -- записывает он, -- и, быть может, должны определитьединственной задачей философии постановку и уточнение проблем, без того,чтобы она занималась их разрешением" (Cahiers t. IX p. 642). Эти и подобныеустановки Валери носят сугубо позитивистский характер. Но если развить их совсем, что они подразумевают, нетрудно убедиться, что в своих истоках ипрактических выводах они сближаются с рядом положений философии жизни илиэкзистенциальной философии, причем таких ее "радикальных" выразителей, какКиркегор или Шестов. (Валери делает это явным благодаря своей тенденции кпредельному очищению идеи -- см., например, его диалоги). Отличает Валери отних иная оценочная
направленность, обусловленная иной жизненной ориентацией;ту же "истину" помечает он иным знаком. Уже не раз отмечалось, что два эти типа сознания и мысли --романтическо-субъективистский и сциентистско-объективистский -- оказываютсякак детища единой системы культуры по-своему родственными (ср., например:В. С. Ш в ы р e в, Э. Г. Ю д и н. О так называемом сциентизме в философии.-- "Вопросы философии", 1969, No 8). Валери являет пример парадоксальногосочетания этих враждующих типов. Сам он, ставивший и пытавшийся разрешить насобственном опыте ряд "последних вопросов", был мыслителем-философом вполном смысле слова, хотя их практическое разрешение он находил лишь вхудожественном творчестве. 4
Фактически Валери вынужден расстаться со своей идеейобразных уподоблений как формальной основы общего языка науки и искусства.Прежде всего он констатирует радикальное обновление средств и методовсовременной физики, которое осмысляет вопреки своей прежней позиции. Вдиалоге "Навязчивая идея" один из собеседников замечает, что порядокбесконечно малых величин, которым занимается современная наука, лишает насвозможности
понимать, ибо чем ближе "глубина" вещей, тем меньше подобия
счем бы то ни было (см. Oeuvres, t. II, p. 218). С другой стороны, обращаясь к проблемам сознания и восприятия, Валерисо временем еще более заостряет позицию, намеченную во "Введении в системуЛеонардо да Винчи": он считает, что в преддверии сознательного творческогопроцесса художник имеет дело с чисто чувственной данностью "поэтическогосостояния" (см. "Поэзия и абстрактная мысль", "Чистая поэзия"), снерасчлененным "ощущением мира", "единой системы отношений", а неохваченными единой структурой образами восприятия. Система уподобленийпереносится фактически на уровень бессознательного и тем самым себяупраздняет. Таким образом, исходные "языковые" средства науки и искусства в своейглубочайшей первооснове оказываются у Валери диаметрально противоположными. Заметка и отступление Впервые опубликовано в 1919 г. в качестве вступления к "Введению всистему Леонардо да Винчи". В этой работе Валери удерживает большую частьсвоих положений, подкрепляя и уточняя их результатами своих поисков запрошедшие двадцать пять лет. В своих практических выводах, особеннокасающихся природы искусства и его единства с наукой, Валери уже не столькатегоричен. Основная идея этого эссе иная: Валери рассматривает отношенияразума и личности, прежде всего в той части работы, которая названа"отступлением" и в настоящем сборнике опущена. Развивая принципы,утверждаемые во "Введении в систему Леонардо да Винчи", он стремитсяпродемонстрировать дуализм универсального разума, в котором разумпротивостоит личности и всецело ее подчиняет. Заявляя, что человек разума снеобходимостью "ограничивается высшей обнаженностью беспредметнойвозможности", Валери развернуто формулирует понятие "чистого Я",характеризует отношение последнего к миру, связь разума и бытия и целый рядиных проблем. Помимо двух этих текстов Валери посвятил Леонардо да Винчи эссе"Леонардо и философы" (1931) и две небольшие статьи, в том числе предисловиек "Тетрадям Леонардо да Винчи" (1942). 1
То есть "Введение в систему Леонардо да Винчи". 2
В статье "Леонардо и философы" Валери противопоставляетумозрительным построениям, которые подстерегает опасность "преследованиячисто словесной цели", универсальное искусство Леонардо, которому "живописьзаменяла философию". "Акт живописи для Леонардо есть операция,предполагающая знание всех наук и почти всякой техники: геометрии, динамики,геологии, физиологии. <... > Все вещи для него как бы уравнены передего волей достичь и познать формы через их причины" (Oeuvres, t. I, p.1259). 3
Неистовство, порыв, вдохновение или, выражаясь шире,творческий гений -- одна из важнейших категорий эстетики Возрождения,сродни божественному безумию
у Платона. Она была специфически разработана ипередана новому времени (понятие гения
-- в поэзии, а затем вообще вискусстве) итальянским неоплатонизмом и прежде всего Марсилио Фячино, длякоторого всякое "вдохновенное безумие" есть восхождение и сливается сэкстатическим созерцанием (см.: E. Cassirer, Individuimi und Kosmos in derPhilosophie der Renaissance, Leipzig, 1927; N. A. R o b b, Neoplatonism ofthe Italian Renaissance, London, 1935). Чуждый идее иерархического строябытия, Валери часто полемизирует с этой духовной традицией, с которой,однако, косвенно связан через символизм. 4
"Своеобразная "дымчатая светотень" Леонардо, такназываемая "sfumato", стала предметом подражания его учеников. <... >Рассеянный полусвет привлекал Леонардо тем, что он позволяет более зорковидеть жизнь органических тел, неровную поверхность ткани, скрытую игрумускулатуры, вибрацию падающих складок одежды, все те половинные, четвертныеи восьмые доли теней, к которым так чуток был его глаз" (М. В. Алпатов,Этюды по истории западноевропейского искусства, стр. 68). Эта сторона гения Леонардо, несомненно, в высшей степени привлекалаВалери, бывшего в поэзии -- и не только в поэзии -- подлинным мастером изнатоком или, образно выражаясь, "каторжником" нюанса (Е. -М. С i о r a n,Valйry face а ses idoles, Paris, 1970, p. 35). 5
Марсель Швоб (1867-- 1905) -- французский писатель иисторик литературы, друг Валери. Ему Валери посвятил "Введение в системуЛеонардо да Винчи"; в процессе работы над этим эссе он неоднократнообращался к Швобу за справками и советами. 6
Отношение Валери к вдохновению с годами усложнялось наоснове личного творческого опыта. Идея "поющего состояния" есть не что иное,как идея вдохновения, хотя и перенесенного в стадию, предшествующуютворческой работе. Валери знает, что "никакая воля на свете не может создатьхорошего стиха. Она может отбросить плохие" (Cahiers, t. VI, p. 76). Но главное для Валери то, что произведение реализуется
как возможностьне на уровне непроизвольного
ощущения и эмоции, но на уровне волевого усилиясознания, сталкивающегося с конкретной проблемой и конкретными трудностями.(См. комментарии к эссе "Поэзия и абстрактная мысль". ) 7
См. также "Письмо о Малларме". Валери осознавал бесплодность своей максималистской позиции долго имучительно. С начала 90-х годов, утверждаясь во мнении, что литературанаходится в "диком состоянии", он пытается выработать систему, котораязаменила бы бессознательную произвольность писателя абсолютно рассчитаннымметодом. Но он убеждается постепенно, что уже в силу знаковой природыязыка, чьими средствами питается литература, такой метод в ней недостижим. Объявляя решительную войну поэтическому экстазу, Валери в ходемноголетних размышлений вынужден признать, что идея "абсолютной поэзии",предполагающая полную сознательность волевого усилия поэта, может быть лишьидеальным критерием, мерой оценки. Он приходит к мысли, что готовоепроизведение никогда не может считаться законченным, а значит, исовершенным, всецело обязанным автору и адекватным его творческому методу. В результате поиск метода становится у него самодовлеющей целью иотрезает пути к творчеству. Важна, собственно, не литература как таковая, асистематическая и универсальная способность творить то, что Р. Якобсонназовет впоследствии "литературностью" литературы. Эта небезопасная, идея,которую разделяли отчасти некоторые литературные современники Валери,становится у него подлинной страстью: "Быть поэтом -- нет. Мочь быть им"(Lettres а quelques-uns, p. 95). Именно здесь коренится причина "великогомолчания" Валери с 1896 г. вплоть до времени написания "Юной Парки", как иего отказа от поэзии (если не считать единичных "грехопадений") в последниедвадцать лет жизни. Вот почему, восхищаясь в Малларме "инстинктом господства над миромслова", Валери имеет в виду лишь сам процесс творчества. Вполнезакономерно, что этот процесс становится в его глазах своего родаупражнением, экзерсисом, а высшая его цель -- едва ли не этической:систематическим формированием творческой потенции художника (совершенноидентична, при всех прочих различиях, позиция Ф. Кафки -- см.: M. В1anchot,Le livre а venir, Paris, 1959, p. 242). Требования к литературе, формулируемые Валери в его зрелые,"классические" годы, сводятся к одному: заменить бессознательную ипроизвольную
условность в искусстве условностью осознанной и потомунеобходимой. 8
Истинная оригинальность, по мысли Валери, не естьспецифическая особенность, всегда обусловленная внешними факторами: лишьпривходящее, случайное, беспорядочное (таковым по отношению кинтеллектуальному акту художника, писателя является все -- or запросовпублики до его собственной психики) порождает индивидуальное. Истиннаяоригинальность есть совершенная власть над этим внешним, над собой и своимисредствами. Власть же эта необходимо ведет к обезличению как творческогопроцесса, так и его результата, ибо, например, материал поэта (языковыесредства, приемы и т. д. ) ограничен, всеобщ, задан ему, тогда как егосознательное усилие коренится в универсальной безличности разума. Этавласть поэта, его индивидуальное творчество выражаются, таким образом, внахождении все более безличных и "чистых" форм и отношений. Соответственно мыслится и идея традиции. Сводя роль писателя к чистойфункции сущностно безымянной литературной истории ("поэт есть лишьсознание, которое выбирает"), Валери резко критикует погоню заоригинальностью как принцип "модернистского" искусства и даже на свой ладвозвращается к классической теории подражания образцам в искусстве (см.комментарии к "Положению Бодлера"). 9
Валери имеет в виду Паскаля. В "Вариации на тему одноймысли" (1923) он пытается доказать на примере прославленной фразы Паскаля:"Le silence йternel de ces espaces infinis m'effraye" -- "Вечное безмолвиеэтих бесконечных пространств страшит меня", -- что "Мысли" Паскаля суть не"мысли-для-себя", но "возбудители" для других" -- поэтические, рассчитанныена определенный эффект и великолепно "оркестрованные" строки. Отношение Валери к великому трагическому мыслителю было глубокопристрастно. Валери не мог простить Паскалю ни "весьма пагубных" последствийпротивопоставления "духа тонкости" "духу геометрии", ни его ухода от науки,ни склонности к прозелитизму, которую у него находил. 10
Выявляя "пластическую замкнутость" живописных фигурМикеланджело, связывавшуюся с его пониманием в духе неоплатонизмачеловеческого тела как "земного узилища" души, Э. Панофскипротивопоставляет ей фигуры Леонардо, "освобожденные от всякойпринудительности". Леонардо, "противник Микеланджело в жизни и в искусстве",считает, что "принцип sfumato увязывает изобразительный объем спространством" (Е. Раnоfsky, Essais d'iconologie, p. 265). 11
Все это чрезвычайно близко взглядам самого Валери."Всякая философская система, в которой человеческое тело не являетсякраеугольным камнем, является нелепой, непригодной. Человеческое тело есть граница знания" (Cahiers, t. VII, p. 796). Именно в нашем теле заложена возможность универсального понимания,принципа всеобщего уподобления. Причем эта возможность, предполагаетВалери, коренится в самых неосознанных глубинах нашего соматического бытия.В эссе "Простые размышления о человеческом теле" (1943) Валериразграничивает три формы внешнего существования тела: поскольку мы самиспособны его чувствовать; поскольку мы видим себя вовне -- в зеркале, вживописи -- или предстаем чужому взору; поскольку оно в расчленяемом видедоступно науке, которая лишь пытается вслед за тем восстановить егоцелостность. Этим формам, обусловливающим ограниченность человеческогопознания, он противопоставляет органическое единство воображаемого"Четвертого Тела", как он называет "непостижимый предмет, знание которогототчас разрешило бы все проблемы, ибо он все их в себе заключает" (Oeuvres,t. I, p. 931). Идея этой сверхличной универсальности человеческогомикрокосма, который несет в себе весь мировой макрокосм, возвращает Валерик древнейшей натурфилософской традиции -- от платоновского "Тимея" до Бемеи Блейка. Она же связывается у него с особым пониманием воссоздающей силыискусства (см. "Эвпалинос", "Душа и танец"; допустимо сопоставить с этимиразмышлениями Валери, особенно ярко выразившимися в его мифологизирующихдиалогах, идею А. Ф. Лосева об имманентной символичностиорганически-телесного, противостоящей схеме и аллегории и воплощающейабсолютную реальность мифа, -- см. его работу "Диалектика мифа", М., 1930,стр. 49). Примечания 1
Прославление работы "на заказ" (см., например: П. В а л ер и, Избранное, стр. 34) было связано у Валери с пониманием внешнейусловности как толчка, который сообщает отвлеченному интеллектуальномуусилию известную форму. Именно к такой работе сводилась львиная доля того,что создал Валери в 20-- 40-е годы. В этом случае, как всегда, егоэмоциональная позиция точно выражала основные принципы его мысли. 2
Валери перефразирует известное выражение Паскаля (близкоеформулировке Бернара Клервоского): "Утешься, ты не искал бы меня, если быуже не нашел" (Pascal, Oeuvres, p. 1061). 3
Намек на роман Марселя Пруста "В поисках утраченноговремени". Валери посвятил Прусту статью (1923), в которой занимается главнымобразом противопоставлением романного жанра поэзии. В письме от 19 января1935 г., говоря о своем отличии от Пруста, он замечает: "Я забываю события,поскольку они с равным успехом могли бы быть событиями чужой жизни. У меняне осталось воспоминаний о детстве. Одним словом, прошлое в своейхронологической и повествовательной
структуре во мне не существует"(Lettres а quelques-uns, p. 224). 4
Стремление предельно "деперсонализировать" свою творческуюжизнь определялось у Валери тяготением к форме. Он пишет своему другу А.Жиду: "Между моим именем и мною я делаю бездонное различие. Между публикойи мною -- иными словами <... > между неизвестной массой и весьмачастным случаем, каким является наше "Я", -- я считаю необходимым выставить"форму", демонстрацию и волю к объективности -- все, что отсылает других кним самим. Другие имеют право лишь на то, в чем мы сами от себя отличны.
Ониимеют на это право, поскольку мы печатаемся, и наш долг -- отдавать им этувыделенную субстанцию, пригодную в силу своей всеобщности, -- и отказыватьим в остальном. <... > (Не то чтобы одно
было подлиннее
другого. Общеезаблуждение заставляет считать, что тот, кто себя распускает,
болееподлинен
(или же, как довольно глупо выражаются, более искренен), нежелитот, кто держит себя
в руках. Люди думают, что существует некая подлиннаяглубина, которая выявляется, когда мы не сдерживаем себя; что личность впижаме подлиннее "господина")" (Andrй Gicle -- Paul Valйry, Correspondance,Paris, 1955, p. 509). Критика субъективно-эмоционального в литературе явно связана у Валерис поиском места встречи с читателем, общей меры и сообщаемости эстетическогопереживания. См. также "Вечер с господином Тэстом". 5
Ср. чрезвычайно близкие по духу размышления Б. Пастернакав "Охранной грамоте", где все это связывается с динамикой художественногообраза: именно это "опосредствование" акта любви, это несоответствие и"переход от мухи к слону" позволяет двигаться от "правды" голого факта,которой в искусстве "зажат рот", к образу, который единственный "поспеваетза успехами природы" (Б. Пастернак, Охранная грамота, Л., 1931, стр. 48). Вечер с господином Тэстом Впервые опубликовано в парижском журнале "Кентавр" в 1896 г. В издание1926 г., где этот текст снабжен предисловием автора, включен также рядновых вещей тэстовского цикла: "Письмо другу" (большой фрагмент которогопереведен А. Эфросом для "Избранного" 1936 года), "Письмо госпожи ЭмилииТэст" (см. "Французская новелла XX века", М., 1973), "Выдержки из log-bookгосподина Тэста". В посмертное издание 1946 г. вошли еще пять небольшихфрагментов, связанных с тем же героем. "Вечер с господином Тэстом" был посвящен в первом издании русскому попроисхождению философу Евгению Колбасину, с которым Валери в те годы дружили которым восхищался. Некоторые исследователи считают, что Колбасин послужилв какой-то степени прообразом Тэста. Другие пытаются связать этого героя сиными кумирами Валери -- Леонардо, Малларме, По. Сам автор неоднократноуказывал, что это произведение и сам образ "чудовища интеллекта" обязаны его"кризису" начала 90-х годов и реакции на него: поискам абсолютного иуниверсального метода мышления. Тэст, говорит Валери, "похож на меня так же,как ребенок, зачатый в момент, когда отец его переживал глубокое изменениесвоего существа, похож на него в этом преображении его личности" (Oeuvres,t. II, p. 13). В "Вечере с господином Тэстом", этой своеобразной философской сказке,Валери создает своего рода миф, который навсегда окажется связанным с именемавтора. Валери представил здесь определенную этику интеллекта, которой такили иначе будет придерживаться всю свою жизнь. Тем самым он выявил ипричины своего расставания с литературой. Тэст -- тот же универсальный ум,что и Леонардо из "Введения в систему... ", но эта универсальность,осознавшая свою царственную анонимность и потенциальное всемогущество, несвязана рамками исторической личности: она избегает действия и,следовательно, всякого воплощения, как чумы. Она знает и может все, ибо незнает и не может ничего конкретного: все ею постигнуто, всему подведенитог. Разумеется, Валери не нашел и не мог найти той централь
ной позиции,которая приписывается им Тэсту. Фактически эта "абстрактная" фигурапозволила Валери образно, цельно представить главную проблематику своихидей в ее последних, наиболее отвлеченных общетеоретических выводах. Такаямифичность образа уже сама по себе предполагает практическую неразрешимостьзадач, которые им подразумеваются. "Почему г-н Тэст невозможен? -- писалВалери тридцать лет спустя. -- <... > Ибо он не что иное, как демонвозможного" (Oeuvres, t. II, p. 14). Если бы Валери ограничился в своихисканиях принципами своего героя, мы были бы свидетелями полного крахаВалери-художника, ибо очевидно, что с таким подходом творить невозможно и ненужно. Уже сама эта позиция неизбежно вела его к творческому тупику, изкоторого вышел он нелегко. Однако максималистский абсолютизм интеллектабыл лишь одной стороной творческой личности Валери. При всей несомненнойценности поставленных здесь проблем, Валери долгие годы вынужден был -- икак художник, и как вдумчивый критик позднебуржуазной цивилизации --мучительно преодолевать целый ряд их исходных посылок. Валери отказывалсяот свойственного многим неоромантическим мыслителямиррационально-одностороннего их разрешения. Действительная и общезначимая ихценность лучше всего выявляется в соотнесенности с личным творческим опытом,то есть с исторической практикой художника. Вот почему для понимания местаэтих проблем в системе взглядов Валери на искусство важно проследить ихистоки в системе его личности, поскольку она определяла его дальнейшийтворческий путь. 1
"Стремление исчерпать, дойти до предела. Странно, что этахолодная ярость уничтожения строгостью мысли тесно связана во мне сболезненным ощущением сжавшегося сердца, с бесконечной по напряжениюнежностью" (Cahiers, t. XII, p. 352). "Тетради" Валери буквально пестрятподобными признаниями. Валери считал значительным своим успехом то, что в ответ на эту"болезненность" сумел представить себя в "кризисный период" в качествезаконченной психофизической и мыслительной системы. Исследуя на самом себезаконы психики и сознания, он будет пытаться "исчерпать", до конца"осветить" эту систему, дабы превзойти свою "законченность", описываемуювнешними по отношению к "Я" обстоятельствами. Он хотел бы овладеть всейсовокупностью своих интеллектуальных потенций (см. J. DuchesneGui11emin,Les N dimensions de Paul Valйry. -- В сб.: "Entretiens sur Paul Valйry",Paris, 1968, p. 23 и дальше). Это личностное тяготение к пределу находит полное соответствие всистеме идей, развиваемых Валери, где оно связывается с поиском наиболееотвлеченных основ универсального разума и его операций. Уже во "Введении всистему Леонардо да Винчи" формулируется принцип мыслимого предела всякойнепрерывной последовательности. Этой проблеме посвящено много места втетрадях Валери. Фактически "предел" выступает у него как высшая ступеньстановления вещи, ее сущность, как она предстает абстрагирующему сознанию.Эта идея, которая была развита еще Платоном (ср.: А. Ф. Лосев, Историяантичной эстетики. Софисты, Сократ, Платон, стр. 157), связывается у Валерис новейшими методами науки, прежде всего математики, и становится, вчастности, инструментом анализа явлений искусства. Известный критик А. Тибоде утверждал в 1923 г., что, так же какМалларме создавал поэзию, чтобы выявить ее сущность, Валери во "Введении всистему Леонардо да Винчи" выступил как критик сущностей, которомунаблюдение над творческой личностью и ее созданиями "служит лишь предлогомдля размышления о сущностях" (цит. по кн.: "Les chemins actuels de lacritique", p. 129). Валери, однако, не наделяет искомые сущностисамостоятельным бытием, не зависящим от познавательной и творческойдеятельности человека. Эти сущности, которые Валери сперва хотел возвестив искусстве в ранг практических императивов ("чистая поэзия", "чистаяорнаментальность" и т. д. ) и которые тем самым отрезали ему пути ктворчеству, мало-помалу ограничиваются у него ролью порождающих моделейразличных явлений искусства. 2
Обостренное чувство контраста между "быть" и "казаться",пример которого подал ему Малларме, определяет самую сущность идейныхпоисков Валери, будучи связано с его принципом "деперсонализации"творчества. "Известность", "слава" неизбежно обусловливаются другими и,следовательно, навязываются извне: "персонифицируя" художника, онипокушаются на автономность "Я" и его возможностей, отчуждают их. Однакопричины этого отчуждения лежат еще глубже. "Все, что относится к разуму, --записывает Валери, -- представляет собой комедию (суждение это ненравственное, но описательное). Знать = не быть тем, что ты есть. А не быть
тем, что ты есть,
возможно, реализуемо через действия и позиции. Образомчего и является комедия" (Cahiers, t. IX, p. 907). Заявленное в "Вечере с господином Тэстом" отрицание всякого социальноговоплощения с годами претерпело у Валери радикальную трансформацию. Но дажекогда он стал широко известен и вынужден был "показать себя", его непокидает чувство "игры". За всем этим стоял неизменный принцип потенциальной"готовности", призванной выражаться во множественности, текучеститворческих ипостасей. Т. С. Элиот замечает: "Его скромность и простота были качествамичеловека, лишенного иллюзий, который не хотел обманываться в отношении себяи считал бесполезным дурачить других Он мог выступать в различных ролях, ноникогда не растворялся ни в одной из них" (T. S. Elio t, Leзon de Valйry. --Сб.: "Paul Valйry vivant", p. 74). 3
В этой фразе Валери, которую многочисленные комментаторыбудут возводить к самым различным философским и другим традициям, коренитсямноголетнее "безмолвие" Валери-поэта. В таком свете воспринимался "Вечер сгосподином Тэстом" некоторыми читателями начала века. Андре Бретон, будущийвождь сюрреализма, знавший почти все это произведение наизусть, связывалэто безмолвие и личность его носителя с мифом, которым обрастали уход отпоэзии и вся судьба Рембо -- "человека, который вдруг отвернулся от своеготворения, как если бы по достижении определенных высот оно как бы "отринуло"своего создателя" (A. Breton, Entretiens avec Andrй Parinaud, Paris, 1952). Но между тем как Рембо смолк "по достижении определенных высот", Валерикак художник, при всем значении "Вечера с господином Тэстом", достигаетэтих высот лишь гипотетически, в мыслимой вероятности. Задачи, импоставленные, были слишком явно непреодолимы, чтобы оставить ему возможностьтворческого воплощения. Нет ничего более далекого Рембо, который считал,что поэзия должна вести, "опережать действие", нежели это максималистскоеотречение Валери. 4
Ср.: "Заметка и отступление". 5
Рассматривая проблемы сознания, Валери приходит к выводу,что в работе нашей мысли мы неизбежно отвлекаемся от ее источника и еепроцесса. "Мысль маскирует мыслящее. Эффект скрадывает функцию. -- Творениепоглощает акт. -- Проделанный путь поглощает движение" (Cahiers, t. XXI, p.610). Сами же идеи (как -- на другом уровне -- и восприятия) включаются втекст нашей памяти, заданных ассоциаций, немедленно вбираются автоматизмоми готовыми формами всей нашей психической структуры, где обретают значимость(о близости ряда положений Валери к системной "обусловленности" в духегештальтпсихологии см.: W. I n с е, Etre, connaоtre et mysticisme du rйelselon Valйry. -- "Entretiens sur Paul Valйry", 1968). Но поскольку сознание, считает Валери, не адекватно нашим мыслям и невластно над ними, как может разум действительно мыслить самое себя? Такоенесовпадение (также и во времени) мыслящего с процессом мышления,наблюдающего -- с процессом наблюдения неотвратимо приводит к искажениюмыслимого или наблюдаемого объекта. (Эта проблема оказалась чрезвычайноважной в квантовой механике, где была сформулирована Нильсом Бором как разпо аналогии с проблемами сознания; Валери, внимательно следивший заразвитием современной физики, пытался соотнести этот научный принцип сосвоими идеями. -- См.: J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiersde Valйry, pp. 107-- 109). Мифический
герой Валери закономерно является хозяином своей "мысли",ибо он преодолел автоматизм сознания, его стереотипы, отвлеченность мыслиот процесса мышления. Это его всемогущество обязано способности чистогосамосознания: он уподобился плотиновскому нусу, "уму", в котором материямышления полностью вбирается его формой, отождествляется с ней (проблемасознания
была впервые четко сформулирована именно в неоплатонизме -- см.,например: П. П. Блонский, Философия Плотина, М., 1918; M. de G andili ас, Lasagesse de Plotin, Paris, 1966). 6
В посмертно изданном фрагменте "Некоторые мысли господинаТэста" Валери заявляет устами своего героя: "Рассматривать свои эмоции какглупости, немощи, никчемности, идиотизмы, несовершенства -- как морскуюболезнь и головокружение от высоты, которые унизительны. ... Нечто в нас -- или во мне -- восстает против изобретательнойвласти души над умом" (Oeuvres, t. II, p. 70). В период "кризиса" 1892 г., к которому он будет мысленно обращаться всюжизнь, Валери постановил разделаться с излишествами своей чувствительности,подвергнув ее тщательному анализу и уяснив себе ее механизм. Он отмечает,что уже в переживании физической боли, как и в сфере эротических эмоций,выявляется значительная диспропорция между причиной и следствием (см."Введение в систему Леонардо да Винчи"). Особенно же нагляднообнаруживается несоответствие психического возбудителя и реакций сознания вобласти умственной: "Что может быть унизительнее для разума, нежели тоогромное зло, какое причиняет какая-то мелочь: образ, мысленный элемент,которому уготовано было забвение!" (Oeuvres, t. II, p. 1510; во всем этомВалери, что нередко у него бывает, явно перекликается с Паскалем; ср.фрагмент из "Мыслей" Паскаля, кончающийся прославленной фразой о "носеКлеопатры" и начинающийся словами: "Тому, кто хочет понять до конца людскуютщету, достаточно рассмотреть причины и эффекты любви" -- Pascal, Oeuvres,p. 870). Именно тирания эмоционального, обязанная его иррациональности, болеевсего ненавистна Валери. Он даже видит в "психическом", в эмоциях некийизъян "человеческой машины", который ведет к пустому растрачиванию ееэнергии. Разум должен работать против этой "грубой силы": "Интеллект естьпопытка самодисциплины, призванной помешать эффектам до бесконечностипревосходить причины" (Cahiers, t. V, p. 16). Этому же, считает Валери,призвано служить внеличностное творческое усилие художника. Жажда преодолеть чувствительность как внешнее по отношению к "Я"получила у Валери довольно четкое теоретическое оформление. Глубоко личныепричины этой позиции, как и всей антиромантической реакции Валери,обусловлены тем, что Ж. Дюшен-Гиймен называет его horror vitae -- страхомперед жизнью, который приводит его к определенному "ангелизму": пытаясьуйти от боли "нечистого" существования, он устремляется к "чистоте" иотстраненности объектного анализа. С этим, по-видимому, связано тообстоятельство, что в поэзии и во всем творчестве Валери почти совершенноотсутствует "средняя" сфера эмоционально-душевного. Валери -- чувственныйинтеллектуалист или интеллектуальный чувственник. Жизнь аффективную, кактаковую, он стремится свести к одному из полюсов. Но Валери не случайно писал, что "врагами" чувства "являются все те,кого оно весьма быстро приводит к нестерпимому физическому состоянию"(Cahiers, t. V, p. 110). Не случайно его анализ эмоций в высшей степениэмоционален. "На протяжении всех "Тетрадей" мы обнаруживаем следы яростногопротивоборства между тем, что он именует своей "женской чувствительностью",и его "всецело мужской мыслью" (J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans lesCahiers de Valйry, p. 165). Сильнейшие задатки "андрогинического" единства личности, связьобостренной восприимчивости, чувствительности с волевой целеустремленностьюмысли подрывались у Валери тем, что он называл своим "интеллектуальнымкалигулизмом". В этом неравновесии, знаменующем ущерб жизненной позиции,Валери ярчайше выразил кризис целостной личности, и в нем же сокрыт былстимул его интеллектуальных и творческих поисков. 7
В этом и предшествующих фрагментах автор пытаетсяфиксировать непосредственный акт восприятия, стремясь ограничить рольтрафаретов сознания и отвлеченности языка. Рассказчик видит не скульптуру,но "огромную медную деву", не женское плечо, но "кусок женского тела".Рассматривает он не Тэста как какую-то отвлеченную цельность, а некий череп,некую руку, некие ноги в их пространственно-окрашенной конкретности. И неТэст говорит -- "произносит" его рот. Здесь, как и в своей поэзии, Валеристремится к максимально точной фиксации чувственных феноменов, в контекстекоторых только и возможна предельно точная фиксация феноменов мысли. Такое наблюдение, близкое к методу феноменологической редукции,является, однако, лишь переходным моментом. В пределе такая напряженность"рассеянного" восприятия, как бы выпавшего из знаковой системы, приводит кутрате чувства реального как отдельного, противостоящего, мира. В этомсмысле объектное знание и формирующее сознание противоположны бытию иведущему к нему ощущению: "Рассеянность оставляет ощущения достаточночистыми; тогда, вместо того чтобы знать,
мы есть. Всякое мгновение я естьто, чего я отчетливо не воспринимаю" (Cahiers, t. XI, p. 55). "... Когда мыхотим подняться от знания к бытию, мы хотим оборвать эти связи<знания> -- возвратиться к точке нулевого значения, не-мира, не-Я"(там же, стр. 425). Художник, поэт являются, по мысли Валери, своего рода посредникамимежду двумя полюсами -- ощущением (чистая значимость) и сознанием (знак).Для поэзии это означает, что в сфере, связующей два крайних полюса, -- междуязыком, рассматриваемым как чистая мелодия, и языком, рассматриваемым каксистема знаков, -- и находится царство поэта. Особенно же наглядно рольощущения выступает в репрезентативном искусстве, которое избавлено отабстрагирующего действия слова (см. "Вокруг Коро", "Берта Моризо"). В поэзии самого Валери, особенно в его сборнике "Чары", где происходитпостоянное взаимодействие, "наслаивание" абстрактного и конкретного,чувственный образ предельно очищен, нагляден, автономен, подлинно эротичен.Эта особая нота, которую в виде образного интеллектуализма внес Валери вмировую поэзию, побуждает ряд исследователей говорить об "античной стихии"в его творчестве и о резком его отличии в этом смысле как от парнасцев, таки от символистов. 8
Валери пишет о своем состоянии и о тех идеях, какие "взачатке явились" ему "среди великого душевного смятения осенью 1892 года":"Я решил разбить всех своих идолов, а это значило, что я должен основатьлишь на собственном моем опыте, внутреннем или внешнем, и на моихдействительных возможностях размышления и постижения, всю моюинтеллектуальную жизнь. В частности, я отверг большую часть абстрактнойтерминологии, школьной или иной, которая порождает столько видимостейпроблем и столько призраков решений, -- и я провел долгие годы в том, чтопытался составить себе, настолько индивидуально, насколько это было в моихсилах, концепцию совокупности моих впечатлений и моих идей. Речь являетсясистемой помет практического происхождения и статистической формации. Онаотягчена идолами всех веков: это приводит к множеству трудностей,бесполезных или неодолимых, которые по необходимости проявляют себя, когдато, что является лишь средством, временным приемом, обретает значениедостоверного свидетельства о некоей существующей вещи. В словах нет никакой
глубины.
Ряд философских проблем должен быть сведен к проблемамлексикологическим или лингвистическим... В таком-то умственном состоянии пребывал я, когда написал "Вечер сгосподином Тэстом" и вложил в уста этой измышленной личности пресловутуюсерьезную бутаду: "Я говорю на собственном языке". Мне было двадцать четырегода, -- и я не притязал ни на что другое, кроме как на устойчивое согласиемежду моей мыслью и моими наблюдениями -- с одной стороны, и моим принципомригоризма -- с другой" (П. Валери, Избранное, стр. 36, 37). Валери пришел к пониманию языка как знаковой системы; но он обращаетсяпрежде всего к анализу его функций. Нетрудно заметить, что в своейкритической
позиции Валери предвосхищает многие положения философии анализа.Термины "разум", "бытие", "мысль", "интеллект", "время", "универсум",считает он, словно некие идолы, диктуют нам не только вопросы, по и ответы.В слове как знаке связь между означающим и означаемым представляется емуабсолютно произвольной (ср.: Э. Бенвенист, Природа лингвистического знака.-- В кн.: В. А. Звегинцев, История языкознания 19 и 20 веков в очерках иизвлечениях, ч. II, М., 1964). "Слова", -- говорит он, -- эти дискретныеединицы, созданы не согласно "природе вещей", но согласно насущнымпотребностям обозначения... " (Cahiers, t. XXIII, p. 855). Основной порок языка Валери усматривает в том, что он устанавливаетискусственный барьер между разумом и вещами, так что мы воспринимаем сущеелишь через слова и лишь в качестве их функций. Отсюда два следствия: 1) еслислово существует, оно непременно должно нечто означать ("душа", "бессмертие"и т. д. ); 2) язык понуждает нас не знать всего того, что не имеет имени.Поэтому чистая данность ощущения (особенно важная для художника) находитсядля нас на грани небытия. Язык, полагает Валери, опасен тем, что навязывает нам независимо отнашей воли чужую мысль: он есть "наиболее могущественное орудие Другого,пребывающее в нас самих" (Cahiers, t. XV, p. 315). Ибо, когда мы хотимсформулировать свое внутреннее, неповторимо уникальное, мы по необходимостивыражаем его общезначимым -- впитанным с детства, готовыми формулами, непринадлежащими, в сущности, никому. Если мы хотим мыслить "для себя" и "вглубину", "подальше от речевого автоматизма", то неизбежно чувствуем, чтонам не хватает слов. В этой позиции, с ее обостренным вниманием к социально-отчуждающейроли языка, показательна прежде всего субъективистско-романтическаянаправленность. Абстрагирующий и систематизирующий характер языка,связывающего человека, его сознание с миром, оказывается у Валери тойпропастью, которая на самом деле трагически их разделяет (см. также "Письмоо мифах"). Знаменательно, что стилю самого Валери свойственно частое употреблениекурсива, кавычек, подчеркивание маргинальных значений слова или егосемантической многослойное™. Это завещанное символизмом чувство "стертости"слова, недоверие к нему, его остранение, которые нисколько не удивительны утакого, к примеру, "субъективиста", как В. В. Розанов, побуждают болеекритически отнестись к природе неоклассицизма Валери. 9
"Слова "существовать", "быть" неясны, -- записываетВалери. -- "Я есмь" лишено без атрибута всякого смысла" (Cahiers, t. XIX, p.538). Между тем фигура Тэста лишена всяческих "атрибутов". Boплотив в себеабсолютное сознание и чистую возможность, он неизбежно должен быть лишен
личности.
Стоящая за этим образом концепция Валери, которую он разрабатываеттеоретически, находит полное соответствие в его эмоциональной позиции.Противопоставляя себя своему другу Андре Жиду, он записывает: "Жид -- случайособый. И у него есть к этому страсть. У меня же чувство прямопротивоположное. Все, что видится мне особенным, личностным, для менянестерпимо, автоматически становится образом в некоем зеркале, котороеможет показать со других и предпочитает эту свою способность всякомуобразу. <... > Мой Нарцисс не тот, что у него. Мой есть контраст = чудотого, что отражение "чистого Я" являет собою некоего Господина -- возраст,пол, прошлое, вероятия и несомненности -- или что всему этому присущабсолютный инвариант, выражаемый следующим противоречием: Я не то (тот),что я есть. Non sum qui sum" (Cahiers, t. XV, p. 274). Этим "абсолютным инвариантом" и является "чистое Я", идею которогоВалери развивает прежде всего в "Заметке и отступлении": "Человекусвойственно сознание, а сознанию <... > неуклонное и безусловноеотрешение от всего, что ему предстает. <... > Акт неистощимый и независящий ни от качества, ни от количества предстающих вещей, посредствомкоторого человек разума
должен в итоге сознательно сводить себя кбесконечному отказу быть чем бы то ни было" (Oeuvres, t. I, p. 1225). "Самапаша личность,
которую мы неосмысленно почитаем интимнейшей и глубочайшейсвоей принадлежностью, высшим своим благом, есть, по отношению к этомунаиболее обнаженному "Я", лишь некая изменчивая и случайная вещь (там же,стр. 1226; близость к Фихте с его различением "абсолютного" и"эмпирического" Я более чем относительна, хотя его влияние, прежде всегочерез романтиков, несомненно). "Чистое Я", этот принцип универсальности разума, есть абсолютныйпостулат сознания и, как таковое, само по себе, невозможно без того, чтоВалери именует "пятнами", то есть без непрерывно меняющихся его объектов(ср. интенциональность сознания в философии Гуссерля). Ежемгновенно"автоматически отбрасывая всякий атрибут", оно есть чисто негативнаяпотенция. Вневременное, оно лишь чисто потенциально пребывает во времени,отведенном личности. Таким образом, "чистое Я" -- наиболее всеобщее иотвлеченное в сознании -- представляет собой антипод личности -- наиболеечастного в нем. В известном смысле можно сказать, что сущность выступаетпротив существования, без коего, однако, немыслима Невозможно проследить бесконечные связи, зависимости этой идеи, все еемодификации в искусстве, психологии, философии новейшего времени (ср.,например, прозу Андрея Белого 10-х годов, в частности его "Дневникписателя", роман выдающегося австрийского писателя Р. Музиля "Человек безсвойств", произведения С. Беккета или творчество французского поэта АнриМишо -- см. особенно: H. Michaux, Plume, Paris, 1963, pp. 215-- 220). Важныпрежде всего ее общетеоретические следствия, которых Валери не мог избежатьни как честный художник, ни как вдумчивый аналитик кризисной цивилизации. Вкачестве предпосылок у него намечены две крайние ситуации безбытийного "Я":временная -- слияние с "пятнами" сущего, совершенное помрачение ирастворение в них, и вневременная -- когда в его собственном ослепительномсвете все сливается для сознания в одну точку, в один объект, и у неговозникает высшее искушение -- уничтожить все предстоящее и, стало быть,самому лопнуть, как мыльный пузырь. То и другое ведет равным образом и кгибели личного; но именно во втором случае мы находим объяснение тогоперводвигателя, который наблюдается во всей мыслительной деятельностиВалери. "К чему я, в сущности, стремился, -- так это к тому, чтобы овладетьсобой, и вот мой миф: овладеть собой, чтобы себя уничтожить, иными словами,пребыть раз и навсегда"
(Cahiers, t. XXIII, p. 289). Стремясь примирить свой отвлеченный принцип с необходимостьюсоциальной, творческой активности человека, выявления его внутреннегоплюрализма, Валери вводит в диалоге "Навязчивая идея" (1932) понятие"имплекса", которое неразрывно связывает идею "чистого Я" с обусловленностьювнешним миром. В "Тетрадях" 20-- 30-х годов он, в отличие от формулировок,содержащихся в "Заметке и отступлении", четко различает "чистое Я" и"сознание", так что первое выступает у него не как негативное и"нигилистическое" понятие, но просто "как крайний инвариант предельновсеобщей группы умственных преобразований" (J. Robinson, L'analyse del'esprit dans les cahiers de Valйry, p. 73). В своей творческой этике Валеривсе более приближается к личностному пафосу волевого и продуктивного "Я" вфихтеанстве и у романтиков. 10
"Невозможно сказать Миру, Телу: я ничего от тебя нетребую, не требуй же ничего от меня". "Для страдающего человека, -- пишет Валери, -- слово "истина" теряетвсякий смысл -- ибо в этом случае теряют смысл все слова, кроме "страдать"
и"перестать страдать".
Истинное, прекрасное и проч. исключаются. Реальное
господствует, и у него нет имени" (Cahiers, t. XVI, p. 615). Есть, таким образом, сила, которая навязывает анонимному "Я",абсолютной возможности неотвратимое воплощение; эта безымяннаясила-реальность есть страдание и в конце концов смерть. (Родственный этому по содержанию анализ страдания как воплощеннойреальности, которая открывает нам настоящее, непосредственно-сущее во всейего темноте, закрытой для всякого диалектического осмысления, для всякойвообще возможности жизни и слова, какая определяется существованием вовременной перспективе, был осуществлен в наши дни французским критиком итеоретиком Морисом Бланшо -- см.: M. Blanchot, L'entretien infini, Paris,1969, pp. 57-- 69). 11
Способность к множественному "раздвоению", которуюгениально усвоила рефлектирующая голова Тэста, Валери считает главнымпринципом нашего сознания (та же тема звучит в "Юной Парке"). Однакоочевидно, что этот гений Тэста обязан абсолютному нигилизму его интеллекта.Мысль его фиктивна, ибо лишена всякого конкретного содержания. Онасосредоточена на чистой энергии интеллектуального акта. Закономерно, чтосовершенно исчезает субъект сознания; Тэст, этот "робот абсолюта",знаменует "невозможность идентификации между "Я" и "идеалом Я" (J. L e v ai 11 a n t. -- В сб. "Les critiques de notre temps et Valйry", p. 92). Таковугрожающий парадокс "этики интеллекта" Валери. Однако ставить какой-то знак равенства между Валери-мыслителем и егобезличным героем было бы, даже при всех напрашивающихся коррективах, явнойодносторонностью. И дело даже не в том, что его взгляды на протяжении долгихлет усложнялись и эволюционировали. Важен тот перводвигатель, который стоялза этим перенесением упора на чистый интеллектуализм, роковым образомприводившим к столь характерной в новое время антиперсоналистской позиции.В эпоху, все с большей императивностью утверждавшую культ внешнейдеятельности человека, его вещной продукции и культуры, мысль Валери былапочти исключительно сосредоточена на внутренних первоосновах человеческогоинтеллекта как потенциального источника и производителя этой культуры.Резко смещая акцент, Валери становится одним из предтеч самых различныхтечений того же или сходного, хотя далеко не всегда интеллектуалистскогопорядка. С юношеских лет сознание Валери постоянно фиксирует трагическийразрыв между двумя этими сторонами духовной культуры, который он на свой ладпытается преодолеть. В частности, выработка им уже в первых его работахязыка универсалий была призвана послужить их единству. Кризис духа Этот текст -- первое из двух писем, впервые опубликованных в английскомпереводе лондонским журналом "Атенеум" в апреле и мае 1919 г. В августе тогоже года оригинальный текст появился в журнале "Нувель ревю Франсез". Будучиоткликом на события первой мировой войны, знаменовавшей в глазах многихмыслителей небывалую катастрофу европейской и мировой культуры, это эссе,которое особенно прославило имя автора, подытожило его многолетниеразмышления и резко контрастировало с официальным оптимизмом,культивировавшимся в послевоенной Франции. 1
Фраза, которая быстро стала классической. Однако Валериотнюдь не связывал фатально ее общий смысл с конкретной ситуациейпослевоенной Европы, с дальнейшими судьбами ее культуры. Во втором письме онставит вопрос следующим образом: "Станет ли Европа тем, чем она
действительно является,
то есть: малой оконечностью Азиатского материка? Или же Европа останется тем, чем она кажется,
то есть: драгоценнойчастицей земного универсума, жемчужиной сферы, мозгом громадного тела?"(Oeuvres, t. 1, р. 995). И хотя Валери выносит решительный приговор долго господствовавшемуевропоцентризму, который, считает он, обречен уже в силу врожденнойэкспансии европейской цивилизации, вселенского распространения ее средств иметодов, он не дает ответа на поставленные вопросы и говорит лишь овозможностях анализа и действия. При всем сходстве характеристик, какими Валери почти одновременно соШпенглером наделяет состояние "цивилизации", он отказывается признаватьобреченность культуры, названной Шпенглером "фаустовской". Исходя из своихобщих позиций (см. прим. 8 к "Введению в систему Леонардо да Винчи"), онсчитает каждый исторический момент уникально-неповторимым и пытается выявитьновые возможности развития. Когда в 1934 г. в Понтиньи проводилось собеседование ученых и писателейна тему: "Действительно ли наши цивилизации смертны", Валери заявлял вписьме его устроителю П. Дежардену, что нашумевшая фраза лишь отражала общеевпечатление, будучи "своего рода фотографией" момента, но что было быбезосновательно и произвольно толковать ее как безоговорочное осознаниесмертельности той "болезни", какая переживается европейской цивилизацией(см.: Lettres а quelques-uns, pp. 222-- 223). "Эстетическая бесконечность" Впервые опубликовано в 1934 г. в журнале "Искусство и медицина". Всеобщее определение искусства Впервые опубликовано в 1935 г. журналом "Нувель ревю Франсез". Этоттекст послужил предисловием к двум специальным томам "Французскойэнциклопедии", которые были озаглавлены "Искусство и литература всовременном обществе". Повторяя почти буквально определения художественногоэффекта, сформулированные в "Эстетической бесконечности", Валери вместе стем наделяет художественное восприятие принципом объективности, посколькудинамика этого восприятия неразрывно связывается с системнойзаконченностью его предмета. Художественное творчество Впервые опубликовано в 1938 г. Это -- текст выступления Валери вМеждународном центре научного синтеза. За этим выступлением последовалапродолжительная дискуссия ученых. 1
Проблему различия человеческого творчества и созиданияприроды Валери подробно рассматривает в диалоге "Эвпалинос, или Архитектор"и в эссе "Человек и раковина". 2
В 30-е годы, по-прежнему делая упор на сознательноститворческого процесса, Валери в своих выступлениях скрыто или явнообращается к идее вдохновения, которая фактически соотносится у него спринципом подражания искусства природе. 3
В статье "О "Морском кладбище" (1933), которая явноперекликается с "Философией композиции" Эдгара По, Валери заявлял, что этапоэма в своем построении и даже теме была обязана непроизвольно возникшей вего сознании десятисложной "пустой ритмической фигуре", потребовавшейопределенного выявления и развития (ср. также "Поэзия и абстрактная мысль"). Из "Тетрадей" Работу над "Тетрадями" Валери считал главным трудом своей жизни. Онприступил к ней в 1894 г. и до самой смерти ежедневно посвящал ей три-четыречаса ранних утренних размышлений. Эти "Тетради" -- явление уникальное вофранцузской, да и не только французской, литературе. Они не имеют ничегообщего с обычными дневниками и почти целиком посвящены разрешению личныхинтеллектуальных проблем. По убеждению многих исследователей, Валеривыступает в них не только как острый аналитик проблем сознания, творчества,морали, человеческого общежития, кризисной культуры, но и как несомненныйпредтеча самых различных идей из области лингвистики, психологии, теорииинформации, теории искусства и т. д. Каково бы, однако, ни было разнообразиезатрагиваемых тем, главное в "Тетрадях" -- поиск единого универсальногопринципа творческой человеческой мысли. Правда, этот непрерывный упорныйпоиск, который прослеживается на протяжении всех этих записей (всегоосталась 261 тетрадь), вылился в итоге лишь в грандиозное недостроенноездание. Валери так и не нашел центрального метода, выработке которого решилпосвятить себя в юности. С годами он вообще, по-видимому, отказывается отэтого несбыточного притязания. Однако, хотя Валери и не воздвиг в своих"Тетрадях" законченной системы, именно в них лучше всего обнаруживаетсявнутренняя системность его идей и творчества. "Его "Тетради" -- это"Опыты" господина Тэста и "Метафизика" Орфея" (G. Bellemin-Noлl
--предисловие к сб.: "Les critiques de notre temps et Valйry", p. 11). СамВалери называл эти записи "своим Эккерманом". Вся его личность, с еевнутренними исканиями и внутренней историей, выразилась в них с такойадекватностью, что их вполне можно считать дневниками
предельноволеустремленной человеческой души (слово, с которым к концу жизни Валеривсе более примиряется). С 1957 по 1961 г. Национальный центр научных исследований в Парижеосуществил публикацию всех тетрадей фототипическим способом, котораясоставила двадцать девять увесистых томов. Валери долгие годы работал над общей классификацией и систематизациейсвоих тетрадных записей. Лишь совсем недавно австралийскаяисследовательница Д. Робинсон в результате поистине титанического трудасумела установить принципы отбора, систематизировать записи и, разбив их порубрикам в хронологическом порядке, издать "Тетради" в том виде, которыйдействительно соответствует замыслу Валери (см. Библиографию). Сам Валери опубликовал в свое время отдельные фрагменты из тетрадныхзаписей. За сборником "Тетрадь В 1910" (1924) последовали: "Румбы" (1926),"Литература" (1929), "Моралистика" (1930), "Умолчания" (1930), "Сюита"(1930), "Другие румбы" (1934), "Аналекта" (1935). Все эти сборники Валеривпоследствии объединил в двухтомнике, озаглавленном "Tel Quel" (1941 и1943), что можно перевести как "Наброски", "Так, как есть" или просто --"Вчерне". К ним прибавился затем сборник "Дурные мысли и прочее" (1941). Извсех этих книг и заимствованы фрагменты, касающиеся проблем искусства илитературы. 1
Валери, по сути дела, следует здесь феноменологическомуметоду многослойного описания художественного произведения на различныхуровнях его структуры, -- методу, разработанному впоследствии польскимэстетиком Р. Ингарденом (см.: Р. Ингарден, Исследования по эстетике, М.,1962). Этот метод служит Валери для выявления той "системы резонансов" (ср."Вокруг Коро", "Триумф Мане"), которая позволяет ему наделять произведениялюбого искусства эпитетом "поэтический" или "музыкальный" и которая являетсявыражением структурной сложности произведения и многозначности,неисчерпаемости его восприятия. 2
Ср.: "Классический язык всегда сводится к убедительнойнепрерывности, он постулирует диалог, он утверждает мир, в котором люди неодиноки, в котором слова всегда лишены устрашающей тяжести вещей, в которомречь всегда знаменует встречу с другим. Классический язык несет с собойэвфорию, ибо это язык непосредственно общественный" (R. В а r t h e s. Ledegrй zйro de l'йcriture, Paris, 1971, p. 45). Эта социальная подоплекамногое объясняет в настойчивости, с какой Валери обращается в 20-- 30-е годык общеобязательным нормам и значимости языка литературы. 3
Магическая завороженность, которую рисует здесь Валери,постоянно выступает у него как образцовая модель восприятия Прекрасного.Искусство призвано приобщать нас к этому внезнаковому, нерасчленяемому мируприроды, в который Валери переносит теперь недоступное сознанию началовсеобщего уподобления. Именно это единство, сокрытое
в природе, разум долженвоссоздавать в искусстве посредством прекрасной формы, которая являетсяисточником как многосмысленности, так и бесконечной отзвучностипроизведения. 4
Под этим определением вполне мог бы подписаться не толькоБодлер, у которого Валери прямо или косвенно многое перенял, но иромантические поэты, близкие к натурфилософской традиции (см. A. Bйguin,L'вme romantique et le rкve, Paris, 1967, p. 111). Ср., например, известноестихотворение Жерара де Нерваля "Золотые строки" (Gйrard de Nerval,Oeuvres, t. I, Paris, 1960, p. 8). 5
Произведение реализуется на уровне восприятия. Но толькочувственное ощущение благодаря участию всего нашего тела способноулавливать органическую целостность формы. Следует напомнить, что зрениепредставляется Валери наиболее "интеллектуальным" из всех наших чувств. Сдругой стороны, Валери явно близок к идее, что слово как целостный элементязыка выявляется только в контексте речи и получает уникальнуюсодержательность лишь в ее интонационном звучании (ср. "Поэзия и абстрактнаямысль"). Роли и назначению человеческого голоса в поэзии посвящены, вчастности, речь Валери "О чтении стихов" (опубликована в 1926 г. ) и его"Письмо госпоже К. " (1928; известная певица Круаза выступала с чтениемпоэзии Ронсара). 6
Именно идея "безличности" произведения неизбежноприводила Валери к проблеме вдохновения. Ведь поскольку функция поэта какконкретной личности ограничивается установлением границ и контуровпроизведения -- произвольных, случайных, лишенных общезначимости (внешняяформа), его внеличностное волевое усилие должно сводиться к своего рода"вслушиванию" в движение "нечеловеческой" самодовлеющей речи (формавнутренняя). Эта последняя неиссякаема в своей безличности; поэтому Валери,для которого произведение в конце концов остается "открытым" вопреки своейвнешней форме, в сущности, чужд структуралистскому литературоведению,которое видит в произведении замкнутый в себе лингвистический объект. Эта идея Валери по-своему преломляется в работах известного теоретикалитературы Мориса Бланшо (см., например: М. В1аnchot, La part du feu,Paris, 1949; L'espace littйraire, Paris, 1955). Правда, Бланшо делает акцентна решающем выборе автора: с последней точкой, обрывающей безумолчное"анонимное слово", "говорящее Нечто, Оно", рождается и сам писатель. Но иВалери полагает, что произведение творит автора: "Всякая критика исходит изустарелого принципа: человек -- причина произведения, как в глазах законапреступник -- причина
преступления. Но куда очевиднее, что в обоих случаяхони представляют собой их результаты" (Oeuvres, t. I, p. 1231). 7
Об античной идее объективного космического начала красотысм.: К. Гилберт, Г. Кун, История эстетики, М., 1960, стр. 17 и далее (ср.также: А. Ф. Лосев, История античной эстетики. Софисты, Сократ, Платон,стр. 374-- 379). 8
Валери фактически проводит здесь различие междуотвлеченной, механической и внутренней, органической формой. В этомпонимании поэтического творчества как процесса живого созидания онприближается ко многим поэтам-романтикам и особенно к Кольриджу (см..например: М. Жерлицын, Кольридж и английский романтизм, Одесса, 1914). 9
Ср. вывод, к которому приходит Б. Р. Виппер в своей статье"Проблема сходства в портрете": "... мы способны воспринять картину, неспрашивая о сходстве, но мы должны признать, что, пока мы не поверили в еесходство, мы не назовем ее портретом" (Б. Р. Виппер, Статьи об искусстве,стр. 351). Эта проблема подробно рассматривается в статьях Н. И. Жинкипа, А Г.Габричевского, Б. В. Шапошникова, А. Г. Циреса и H. M. Тарабукина,составивших сборник "Искусство портрета", М., 1928. 10
Суггестивно-магическое призвание поэзии, которое вслед занемецкими романтиками провозглашал Бодлер и которое пытался осуществитьМалларме (литература на эту тему огромна; см., например: A. Bйguin, L'вmeromantique et le rкve, p. 376 и далее), связывалось в конечных выводах снеобходимостью полной власти поэта над словом. Эта тенденция предполагала всознании Малларме полную деперсонализацию поэтической речи, которая в егомифических притязаниях должна была воплотить в себе мировое всеединствоили, иначе говоря, саму идею "невыразимого" (см. "Письмо о Малларме"). Нотем самым она вела к "уничтожению" смыслового языка в поэзии и даже поэзиикак таковой, ибо, стремясь преодолеть функциональный и знаковый характерязыка, поэт неизбежно должен был разрушать саму его систему,взаимосвязность, которая дает жизнь его элементам. На деле уничтожатьсядолжны были как средства, так и всякий объект поэзии, и поэту с подобнымипритязаниями оставалось в конце концов только молчание (см.: M. Blanchot,L'espace littйraire, pp. 33-- 48, 133-- 149). Но, предвосхищая, таким образом, полное опустошение, конечнуюиллюзорность звучащего слова и своего рода мир немоты, призванный укрыть всебе "невозможную" истину сущего, эта тенденция фактически знаменовалареальное изменение социальной функции языка, а на практике, соответственно,приводила к небывало быстрому и радикальному обновлению поэтических средств. С этой проблемой, которая в постсимволистский период оказаласьчрезвычайно важной для всей мировой поэзии, лишь десятилетиями проясняясь вней, питая ее или заводя в тупики (именно с ней, в частности, связана быласверхзадача В. Хлебникова -- "путь к мировому заумному языку"), Валеристолкнулся еще в юношеские годы; именно ее глубокое, до конца, осознание ипостоянные размышления над ней вели его от проницательного, но бесплодногомаксимализма к более "компромиссным" взглядам на поэзию и на природу ееязыка. 11
Ср. развернутое истолкование образа Дон Жуана уКиркегора, который, в частности, пишет: "Он не только завоевывает всехженщин, но также делает их счастливыми -- и несчастными; странная вещь, ноименно к этому они стремятся; если бы хоть одна из них не мечтала о том,чтобы Дон Жуан сделал ее несчастной, предварительно ее осчастливив, онабыла бы достойна сожаления" Спит, по: D. de R о u g e m о n t, Les mythes del'amour, Paris, 1967, p. 126, -- здесь анализируются историческиетрансформации донжуанизма в идеях и творчестве Киркегора. Ницше, Жида; смизвестную работу того же автора "L'amour et l'Occident", Paris, 1962, pp.177-- 180, a также П. П. Г а й д e н к о, Трагедия эстетизма, М., 1970. стр.183-- 1881. 12
Сонетная форма, чрезвычайно популярная во французскойпоэзии XIX века (ее блестяще использовали Нерваль, парнасцы, Бодлер,Верлен, Рембо, Малларме, Корбьер), постоянно занимала Валери, который самоставил немало сонетов. Вслед за Августом Шлегелем и рядом другихтеоретиков сонета он пытался выработать его математическую формулу (см.: J.H у t i e r, L'esthйtique valйryenne du sonnet. -- "Australian Journal ofFrench Studies", 1969, vol. 6; W. M о n с h, Valйry et la tradition dusonnet franзais et europйen. -- В сб.: "Entretiens sur Paul Valйry. ",Paris, 1972, pp. 157-- 168). 13
Семиотический анализ этого примера проделан Р. Бартом --см.: R. Вarthes, Mythologie, Paris, 1957, p. 222. 14
См. прим. 8 к "Заметке и отступлению". 15
О постоянном противопоставлении Валери функционального,знакового, структурно-смыслового Знания чистой, самодовлеющей, внесмысловойРеальности или Бытию (два эти понятия часто у него сливаются), о роличувственного эстетического переживания в преодолении этой "пропасти" исубъектно-объектных отношений см. исчерпывающую работу У. Инса "Бытие,знание и мистика реального у Валери". -- В сб. "Entretiens sur Paul Valйry",1968, pp. 203-- 222. 16
Отношение Валери к музыке двойственно. Она все болеераздражает его как слушателя именно тем, что он восхваляет в поэзии:рассчитанностью и силой эффекта (отсюда -- противоречивость отношения кВагнеру). Можно, однако, заметить по многим его высказываниям 20-- 30-хгодов (ср. "Вокруг Коро"), что он все более четко разграничивает эффектчисто психический, при котором воспринимающий остается пассивным объектом, иэффект, захватывающий весь "микрокосм" его целостного существа, прикотором устанавливается взаимоотношение "эстетической бесконечности". В еговосприятии романтической музыки и музыки Вагнера есть кое-что общее свосприятием музыки у Льва Толстого и всех тех, кто видел в ней демоническоеначало; однако чувство демонического было Валери, по-видимому, чуждо; этоего восприятие, скорее,родственно его враждебности ко всякому прозелитизму, всякому грубомуиррациональному воздействию. Уже в 1917 г. он писал Пьеру Луи: "Не будемзабывать <... >, что мы против
музыки. Аполлон против
Диониса"(Lettres а quelques-uns, p. 138). Он хотел бы видеть в музыке воплощенный принцип чистыхформально-композиционных отношений, чей эффект становится у него модельювсякого художественного эффекта. 17
Pour me tirer les pleurs, II faut que vouspleuriez -- строка из "Поэтического искусства" Буало. 18
Это понимание красоты как точной меры или гармониичрезвычайно близко идеям Возрождения. Леон-Баттиста Альберти писал: "...Красота есть строгая соразмерная гармония всех частей, объединяемых тем,чему они принадлежат, -- такая, что ни прибавить, ни убавить, ни изменитьничего нельзя, не сделав хуже... " ("История эстетики. Памятники мировойэстетической мысли", т. I, M., 1962, стр. 520). У Валери, впрочем, принципэтой гармонии неотделим от эстетического восприятия и соотносится спредставлением о художественном произведении как мосте, связующем в насотвлеченно-системное Понимание с конкретно-чувственной Реальностью. Отсюдаего утверждение, что неразличение между умственным и чувственным"составляет сам принцип искусства" (Cahiers, t. VII, p. 216). В этойусложняющейся с годами идее прекрасного и прекрасной формы Валери фактическисходится с Кольриджем, который определял красоту как множественное, ставшееЕдиным и, однако, воспринимаемое в своей множественности (см.: I. Bonnefoy,Un rкve fait а Mantoue, Paris, 1967, p. 107): идея, которая восходит кГераклиту. 19
Истолкование этого нарочито парадоксального утвержденияВалери см. в прим. 7 к "Введению в систему Леонардо да Винчи". 20
Валери фактически затрагивает здесь проблемугерметизма в поэзии, который следует рассматривать не как конкретную школу(об итальянской "герметической поэзии" XX века см., например: M.Petrucciani, La poetica dell'ermetismo italiano, Torino, 1955), но какпринцип, общий для различных поэтических направлений, основанный нагипертрофии "замкнутого", автономного, внутренне многозначного слова. Этоновое понимание поэтического слова было подготовлено, в частности, урокомМалларме и примером Рембо с их попыткой полного разрушения "условных"императивов классического языка поэзии, где слово закономерно выступало какфункция общей системы языка. Новое "мифическое" слово, вырываемое из этойсистемы, "превращается в абсолютный предмет. Природа сводится к чередованиювертикалей; этот предмет возносится вдруг, насыщенный всеми своимивозможностями. <... > Эта вертикальная речь <... > связываетчеловека не с другими людьми, но с самыми нечеловеческими образами Природы:с небом, с адом, с сакральным, с детством, с безумием, с чистой материей ит. д. " (R. В а r t h e s, Le degrй zйro de l'йcriture, p. 46). Сам Валери, осознав и сформулировав эти проблемы, как художник и кактеоретик искусства отказался от крайних практических выводов, ведущих ктакой экстатичности
слова в поэзии. 21
О разностильности, "беспорядке" и эклектизме литературы иискусства как "отличительной черте модерна" см. прежде всего "Кризис духа". 22
Критику этого чрезмерно категоричного обобщения Валерисм. в книге: R. Welleck, Concepts of criticism, New Haven and London, 1967,p. 202 и далее. 23
Ср.: "С каждой чертою свершения созданиеотделяется от мастера -- па расстояние пространственно неизмеримое. Споследней чертою художник видит, что мнимое его создание оторвалось от него,между ними мысленная пропасть, через которую может перенестись тольковоображение, эта тень гиганта -- нашего самосознания. В ту самую минуту,когда оно всецело должно было стать собственным его достоянием, оно сталочем-то более значительным, нежели он сам, его создатель. Художникпревратился в бессознательное орудие, в бессознательную принадлежностьвысшей силы. Художник принадлежит своему произведению, произведение же непринадлежит художнику" (Новалис, Фрагменты. -- Сб. "Литературные теориинемецкого романтизма", Л., 1934, стр. 123). Именно у немецких романтиковэта идея обезличивания художественного произведения в его законченностисвязывалась с мыслью о плюрализме творческой личности, с прославлением еенеосуществленных возможностей, ее "открытости", которые противопоставлялисьее зримой, воплощенной индивидуальности. М. Хайдеггер, в сущности, лишь заостряет эту позицию, когда говорит:"Художник для произведения есть нечто безразличное; можно даже сказать, что,уничтожая себя в процессе творчества, он способствует возвышениюпроизведения искусства" (M. Heidegger, Holzwege, Frankfurt, 1950, S. 29).Однако при всех напрашивающихся аналогиях (связывание эстетическогопереживания с переживанием реальности и проч. ) Валери с его скептицизмом иравнодушием к онтологии вряд ли согласился бы с идеей Хайдеггера, которыйвидит в безличности произведения открывающуюся истину бытия (см., например:J. S a d z i k, Esthйtique de Martin Heidegger, Paris. 1963; П. П. Г а й д eн к о, Экзистенциализм и проблема культуры (критика философии М.Хайдеггера), М., 1963). Смесь Этот сборник фрагментов самой различной тематики, выдержек m"Тетрадей", поэтических текстов и др. впервые опубликован в 1939 г. В неговходил также ряд офортов Валери. В издании 1941 г. сборник был дополненновыми текстами. 1
Валери так часто уподобляет эстетическое восприятие ипереживание эротическому влечению, что напрашивается прямая аналогия сплатоновской мифологией красоты (см.: А. Ф. Лосев, История античнойэстетики. Софисты, Сократ, Платон, стр. 200 и далее). Однако хотя Валерипонимает прекрасное как некий предел, как внутренне совершенное, у негоотсутствуют принцип идеальной объективности этого совершенства исоответственно -- идея "эротического восхождения", особо разработаннаянеоплатонизмом Возрождения. В его концепции "эстетической бесконечности"прекрасное представлено в форме замкнутого, неисчерпаемого, циклическогосубъектно-объектного отношения, что полностью исключает диалектикунеоплатонизма с его различением любви (красоты) небесной и земной. Ср. у выдающегося современного французского поэта Рене Шара: "Поэмаесть осуществленная любовь желания, оставшегося желанием" (R. Char, Sur lapoйsie, Paris, 1967, p. 10). 2
Валери говорит здесь о периоде создания "Юной Парки",которую он писал в годы первой мировой войны. 3
Это отношение к орнаменту как к чистой красоте, лишеннойзнакового характера, в сущности, восходит к Канту и немецким романтикам (ср.у Новалиса: "Собственно, видимую музыку составляют арабески, узоры,орнаменты и т. д. " -- "Литературные теории немецкого романтизма", стр.130). Вполне вероятно также, что неприятие Валери внешнего украшательства вархитектуре, механической привнесенности декоративных элементов в здании необошлось без влияния Виолле ле Дюка. Его работы, в которых отстаиваласьэстетическая самоценность функционально-конструктивного оформленияархитектуры, Валери в молодости усердно изучал (см.: Виолле ле Дюк, Беседыоб архитектуре, в 2-х томах, М., 1937). 4
Ср.: "То, что может быть показано, не может быть сказано"(Л. Витгенштейн, Логико-философский трактат, стр. 51). Эта идея "неизреченности" красоты, которая связана у Валери как санализом природы языка, так и с его пониманием реальности, тоже восходит кромантикам и была, в частности, ярко выражена Ваккенродером (см.:"Литературные теории немецкого романтизма", стр. 157-- 160). 5
Об исторической эволюции понятия "гений" см., например: К.Г и л б e р т, Г. К у н, История эстетики, стр. 362. Здесь и в ряде иных работ гений ассоциируется у Валери с вдохновением ивыступает как способность улавливать моментальные и фрагментарные элементыцелого, тогда как талант, сознательное волевое усилие наделяют ихдлительностью и системностью. 6
Краткость действия эстетического эффекта прямым образомсвязывается с краткостью ощущения (см. "Художественное творчество") ивосприятием произведения в его единстве, как если бы все оно было целостнымпроявлением гения. Эта идея Валери также коренится в его понимании реального бытия иведущей к нему "мистики ощущений" (ср. "Душа и танец"). Эвпалинос, или Архитектор Опубликовано впервые в 1921 г. в качестве предисловия к альбому"Архитектура". Обращаясь к советскому читателю, Валери впоследствии писал:"Сократический диалог "Эвпалинос", написанный, дабы выполнить заказ напредисловие к архитектурному альбому, был выполнен сообразно с жесткимиусловиями заказа, то есть заполнил пространство в 115300 букв избранногошрифта, -- условие, поставленное декоративным замыслом издания" (Избранное,стр. 34). Валери неоднократно указывал на то, что "эластичная" форма диалога былав данном случае вызвана техническими условиями издания. Однако его обращениек этому почти забытому жанру было обязано отнюдь не только внешним условиям.В своих "Тетрадях" и многочисленных эссе он постоянно отмечал утилитарную и"отчуждающую" функцию человеческого языка, его неспособность, особенно когдаон фиксируется в письме, передавать текучесть умственной жизни. В одном из его диалогов некий Теоген говорит: "Слово есть не что иное,как действие, которое, когда ты ко мне обращаешься, имеет своею силой отнюдьне слово, а нечто иное, и имеет своею
целью нечто тождественное во мне"(Oeuvres, t. II, p. 1397). Таким образом, безостановочное движение мысли, ее безличнаямногозначность могут быть выявлены отчасти в живом течении разговора, встолкновении встречных высказываний. Форма диалога несомненно связана уВалери с его чувством неисчерпаемости потенциальных возможностей "Я",которое не может фиксировать себя ни в какой мысли. Отсюда же --принципиальная фрагментарность его тетрадных записей, неприятие философскихсистем -- все то, что сближает его с немецкими романтиками, и прежде всего сНовалисом и Ф. Шлегелем. Еще юношей, в 1890 г., он писал не без иронии, что"содержит в себе множество различных персонажей и одного главногосоглядатая, который наблюдает за тем, как носятся все эти марионетки"(Lettres а quelques-uns, p. 21). В этом смысле и "Эвпалинос" можетрассматриваться как своего рода внутренний диалог, в котором слиты лирикасамоутверждения и анализ самоотрицания, воплотившиеся в фигурах Эвпалиносаи Сократа. Жизнь, отданная внешнему миру, созданию прекрасных форм,противополагается жизни, проведенной в самоуглублении, в познании человекаи его разума. Валери прибегал к диалогической форме не только в прямом виде, как.например, в "Навязчивой идее", в "Диалоге о дереве", в "Беседах",включенных в сборник "Смесь", в своих драматических произведениях("Амфион", "Семирамида", "Мой Фауст"), но и менее явно в своей поэзии,особенно в "Юной Парке". Исходной темой "Эвпалиноса" является архитектура, которой Валериувлекался с юношеских лет. "Моей первой страстью, -- писал он, -- былаархитектура <... > как кораблей, так и наземных построек" (Gabiers,t. VI, p. 917). Одно из его ранних эссе, "Парадокс об архитектуре" (1890),уже связывает через тему Орфея зодчество с музыкой. Искусству строителяпосвящены в значительной мере мелодрама "Амфион" и особенно выступление"История "Амфиона" (1932). В зодчестве Валери находил высшее воплощение идеи конструирования,"которое представляет собой переход от беспорядка к порядку и использованиепроизвольного для достижения необходимого" (Oeuvres, t. II, о. 1277). Однако тема "Эвпалиноса" скорее не сама архитектура, сколько еевнутренний принцип -- творческое подражание природе, -- принцип, которыйраспространяется на все искусства и в конечном итоге на этику. Главное в"Эвпалиносе" -- "прославление действия, и прежде всего творческого акта какформы жизни по преимуществу, как средства саморазвития" (A. J. Fehr, Lesdialogues antiques de Paul Valйry, Leiden, 1960, p. 12). Имя Эвпалиноса Валери нашел в Энциклопедии Вертело и лишь послеопубликования диалога узнал от эллиниста Биде, что Эвпалинос был неархитектором, а инженером, строителем каналов (см.: Oeuvres, t. II, pp.1395, 1401). Валери решительно отрицал влияние на него в его сократических диалогахидей и искусства Платона. Он подчеркнуто признавался в поверхностном знанииантичной литературы. Он утверждал, что "воссоздание определенной Греции сминимумом данных и однородных условностей не менее правомочно, нежели еевоссоздание с помощью массы документов, которые тем противоречивей, чем ихбольше" (Oeuvres, t. II, p. 1398; подход, в сущности, тот же, что и при"воссоздании" Леонардо да Винчи). В самом деле, платоновские герои диалогов нередко развивают, как этоможно заметить, самые "навязчивые" идеи Валери. Сама фигура Сократаосмыслена им по-новому. Тем не менее очевидно, что Валери хорошо знал нетолько реалии быта и жизни античной Эллады, но и сами тексты Платона,отголоски которых явно заметны в целом ряде фрагментов его диалогов. 1
"... Чем больше трудимся мы над неведомым, тем труднее намрассматривать такой-то шаг, такое-то обстоятельство в качестве некойчастности. Мы не способны устанавливать степень важности. Когда нечтокажется нам несущественным, оно кажется таковым в силу чистейшей абстракции"(Cahiers, t. V, p. 30). Проводя различие между сделанным и живым, между творениями человека исозданиями природы, Валери подчеркивает, что последние не имеют деталей, ибопроцесс роста и формирования нерасчленим, так что каждая часть оказываетсясложнее видимого нами целого. Природа в этом смысле становится образцом длячеловеческого творчества, его идеальной моделью (в отличие от романтиков,у которых тот же самый принцип органического единства обусловлен фактическипрямо противоположной связью, приматом эстетического). 2
См.: "Смесь". С 1920 г., чрезвычайно важного для развития личности Валери, егоэмоциональных качеств, он все чаще видит в любви образец того единстваприроды и гения человека, которое позволяет ему в акте творчества заполнить"пропасть" между сознанием и бытием (см.: J. Robinson, L'analyse de l'espritdans les Cahiers de Valйry, p. 168 и далее). Именно это эмоциональноесостояние, лежащее у истоков произведения, должно через форму передаватьсяхудожником его созерцателю. 3
"Метафизик, -- говорит Валери, -- будучи сперва занятИстинным, в которое он вложил все свои привязанности и которое он узнает поотсутствию противоречий, не может, -- когда он затем открывает ИдеюПрекрасного и хочет углубиться в ее природу и следствия, -- не может невспоминать о поисках своей
Истины; и вот он преследует, обращаясь кПрекрасному, некую второсортную Истину: он измышляет, не подозревая того,какую-то Истину о Прекрасном;
тем самым <... > он отрывает Прекрасное
от мгновений и вещей, в том числе от прекрасных мгновений и прекрасныхвещей... " (Oeuvres, t. 1, p. 1307). Критикуя отвлеченно-нормативную эстетику, Валери отчасти приближаетсяк позиции Фехнера и его последователей (см.: М. Г. Ярошевский, Историяпсихологии, гл. 9, М., 1966), хотя принимает довольно скептически ихэкспериментальные методы; он мыслит возможной лишь эстетику конкретную --такую, которая тесно свяжет уникальность творческого процесса суникальностью художественного восприятия (см. "Речь об эстетике". --Oeuvres, t. I, p. 1294). Все это обусловило выступление Валери в "Эвпалиносе" противплатоновской идеи красоты, которую, впрочем, он понимает несколькоупрощенно, как она часто воспринималась со времен средневековья, внесложной диалектики предметного и идеального у Платона (ср.: А. Ф. Лосев,История античной эстетики. Высокая классика, M., 1974, стр. 235-- 237, 318--358). Фактически в обоих диалогах мысль Валери соотносится и полемизирует нестолько с Платоном, сколько с неоплатонистской традицией, как она былаусвоена и трансформирована в новейшее время, особенно в романтизме. 4
"Gloire du long dйsir, Idйes!" -- строка из стихотворенияСтефана Малларме "Проза для Эссента" (S. Mallarmй, ?uvres complиtes, Paris,1965, p. 56). 5
В эссе "Человек и раковина" Валери пишет, что всякийприродный продукт, всякое естественное образование рождают в нас преждевсего два наивных вопроса: "как?" и "почему?". Требование "объяснения"становится внутренним императивом; "метафизика и наука лишь развивают добесконечности это требование" (Oeuvres, t. I, p. 891). Мы невольно связываемэти порождения естества с идеей их создания, которое мыслится нами поаналогии с человеческим творчеством. В природе, однако, "идея", функцияпорождаемого слиты в одно с порождающим процессом, не отделены от него иему не предшествуют. Эвпалинос, таким образом, и в этом хочет следоватьпримеру природы. 6
Валери, несомненно, было памятно то особенно яркое место уВиолле ле Дюка, где он пишет о гармоничности греческой архитектуры и приэтом ссылается на Витрувия: "пропитанный греческими идеями в искусстве",этот римский зодчий пытался в своем трактате "установить аналогию междупропорциями человеческого тела и пропорциями храмов и их ордеров" (Виоллеле Дюк, Беседы об архитектуре, т. I, стр. 75). Этот критерий объективнойтелесной пластичности
часто сближает Валери скорее с мирочувствованиемантичным, нежели с изобразительной
субъективностью Возрождения. 7
Напрашивающееся сравнение с романтиками и особенно смыслью Шеллинга, уподобившего архитектуру "застывшей музыке", нуждается вуточнениях. Намечая в "Эвпалиносе" систему классификации искусств, Валериустами Сократа ставит на первое место музыку и архитектуру. Идея их единствапредполагает общий им принцип: эти искусства переносят нас в мир, гдеструктура и длительность воплощаются не в изображаемых существах ипредметах, а "в формах и законах". В мелодраме "Амфион" Валери воплотил в образе легендарного героя этоединство музыки и зодчества. 8
"Миф" Эвпалиноса наиболее ярко выражает идею подражанияприроде, развиваемую в этом диалоге. Валери записывает в тетради: "Понимать" означает преобразовыватьданную ситуацию посредством восприятия. <... > Это -- способностьпреобразования, чуждая вещам, которые оно преобразует
<... >. Вотпочему мы ничего не понимаем
в действовании живой природы, которая не тольконе чужда тому, что она изменяет, но и сливается с этим изменением" (Cahiers,t. XIX, p. 368). В природе материал и форма нерасторжимо связаны самой ее внутреннейдинамикой (см. "Слово к художникам-граверам"); и не случайно именно зодчеговыбрал Валери для выражения принципа, лежащего в основе подражания искусстваприроде: "В архитектуре выражается другой аспект натуры, чем в живописи искульптуре. Уже средневековые философы уловили эти два различных обликанатуры, которые они называли "natura naturane" и "natura naturata" (то естьсозидающая и созданная натура), -- природа как воплощение созидающих сил инатура как сочетание созидаемых явлений. Если живопись и скульптура имеютдело главным образом со вторым аспектом натуры, с ее конкретными,органическими образами, с ее чувственными явлениями, то архитектура связанапрежде всего с первым -- природой механических сил, математических чисел икосмических ритмов" (Б. Р. Виппер, Статьи об искусстве, стр. 355). Знаменательно, что воля к слиянию формы с материалом требует отЭвпалиноса "немилосердной силы"; в этой идее преодоления материалаорганической формой с Валери сходится, в частности, русский психолог итеоретик искусства Л. Выготский (см. его работу "Психология искусства", М.,1968). 9
Человеческое тело выступает у Валери не только как мера,но и как живой инструмент искусства, воссоздающего природу в ее единстве(см. также "Заметку и отступление"). Таким образом, тело, выводя художникаиз порочного круга рефлексии, снимает субъект но-объектное отношение мыслии предмета, идеи и материала. (Валери предвосхищает здесь положения,развивавшиеся французским философом М. Мерло-Понти, который рассматривалтело как органическое звено, связующее сознание с единством природногобытия -- см. F. Heidsieck, L'ontologie de Merleau-Ponty, Paris, 1971, pp.114-- 140). Мифический
герой диалога, наделенный высшим "соматическим критерием"(тут Валери по сути не столь уж далек от Платона), стремится воссоздать"живое мгновение": он преобразует время в пространство и пространством еговыражает. Тем самым человеческое тело, призванное направлять волевоесознание художника, становится внутренним орудием для достижения вискусстве абсолютного единства непосредственного, уникального переживания имногозначно-всеобщей формы. Иным образом, в плане идеалистическогосубъективизма, такое приведение искусством "конечного к вечному" (Ф.Шлегель) или, в обратном соотношений, выражение, бесконечного "в конечнойформе" (Ф. Шеллинг) обосновывалось в немецком романтизме (см.: А. Ф. Лосев,Диалектика художественной формы, М., 1927, стр. 198-- 203). Душа и Танец Впервые опубликовано в 1921 г. в специальном номере журнала "Ревюмюзикаль", посвященном балету XIX в. Как признавался сам Валери, его взгляды на искусство танца сложилисьпод влиянием Малларме и Дега. Влияние Малларме со всей очевидностьюсказывается в целом ряде фрагментов диалога, как и в выступлении Валери"Философия танца" (1963). Мысли о танце развиваются также в книге Валери"Дега, Танец, Рисунок". По поводу этого диалога он писал в 1930 г., что попытался построитьего как "своего рода балет, в котором Образ и Идея поочередно выступают вкачестве Корифея. Отвлеченное и чувственное поочередно задают тон и,наконец, сливаются в едином вихре" (Lettres а quelques-uns, p. 180). 1
Сразу же напрашивается аналогия с платоновским "Пиром",где в самом начале Агафон призывает Сократа расположиться с ним рядом, чтобыему досталась "доля той мудрости, которая осенила" Сократа. Ср. такжеиронический ответ Сократа (Платон, Сочинения в 3-х томах, т. 2, М., 1970,стр. 101). 2
Ср.: "... Танцовщица не есть танцующая женщина <...> она вообще не женщина, но метафора, воплощающая один из элементарныхаспектов нашей формы -- меч, чашу, цветок и т. д. " (S. M а 11 а r m й,Oeuvres complиtes, p. 304). 3
О греческом искусстве танца, его технике и понятииорхестрики см.: С. II. X у д e к о в, История танцев, Спб., 1912, ч. I,стр. 97-- 260. См. также: D. S. D u с о u t, La danse sonore. Synthиse de la danse etde la musique, Paris, 1940. 4
Ср.: "Греки называли ритмом порядок и пропорциональность,наблюдаемые при движениях тела. Тот же самый порядок и пропорциональность, вотношении звуков, связывались у них с "гармонией". Единение же ритма сгармонией выражалось у греков словом, которого нет ни на одном языке, потомучто переводное слово "танец" не выражает двойной идеи, т. е. совместногопонятия музыки с танцами" (С. Н. X у д e к о в, История танцев, ч. I, стр.102). 5
В переводе с древнегреческого: Нипс -- Снежинка, Нифоя --Снежная, Нэма-- Пряжа или Ниточка, Никтерида-- Ночная, Нефела -- Облако,Нексида -- Плывущая, Родопита -- Розоликая, Родония -- Роза, Птила --Перышко, Неттарион -- Уточка, Атиктея -- Священная. 6
Сравнение бесцельности танца и целевой ходьбы ссамоценностью поэзии и утилитарностью прозы Валери развивает в эссе "Поэзияи абстрактная мысль", также следуя в этом примеру Малларме, который видел в"телесном письме" танцовщицы "поэму, очищенную от всего арсенала писателя"(S. Mallarmй, ?uvres complиtes, p. 304). 7
Устами Федра Валери красочно описывает здесь различныеприемы классического балета: бурре, батманы и др. Он был знаком с балетнымифигурами по известному словарю Вестриса. Кроме того, из капитального трудаМ. Эмманюэля "Древнегреческий танец" он почерпнул идею о тождественностиантичных "позиций" и фигур классических (см. Lettres а quelques-uns, p.189). Однако Валери явно осовременил античный танец: "Маловиртуозныйантичный танец <... > не требовал особой техники" (С. Н. Худеков,История танцев, ч. I, стр. 103); "Большинство античных танцев были нехореографией, а гимнастикой и эквилибристическими упражнениями" (там же,стр. 222). 8
Слово "оникс" -- древнегреческого происхождения; буквальноозначало "ноготь". Валери, разумеется, хорошо помнил обыгрывание этимологииэтого слова в одном из сонетов Малларме ("Ses purs ongles trиs haut dйdiantleur onyx... " -- S. Mallarmй, ?uvres complиtes, p. 68). Что касается самогоВалери, этот прием он использует в самых различных текстах. Он "наделяетслова, которые часто являются лишь стертыми метафорами, их этимологическимзначением, и это значение наслаивается на другое, придавая ему силурезонанса. Читать Валери значит погружаться в историю языка, бродить в"саду корней", как выражались когда-то" (J. Duchesne-Gui11emin, Etudes pourun Paul Valйry, p. 8). 9
Ср. "Эвпалинос, или Архитектор". Валери записывает в тетради: "Любовь -- балет" (Cahiers, t. XVI, p.444); "Атиктея -- в связи с фаллическим ритуалом" (Cahiers, t. XIX, p. 668)."Я -- любящая" (говорит Атиктея в одной из новонайденных записей Валери), и"я воистину отдаюсь лишь самому Бытию -- тому, что упраздняет любыезначения", ибо "в любви мы избавляемся от конечного"
(Cahiers, t. II, 1974,p. 1615). Динамическое
искусство танца оказывается высшим выражением творчествакак акта любви (ср. прим. I к "Смеси"). 10
Античный греческий танец был мимическим и изобразительнымпо преимуществу (см. С. Н. X у д e к о в, История танцев, ч. I, стр. 104--107). На свой лад его осовременивая, Валери и в данном случае следовал идеямлюбимого учителя. Малларме говорил в своих "Отступлениях", что "балет малочто внушает. Это -- вообразительный жанр" (S. Mallarmй, Oeuvres complиtes,p. 295). Именно Малларме утверждал, что вопрос: "Что это значит?" --единственная законная сознательная реакция на зрелище танца и что ответом наэтот вопрос могут быть любые фантазии, какие приносит греза. Ибо танец есть"подвижный синтез", который, отталкиваясь от всякой изобразительности,призван служить "выражением Идеи". Валери лишает эту проблему метафизической окраски, которая очевидна уМалларме; он находит в танце, вслед за архитектурой, образец формальногоискусства, выражающего в чистом виде природные связи и отношения, "naturanaturane" в ее динамической сущности. 11
В этом фрагменте особенно ярко выразилась семантическаямногослойность, которой так часто стремится достичь Валери в своихпроизведениях. В данном случае можно выявить три семантических слоя: 1) значениебуквальное: движение насекомого в поисках пищи; 2) значение образное илиаллегорическое: это движение уподобляется эротическому влечению; 3)значение символическое: это движение становится символом целеустремленноймысли. Не столько даже в тематике ряда произведений, сколько в самой системеих образной выразительности можно выявить тяготение Валери к нагляднойсимволико-мифологической форме. 12
Возможный намек на развиваемую Сократом вплатоновском "Тимее" идею о врожденном, дремлющем знании и познании врезультате припоминания (см. Платон, Сочинения в 3-х томах, т. I, М., 1968,стр. 384 и далее). 13
Этот фрагмент позволяет провести аналогиюмежду идеями Валери и взглядами на искусство Хогарта. Хогарт, видевшийосновное достоинство искусства в разнообразии, считал основным егопроявлением движение, и в частности танец, а наилучшим символом движения --огонь. Именно в связи с этим он полагает также, что искусство должно преждевсего избавлять человека от скуки (см., например: К. Гилберт, Г. Кун,
История эстетики, стр. 279-- 281). 14
Мгновенность, как временной признак эстетического эффекта(см. "Смесь"), по своей сути адекватна у Валери мгновенности приобщенияхудожника к "реальному -- чувственному -- настоящему" (Cahiers, t. XX, p. 485). Вот почему Атиктея в своем "огненном"движении преодолевает неизбывную тоску, на которую обречено рефлектирующеесознание. Меланхолии, которая в традиции возрожденческого неоплатонизмасвязывается с творческим гением, его "божественным неистовством" исозерцательным "воспарением", здесь не случайно противопоставленсамодовлеющий, почти космический восторг тела: в этом эстетико-эротическом"космизме" Прекрасное не только спонтанно и сакрализованно, но именно всвоем самозарождении и экстатичности оно противостоит умопостигаемой
Истине.
(Валери близок здесь ряду представителей философии жизни; ср. такжекомментарий к фрагментам из "Тетрадей" -- о "вертикальности" слова вновейшей поэзии). В этом же плане звучит весьма недвусмысленная критика(или "самокритика") Сократа в обоих диалогах, что не обошлось, очевидно,без влияния Ницше: Валери явно обращается к досократовской натурфилософскойи мифологической традиции. 15
Валери говорит в "Философии танца", что это искусство"выводится непосредственно из самой жизни, ибо оно не что иное, какдействие всего человеческого тела, -- но действие, перенесенное в иной мир,в своего рода пространство
-- время,
которое становится отличным от того,какое мы наблюдаем в обыденной жизни" (Oeuvres, t. I, p. 1391). Как раз всилу того, что танец -- это искусство тела, он, полагает Валери,обнаруживает в наиболее чистом виде ту организацию времени -- пространства,которая присуща всем искусствам. Но в отличие от архитектуры, именно времяявляется в танце организующим принципом. Атиктея строит посредством ритмасвоих движений внутреннее время танца, и в ее бесконечных превращениях, вее вездесущности
это время становится как бы прообразом мгновения --вечности. Несомненно, что во всех этих рассуждениях Сократа в "Душе и танце"сказывается огромный интерес, который питал Валери к теории относительности(ср.: "Принцип относительности, говоря о неоднородных пространствах и строяформулы относительно перехода от одного пространства к другому, сноваделает мыслимым оборотничество и чудо" -- А. Ф. Лосев, Диалектика мифа, стр.24; см. также: В. Г. Б о г о р а з, Эйнштейн и религия, М. -- Л., 1923).Однако он и в данном случае лишь предельно развил идеи Малларме, которыйвидел в танцовщице своего рода функцию пространства и времени (см.: S.Mallarmй, Oeuvres complиtes, pp. 303-- 309). Особенно же важна для него быламысль Малларме о том, что тело, которое полностью растворяет себя вдвижениях и метаморфозах танца, тем самым полностью утрачивает свою связь сконкретной личностью. Все это соотносилось у
Валери как с принципомбезличности творческого акта художника, так и с представлением охудожественном гении -- его всеобъемлющем протеизме и орфической сущности(см. "Речь о Гете" -- Oeuvres, t. I, p. 531). Проблема музеев Впервые опубликовано в 1923 г. в журнале "Голуа". 1
Ср.: "Лишь Музей <... > позволяет увидеть стили, нопри этом он придает их подлинной ценности ложную значимость, отрывая их отслучайностей, в гуще которых они родились, и внушая нам, что некиеСверххудожники, некие "фатальности" искони направляли руку художников" (M.Merleau-Pоnty, La prose du monde, Paris, 1969, p. 102). 2
Роль музеев в формировании современного восприятияискусства всесторонне выявляет, в частности, А. Мальро, который указываетна отрыв произведений искусства от их первоначального функциональногоназначения (см.: A. Malraux, Les voix du silence,Paris, 1953, p. 11 и далее). Фрески Паоло Веронезе Работа впервые опубликована в 1928 г. в качестве предисловия в книге Г.Лукомского "Фрески Паоло Веронезе и его учеников". Вокруг Коро Впервые опубликовано под заглавием "О Коро и пейзаже" в 1932 г. вкачестве предисловия к книге "Двадцать эстампов Коро". В этом эссе Валерикак бы подытоживает свои взгляды на искусство, выработанные в многолетнихразмышлениях. 1
О роли "диалога" как предпосылки значимого бытияживописного произведения см., в частности: A. Malraux, Les voix du silence,p. 67. 2
Эта аллегория Дега почти слово в слово передана вдневниковой записи А. Жида от 4 июля 1909 г. (см. A. Gide, Journal 1889--1939, Paris, 1951, p. 274). 3
Передача в искусстве чувственно-уникального связана, помысли Валери, с преодолением в ощущении отвлеченной системности восприятия,которая наделяет объект функциональной значимостью: "... То, что сводится кминимуму в зрительной полезности,
становится максимумом
в эстетическомотклонении. <... > Видимые предметы
утрачивают свое значение.
--Дерево больше не дерево,
оно не связывается больше со "Всеми деревьями". --Оно становится явлением абсолютно уникальным,
безымянным: пятно и форма.<... > Мы не знаем о нем ничего, кроме того, что видим"
(Cahiers, t.XX, p. 231). Однако сам Валери как ценитель живописи и как свидетельогромных изменений, которые она претерпела за время его жизни, не сделалвсех напрашивающихся выводов, подразумеваемых этой его идеей (ср. егоотношение к поэтическому слову). 4
Как можно судить по этому эссе, Валери далеко ушел отсвоего юношеского максимализма. Отныне овладение художником всемисредствами своего искусства, в котором Валери видел прежде лишь некуюсамоцель, полное развитие потенциальных
творческих возможностей, тесносвязывается с их реализацией, с созданием художественной формы. 5
Имеется в виду Клод Лоррен (настоящая фамилия -- Желле;1600-- 1682). 6
Более подробно идею "поэтического состояния" Валериразвивает в своем эссе "Поэзия и абстрактная мысль". 7
О влиянии пейзажа барбизонской школы на будущихимпрессионистов см.: Д. Р e в а л д, История импрессионизма, Л. -- М.,1959, стр. 88 и далее (эта проблема рассматривается также в работах: A. L hо t e, Traitй du paysage, Paris, 1939; C. Roger-Marx, Le paysage franзais deCorot а nos jours, Paris, 1952). 8
Коро говорил Ренуару: "Никогда нельзя быть уверенным втом, что сделал на пленэре, всегда нужно пересмотреть это в мастерской" (Д.Ревалд, История импрессионизма, стр. 91). Что касается всей барбизонской школы, "ни один из этих художниковфактически не работал на пленэре. Они большей частью довольствовались тем,что делали этюды к картинам, которые выполняли в своих мастерских, либо,подобно Коро, начинали картину на пленэре, а заканчивали ее в ателье" (тамже, стр. 88). Ср. характеристику отношения Коро к природе у А. Мальро: "Онпредпочитал природу музею, но свои картины -- природе" (A. Malraux, Les voixdu silence, p. 294). 9
Это утверждение, являющееся своего рода самокритикой,соотносится у Валери с понятием "чистой реальности". "Реальное лишеновсякого значения и способно вобрать в себя все значения. Видеть истиннозначит -- если это возможно -- видеть незначащее, видеть бесформенное"(Cahiers, t. IX, p. 615). Идеалом для художника, его "пределом" должнабыть, по мнению Валери, передача этого ощущения. Однако позиция Валери в20-- 30-е гг. значительно усложняется. Он теперь четко расчленяет "поющеесостояние", сознательный творческий процесс и "эстетическую бесконечность"взаимодействия восприятия и произведения. Цель художника не в том, чтобыиспытать "поэтическое состояние", а в том, чтобы передать его прекраснойформой. Триумф Мане Впервые опубликовано в 1932 г. в качестве предисловия к каталогу"Выставка Мане. 1832-- 1883". 1
Своим выступлением в 1876 г. в защиту Мане Золя взначительной мере способствовал его широкой известности. Малларме, близкодруживший с Мане, посвятил ему две статьи. В свою очередь Мане создалпортреты Золя и Малларме. 2
Имеются в виду ответы Малларме на анкету "Развитиелитературы", проводившуюся журналом "Эко де Пари" в 1891 г. Воздав должноеталанту Золя и "замечательной организации" его романа "Нана", он добавлял:"Но в литературе есть нечто более тонкое, нежели все это:
вещи существуют,нам незачем их создавать; мы должны лишь улавливать их отношения; именнонити этих отношений рождают стихи и музыку" (S. Mallarmй, Oeuvrescomplиtes, p. 871). Берта Моризо Впервые опубликовано под заглавием "Тетушка Берта" в качествепредисловия к каталогу выставки пастелей, акварелей и рисунков БертыМоризо, состоявшейся в мае 1926 г. Валери написал также статью о Моризо длякаталога ее выставки в 1941 г. 1
Племянница Берты Моризо Жанни Гобийяр 31 мая 1900 г. сталаженой Валери. Одновременно, в тот же день и в той же церкви, было совершенобракосочетание друга Валери Эрнеста Руара с Жюли Мане, дочерью Моризо иЭжена Мане, брата живописца. 2
Ср.: "Современные течения вообразили, что искусство -- какфонтан, тогда как оно -- губка. Они решили, что искусство должно бить, тогдакак оно должно всасывать и насыщаться. Они сочли, что оно может бытьразложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается изорганов восприятия. Ему следует всегда быть в зрителях и глядеть всех чище,восприимчивей и верней... " (Б. Пастернак, Несколько положений. -- Сб."Современник", No 1, М., 1922, стр. 5). При всех очевидных различиях можно провести далеко идущую аналогиюмежду "мистикой ощущений", о которой в 20-- 30-е гг. все чаще говоритВалери, между его пониманием человеческого тела как посредника искусства иприроды, носителя ее многозначного единства, -- и взглядами на искусство,поэтической практикой Б. Пастернака. Пастернак, считавший, что "жизнь, кактишина осенняя, подробна", видевший в мгновенности чувственного впечатлениянекий аналог вечности, всегда стремившийся достичь через предельнуюконкретность "деталей" ощущения целого, часто строил свою поэзию какразвернутую метафору, в которой происходила своего рода перекличкачеловеческого микрокосма и макрокосма чувственной природы. Близость с целымрядом идей Валери, выработанных им в зрелые годы, совершенно очевидна.Следует добавить, что эти идеи, питающиеся древней натурфилософскойтрадицией, уже развивались как следствие определенного мирочувствованияБлейком, Вордсвортом, Кольриджем, Шелли и немецкими романтиками (см.,например: В. Жирмунский, Немецкий романтизм и современная мистика, Спб.,1914, стр. 39-- 58). Даже отмеченное Р. Якобсоном постоянное употреблениеПастернаком метонимии, когда объект поэзии "размывается", а сливающийся сним ее субъект, лирический герой, сводится к смене чувственно-эмоциональных"состояний", может быть поставлено в связь с той же традицией, которая,особенно в 30-е гг., родственно трансформировалась в усложнившихся взглядахВалери на потенциальный плюрализм человеческого "Я" и его назначение вискусстве. Примечательно в этом плане, что идея "поющего состояния", особенноприменительно к живописи, подразумевает теперь пререфлективную органичностьчувственных ассоциаций в зрительном ощущении: явление, на которое вслед заГете указывали в нашем веке П. А. Флоренский, В. В. Кандинский, А. Ф. Лосев,П. Клее. Дега, Танец, Рисунок Отдельные фрагменты печатались в 30-е гг. в различных повременныхизданиях. Полностью впервые опубликовано известным торговцем картинами,коллекционером и издателем Амбруазом Волларом в 1936 г. 1
Анри-Станислас Руар (1833-- 1912) -- инженер, собирательживописи и художник. Участвовал во многих выставках импрессионистов.Известен портрет Анри Руара работы Дега. С его сыновьями -- Алексисом, Луи иЭрнестом -- Валери был очень близок. Дружба Валери и Эрнеста Руара еще болееукрепилась после того, как они породнились, женившись один -- на племяннице,другой -- на дочери Берты Моризо; обе четы долгое время жили в одном доме.Впоследствии дочь Валери Агата вышла замуж за Поля Руара, сына Алексиса. О своем знакомстве в доме у А. Руара с Дега Валери писал 7 февраля 1896г. Андре Жиду: "Этот человек бесконечно мне нравится, так же как и егоживопись" (Andrй Gide -- Paul Valйry, Correspondance, p. 260). 2
Валери завершил "Вечер с господином Тэстом" незадолгоперед знакомством с Дега. Он хотел посвятить ему это произведение и просилего об этом через Эрнеста Руара; Дега, однако, отказался (см. Oeuvres, t.II, p. 1386). 3
Александр-Габриель Декан (1803-- 1860) -- художник,представитель французской романтической школы. 4
Ср.: "Дега никого не обличает, никого не жалеет, ничего недоказывает. Его интересует не русская правда-справедливость, но лишьправда-истина" (Я. Тугендхольд, Эдгар Дега и его искусство. -- Сб. "ЭдгарДега. Письма, воспоминания современников", М., 1971, стр. 13). 5
Известно признание Дега: "Нет искусства менеенепосредственного, чем мое. То, что я делаю, обязано лишь размышлению иизучению великих мастеров. Что такое вдохновение, непосредственность,темперамент, я не знаю" (P. A. L e m o i s n e, Degas et son oeuvres, Paris,1946, p. 117). Знаменательно, что эти качества, которые Валери как будтовысоко пенит у художника, связываются у него теперь с мыслью об отсутствии"поэзии" в искусстве. При всей спорности этого утверждения относительносамого. Дега, важно отметить настойчивость, с какой Валери в 30-е гг.подчеркивает роль "случайности" не только в момент, предшествующий работехудожника, но и в самом творческом процессе (ср. примечание 3 к "Письму оМалларме"). 6
Ср. отношение Валери к музыке ("Из тетрадей"). Этоусложнение понятия художественного эффекта обусловлено у негосамокритичным переосмыслением многих излюбленных идей, которые он все чащесоотносит теперь с социальным опытом.
Так, в поэзии он постепенноотказывается от прежнего понимания эффекта как магического внушения,предполагающего у автора своего рода "волю к власти",
а у читателя --состояние транса.
Подобно О. Мандельштаму (см. статью "О собеседнике" -- вего сб. "О поэзии", Л., 1928), он в свои зрелые годы мыслит не воздействиена ближнего,
данного слушателя
(что характерно для символизма с егомузыкально-эвфоническим принципом), но обращенность к читателю дальнему и,в сущности, провиденциальному. Если в символизме и ряде последующих теченийчитатель нередко видится как последний
читатель, а произведение "всемуподводит итог", -- у Валери отношения "эстетической бесконечности"определяют иную временную амплитуду поэзии: открытую перспективу будущего совсегда возможным
читателем. Однако практическая реализация этой"открытости" шла путями, которые были чужды Валери-поэту и его строгоформализованной поэтической системе, оказавшейся (как и у ряда другихкрупных поэтов первой половины столетия) своеобразной "защитной броней".Новейшая поэзия решительно преодолевала установку на читательское сознание,но этот процесс радикально менял функцию поэтического слова (см. примечания10, 20 к фрагментам из "Тетрадей"), которое лишь в своем новом качествеподтверждало идею поэтического эффекта, как ее формулировал, в своихпоследних выводах, Валери. 7
Эпоха символизма в поэзии и импрессионизма в живописиоставила неизгладимый след в сознании Валери. Что касается дальнейшегоразвития живописи, то к постимпрессионистам он относился весьма холодно, акубизма вообще не принимал. Об этом, впрочем, известно лишь из его частныхвысказываний: Валери никогда не выступал с критикойхудожников-современников. Слово к художникам-граверам Речь, с которой Валери выступил 29 ноября 1933 г. па обеде, устроенномОбществом французских художников-граверов. Опубликована в 1934 г. Валери, более всего увлекавшийся акварелью и рисунком, в 20-- 30-е гг.занимался также гравюрой и литографией, иллюстрировал несколько своих книг. Мои театры Впервые опубликовано в алжирской газете "Последние новости" 19 сентября1942 г. 1
Валери посвятил киноискусству небольшой текст,опубликованный в 1944 г. журналом "Кино". В нем он также связывает кино спринципом иллюзорности, которая в своей передаче внешних сторон и моментовчеловеческого существования неспособна, как оп считает, выразитьнеповторимо-уникальное в человеке -- то, что противопоставляет егобесконечной повторяемости жизни: "Эта поверхностность изобличает жизнь.Чего стоят отныне все эти действия и эмоции, чье чередование и монотонноеразнообразие явлены моему взору? У меня исчезает воля к жизни, ибо жизньоказывается всего лишь подобием. Я знаю будущее наизусть" (Oeuvres, t. II,p. 1581). Очевидно, что в этой достаточно спорной оценке киноискусстваВалери исходит из того же принципа, который заставляет его критическиотноситься к "описательности" прозы и натурализму в театре. 2
Взгляды Валери на театральное искусство складывались подзначительным воздействием вагнеровских идей синтетического театра. Валерисформировался как личность в атмосфере позднего символизма, когда эти идеи"носились в воздухе" и питали различные театральные течения и теории.Малларме во Франции, а позднее -- Вяч. Иванов в России делали из них далекоидущие выводы (ср., например, идею "литургического" театра В. Иванова). Отвергая театр психологический и натуралистический, Валери в обеихсвоих "моделях" выдвигает принцип предельной условности: или высшая "игра",или же торжественная "мистерия". Эта постановка вопроса связана со всейпроблематикой отношений искусства и жизни, которая разрабатываласьромантиками и стала крайне актуальной в XX в. Многолетние искания Валери,пытавшегося осмыслить поэзию и искусство в связи с их реальным развитием,могут рассматриваться под этим углом зрения. Он, в сущности, стремится, --быть может, более сознательно, чем многие другие художники, -- сохранитьдля искусства его автономную область, уберечь его от слияния с"жизнетворчеством", от растворения в бесформенном и произвольном.Разумеется, мера условности как принципа искусства в каждом конкретномслучае воспринималась им субъективно: его отношение ко многим явлениямискусства XX в. было весьма односторонним. Мысли Валери о театре могут быть сопоставлены с различными театральнымитечениями XX в. Его "Гиньоль" как выражение принципа театральности,связанного с известной свободой актера, допускает аналогии, в частности, стеатральными идеями H. H. Евреинова (см., например, его книгу "Театр кактаковой", Спб., 1912). Симпатии Валери, однако, склоняются к другомутеатру, по-видимому, достаточно близкому к символистскому театру Г. Крэгаили А. Аппиа (см.: Дж. Гасснер, Идея и форма в современном театре, М.,1959). Именно в театре антиномия "искусство -- жизнь" особенно нагляднопроявляется в отношениях зрителя и сцены; поэтому, когда Валери, подобномногим театральным режиссерам XX в. (В. Мейерхольд, Н. Охлопков и другие),призывает разрушить "грубый контраст" между залом и публикой, он, конечноже, имеет в виду новую, сознательную и подчеркнутую, условность вместопринципа замкнутой сценической среды, которая как условность уже невоспринимается. 3
Премьера балета "Амфион" (либретто Валери, музыкаОнеггера) состоялась в Парижской опере 23 июня 1931 г. Балет был поставленИдой Рубинштейн. Валери писал в 1933 г. об этом произведении: "По существу,это воскрешение литургической условности. Опера умирает; театр как таковойнаходится в состоянии, которое накладывает запрет на всякую поэзию. И киноприучает людей довольствоваться глубиной экрана. Конечно же, можно утратитьинтерес к любому массовому спектаклю. <... > Но я рассмотрел однаждыв качестве чистой проблемы то, чем с легкостью пренебрегал. Я полагаю, чтоименно размышление о поэзии, ограниченной четкими формами, побудило менявообразить спектакль, обусловленный внутренними канонами и границами. Вчастности, действие может быть размеренным,
полностью замкнутым и ритмичным,-- одним словом, удерживаться на достаточном расстоянии от имитации жизни.Оно происходит в обособленном мире, где слово с необходи
мостью становитсямелодией.
(Ошибочность оперы в том, что она сочетает мелодию
с реализмомдействия. ) <... > Наконец, мне казалось, что стоит попытаться выявитьразличие или противоположность своего рода "жизни" и беспорядка, в которыхзаложена сила экрана, и сугубо условного зрелища, призванного рождатьпереживание, так сказать, религиозное. Что я под этим понимаю? Спектакль,который приводит к глубокому соучастию зрителя, -- вместо того чтобызаставлять его забываться и терять над собою власть" (Lettres аquelques-uns, p. 210). Взгляд на море Впервые опубликовано в 1930 г. в качестве предисловия к книге "Море,флот, моряки", открывавшей многотомную серию "Образы моря". 1
Мысль, крайне характерная для Валери. Всерастворяющееморе, наиболее близкая ему стихия, оказывается у него символом"возможного", чистой безличной потенции (ср. "Плаванье" Бодлера). Такаябесцельная и бессодержательная свобода, разумеется, антагонистична всякомувоплощенному действию, как и всякому воплощению вообще. (Закономернопоэтому, что и поиск целостной личности подрывается у Валери той жетенденцией к самодовлеющей "чистоте": душевное, это скрепляющее звеноличности, он, что так часто случается в XX в., пытается начисто отбросить. )Однако этому искушению, столь типическому для "закатного" времени, Валеривсе более сознательно стремится противопоставить волю к творческойсамодисциплине, к форме, к совершенству -- именно то, что в конечном счетеопределило его вклад в мировую культуру XX в. В своих поздних выступленияхон нередко подвергает критической переоценке многие свои идеи, исходя --как он это вполне ясно выразил в "Речи о Вольтере" (1944) -- из чувстваответственности за судьбы человеческой культуры. 2
Миф "вечного возвращения", идея периодического круговоротасущего всемирно-универсальны (см.: M. E l i a d e, Le mythe de l'йternelretour, Paris, 1949). В шумерской религиозной мифологии, имеющей многообщего с космологией древних греков и повлиявшей на целый ряддревнегреческих мыслителей, именно стихия воды является носительницеймировых циклов (см.: "Histoire des religions", t. I, Paris, 1970, p. 163 идалее). Многие положения Валери -- вплоть до идеи "эстетическойбесконечности" -- восходят к общему принципу замкнутой цикличности. Однакоприменительно к явлениям жизни он предпочитает употреблять термин "вечноеповторение", подразумевающий принцип более статичный, однолинейный ивосходящий к ранней "бессловесной" архаике. Он считает, что назначениеразума -- преодолевать эту однообразную цикличность или повторяемость (см.комментарий к "Введению в систему Леонардо да Винчи"). Валери, в сущности,доводит до предела гегелевскую антиномию "всегда неповторимой" истории и"вечно повторяющейся" природы. Но в истории, ничем более не освящаемой, онотвергает как необратимую каузальность (см. "Письмо о мифах"), так и всякийметаисторический финализм. В человеке же он стремится выявить как разсистемно-архетипическое, чья "естественная" основа сталкивается сдинамикой, с уникальностью исторического времени и деятельного интеллекта.Даже органическая смерть есть, по его убеждению, лишь "чистое событие":"Смерть прерывает цикл, но не уничтожает его, ибо она признак жизни, -- даведь это буддизм!" В итоге же высшей целью становится, по мысли Валери,абсолютное развитие личности и смерть не как "эмпирический факт", но как"зрелость, в которой все существо исчерпывается и поглощается" (Cahiers,t. XXIII, p. 74). Мысль, абсолютно чуждая буддизму и родственная, скорее,идеалам Возрождения. Любитель поэзии Это стихотворение в прозе, написанное в 90-х гг., опубликовано всборнике "Альбом старых стихов" (1920). Письмо о мифах Впервые опубликовано в 1928 г. в качестве предисловия к книгефранцузского поэта-романтика М. де Герена "Стихотворения в прозе". 1
Неприятие Валери психоанализа обусловлено его концепциейприроды и функций языка. Так, он сомневается в "значимости описания снов",поскольку "переход к артикулированной речи неизбежно вводит элементы совсеминого порядка, нежели мгновенные элементы внутреннего, исходного, сыроговосприятия" (Cahiers, t. XIX, p. 81). Он уточняет эту позицию: "... Речьвсегда извращает то, что должно выражать состояния, которые, как этоподразумевается, словесному выражению недоступны. Мы рассказываем то, чтоиспытали прежде, нежели обрели дар речи. Но рассказ вынужден следоватьорганизации, выработанной данной речью, -- а продукт
рассказа есть продукттакого-то,
оцениваемый в речи другого!.. " (Cahiers, t. XXV, p. 5). Однако в анализе сознания, в концепции "чистого Я", в различныхантиперсоналистских построениях Валери можно заметить немало точексоприкосновения с положениями 3. Фрейда об Ego как функции -- поле действия,сфере приложения враждующих сил. 2
Современная семантика пытается разрешить проблему, которуюставит здесь Валери, в различении денотата (предмета или ситуации,обозначаемых знаком) и концепта (суммы смысловых признаков, соотносимых сознаком). При наличии концепта у слова может отсутствовать денотат -- инаоборот (см., например: Л. О. Резников, Гносеологические вопросысемиотики, Л., 1964; сб. "Логическая структура научного знания", М., 1965;A. J. Greimas, Sйmantique structurale, Paris, 1966). Валери, однако, ставитвопрос в общефилософском, скорее, онтологическом
плане, при котором подходлогико-семантический оказывается недостаточным. 3
Этот текст обнаруживает двоякое понимание мифа. Одно связано с узкорационалистической просветительской традицией,которая возродилась в новейшее время как законная реакция на иррациональныелозунги и доктрины, преследующие чисто практические цели (миф как "орудиедействия" у Ж. Сореля, "арийский миф" в нацизме и др. ). Мыслящий интеллектпреодолевает сознательную или бессознательную "лживость" мифа, егообманчивую темноту; причем у Валери это положение осложняется тем, чточувственное ощущение, тело как медиатор сознания и реальности постояннокорректируют интеллектуальное усилие. Другое понимание, не вполне отрываемое от первого, но, в сущности, емупротивоположное,
связывается с системностью языка и знаковой природой слова.По сути дела, Валери рассматривает миф как нерефлектированное слово, котороевообще недоступно рефлексии; причем значимость слова оказывается не толькопорождающей и системообразующей, но и неотделимой в сознании от самой вещиили ее образа. В результате Валери намечает выводы, достаточно близкие всвоей основе идее "символической" мифологизации мира, развивавшейся в 20-егг. Э. Кассирером (См.: E. Cassirer, Philosophie der symbolischen Formen,II, Berlin, 1925; cp. также трактовку мифа с установкой на языковые модели уоснователя структурной антропологии К. Леви-Стросса). Но если Кассирер,выявляя смыслополагающую природу языка, отделяет его от мифа как особую"символическую систему", у Валери язык оказывается некой тотальнойпервичной мифотворческой данностью, формирующей человеческое существование вмире и его культуру. Все это в сочетании с идеей "невыразимости" бытия, еговнезнаковой природы (причем поэзия посредством языка должна открывать этоневыразимое) парадоксальным образом связывает Валери с учением о языке В.Гумбольдта и особенно с его неоромантическим развитием у М. Хайдеггера (см.В. А. Звегинцев, История языкознания 19 и 20 веков в очерках и извлечениях,ч. 1-- 2, М., 1964; см. также статью "Язык". -- "Философская энциклопедия",т. 5, стр. 604-- 610). Другое дело, что своеобразный панмифологизм Валериносит скептическую окраску, что он не выводит из него напрашивающихсяонтологических заключений и что, резко противопоставляя, в духе Бергсона,миф и интеллект, он полностью смазывает границы между "истинным" и"кажущимся" в мифическом сознании (см. критику этой позиции: А. Ф. Лосев,Диалектика мифа, стр. 32 и далее). Более того, в своей примечательнойдиалектике "истинного" и "ложного" Валери едва ли не приближается (связь сМалларме вполне вероятна) к идее порождающего небытия, которая не столь уждалека от понятия "пустоты" в даосизме. 4
Связывание мифического сознания с концепцией причинного,однородного, необратимого исторического времени достаточно спорно."Мифическое время" характеризуется прямо противоположно такими учеными, какЭ. Кассирер, М. Элиаде, К. Леви-Стросс (см. об этом в связи с общейпроблематикой исследования мифов: Е. М. Мелетинский, Поэтика мифа, М.,1976). Для Валери, однако, в данном случае важно подчеркнуть времяобразующуюфункцию сознания: настоящее, считает он, -- наше действительное бытие --переживается бессознательно, прежде всего во сне; будущее, наша возможностьи залог нашего бытия, мыслится чисто экзистенциально; и, лишь творя прошлое,временную последовательность и причинность, сознание наделяет миробъективностью, длительностью и системностью (о концепции времени у Валерисм. особенно: G. Poulet, Йtudes sur le temps humain, Paris, 1950, chap.XVII). Предуведомление к "Познанию богини" Впервые опубликовано под заглавием "Предуведомление" в 1920 г. вкачестве предисловия к поэтическому сборнику Люсьена Фабра "Познаниебогини". 1
Валери посвятил символизму большое эссе "Существованиесимволизма" (1938). О символизме и, в частности, о поставленной им проблемесоздания "чистого" поэтического языка, ассоциируемого с музыкой, см.,например: Н. И. Балашов, Символизм. Малларме, Рембо, Верлен. -- В кн.:"История французской литературы", т. 3, М., 1959; С. М. Bowra, The heritageof symbolism, London, 1943; G. M i с h a u d, Message poйtique dusymbolisme, 3 tt., Paris, 1961. 2
Идея "чистой поэзии" была здесь впервые публично сформулирована Валери. Чистая поэзия Опубликовано отдельным изданием в 1928 г. вместе с фрагментами из"Тетрадей", озаглавленными "Записки поэта". Этот текст послужил основой для"Слова о поэзии" -- выступления Валери в декабре 1927 г. 1
Речь идет о предисловии к книге Л. Фабра "Познаниебогини". Кроме того, Валери выступил зимой 1922/23 г. в театре "ВьеКоломбье" с циклом лекций "Чистая поэзия в XIX веке". За этими выступлениямипоследовала дискуссия в печати. Она вспыхнула с новой силой после того, какв октябре 1925 г. аббат Бремон, член Французской Академии, представил на еезаседании доклад о "чистой поэзии" (опубликовано в 1926 г. ).Противопоставляя поэзию прозе и сравнивая ее воздействие с магией чар,заклинаний, А. Бремон уподоблял ее мистическому опыту, не сводимому к"операциям рационального осмысления речи". Отвечая своим критикам в газете"Нувель Литтерер", Бремон еще более заострил свою позицию. "Чтобы прочестьпоэму, как она должна читаться, а именно поэтически, -- писал он, -- невсегда необходимо понимать ее смысл". Эта концепция, подводившая итогпрактике символизма и его предшественников (идея "поэтического ясновидения"у Бодлера, Малларме и особенно Рембо), оказала значительное влияние надальнейшее развитие теории поэзии. 2
Характеристика поэтического языка в качестве отклонения поотношению к норме "нейтральной" прозы (Ш. Балли, Л. Шпитцер, П. Гиро идругие исследователи стилистики именно в таком "отклонении" видят явлениестиля) позволяет определить поэтику "как жанровую стилистику, изучающую иизмеряющую характерные отклонения не данной личности, но языкового жанра,
иными словами, как раз того, что Барт предлагает называть письмом"
(G.Genette, Figures, II, Paris, 1969, p. 127; автор далее подвергает критикеабсолютизацию этого критерия, связываемого исключительно с поэзией,поскольку он оставляет в стороне самостоятельность речевого стиля прозы). 3
Ср. трактовку идеи "чистой поэзии" в сюрреализме, которыйлозунгом "поэтизации жизни" на свой лад воскресил романтическую "грезу".Выступая в 1936 г. на открытии лондонской "Выставки сюрреализма", П. Элюарговорил: "Чистая поэзия? Абсолютная сила поэзии очистит людей, всех людей.Послушаем Лотреамона: "Поэзия должна твориться всеми. Не одним". Все башнииз слоновой кости будут разрушены, все слова станут священны, и человеку,который обретет наконец единство с реальностью, ему принадлежащей,останется только закрыть глаза, чтобы открылись врата чудесного"С"Поэтическая очевидность". -- В кн.: Р. Eluard, Oeuvres completes, t. I,Paris, 1968, p. 514). Характерно, что П. Элюар и А. Бретон сочли необходимым в 1936 г.ответить брошюрой ("Заметки о поэзии") на появление в журнале "Коммерс"тетрадных записей П. Валери о литературе: весь лексикон и формулировкиВалери были оставлены либо использованы, но им был придан прямопротивоположный смысл. 4
Противопоставление поэтического языка и "обыденной"практической речи, выдвинутое символизмом, наиболее ярко выразилось в идеяхи опыте дадаизма, сюрреализма и русского футуризма (см., например: В.Хлебников, Собрание произведений в 5-ти томах, т. 5, Л., 1933, стр. 229).Теоретическое осмысление оно получило прежде всего в работах представителейрусской "формальной школы". Валери, однако, с самого начала отказывается от абсолютизации"поэтического языка" как замкнутого лингвистического объекта (в духе раннегорусского формализма). Он рассматривает поэтический язык как языкфункциональный, в тесной связи с рождаемой эмоцией, с восприятиемпоэтической речи читателем. Поэт не обособляется от значимой природы слова,но, напротив, по-новому организуя язык, "реализует" слово во всей егознаковой целостности. В этом отношении взгляды Валери приближаются к идеям,развивавшимся в 30-е гг. Пражским лингвистическим кружком (см.: Т. В. Б у лы г и н а, Пражская лингвистическая школа. -- В кн.: "Основные направленияструктурализма", М., 1964; сб. "Пражский лингвистический кружок", М.,1967). Вопросы поэзии Впервые опубликовано в журнале "Нувель ревю Франсез" в январе 1935 г.Этот текст послужил в 1936 г. предисловием к антологии поэтов, печатавшихсяиздательством Галлимар, после чего сохранялся во всех ее расширенныхизданиях. 1
"Пьяный корабль" -- стихотворение А. Рембо (написано в1871 г., впервые опубликовано в 1883 г. ). "Озеро" -- стихотворение А.Ламартина (сборник "Поэтические раздумья", 1820 г. ). "Иродиада" -- одно изважнейших стихотворных произведений С. Малларме, первоначально задуманноекак трагедия ("Сцена", один из трех написанных фрагментов, опубликованаполностью в 1887 г.; два других фрагмента опубликованы посмертно). "МолитваЭсфири" -- фрагмент из трагедии Ж. Расина "Эсфирь" (1689). 2
Ко времени написания этого эссе стилистические фигуры итропы уже подверглись широкому исследованию, в частности, в трудахсоветских ученых Г. Винокура, Б. Ларина, Ю. Тынянова, Б. Томашевского, В.Жирмунского, В. Виноградова. Последний, кстати сказать, в одной из своихработ связал риторику, ее приемы с поэтикой прозы (см.: В. В. Виноградов, Охудожественной прозе, М. -- Л., 1930, стр. 75 и далее; Валери, однако,рассматривает риторические фигуры как стилевые явления, характеризующиепоэзию). Поэзия и абстрактная мысль Доклад, прочитанный в Оксфордском университете и опубликованный в 1939г. 1
Слово как знак, как единство означающего ("звук") иозначаемого ("смысл") рассматривается современной лингвистикой как функцияструктурных отношений языка, в противопоставлении всем другим его элементам.Оно исследуется не "само по себе", а в своих качественно различных аспектах,относящихся к определенным уровням системы языка (слово как единицаморфологическая, фонетическая, фонологическая, семантическая и т. д. ).Единство же слова как знака реально выявляется лишь в речевой деятельности,что фактически и демонстрирует здесь Валери (см.: С. Д. Кацнельсон,Содержание слова, значение и обозначение, М. -- Л., 1965; А. А. Леонтьев,Слово в речевой деятельности, М., 1965; А. А. У ф и м ц e в а, Слово влексико-семантической системе языка, М., 1968). 2
Уподобление слова в разговорной речи денежному знаку(поскольку звуковая форма "уничтожается" смысловым восприятием) Валеризаимствует у Малларме (см.: S. Mallarmй, Oeuvres completes, p. 368). Именнопо аналогии с учением о меновой форме стоимости Ф. де Соссюр, основательструктурализма в языкознании, построил свою теорию о ценностной значимостилингвистического знака (см.: Ф. Соссюр, Курс общей лингвистики, М., 1933). 3
"Поэтическое" или "поющее" состояние, концепцию которогоВалери развивает в 30-е гг., в своей основе аналогично "эстетическойбесконечности", особенно если учесть его утверждение, что читатель"вдохновляется" поэтом. В "Первой лекции курса поэтики" (1937) Валерихарактеризует это состояние и, соответственно, состояние читателя как"неопределимое" по преимуществу: эмоция в данном случае не связана ни сцеленаправленным действием, ни с объектной смысловой данностью, что должносоответствовать у Валери признакам "чистой реальности". И состояние, лежащеев истоках произведения, и эффект этого последнего характеризуются не какличностная эмоция, но как бессознательное или органическое
переживание мирав его многозначной, "резонирующей", системной целостности. За всем этимугадывается идея всеобщего уподобления, связанная с проблематикойвсеединства, -- идея, которую Валери все чаще связывает теперь соспецифическими задачами искусства. Понятое таким образом вдохновение не очень отличается от романтического"воображения", в котором Шелли, например, видел "синтезирующее начало" (см.:R. We11eсk. Concepts of criticism, pp. 178-- 192). Однако, впротивоположность многим романтикам, Валери рассматривает творческий процесскак сознательное волевое усилие поэта, который строит "язык в языке",призванный воссоздать в своей формальной системности целостное переживаниемира. (Идея вдохновения у Валери подробно рассматривается в работе: W. N. In с е, The poetic theory of Paul Valйry, Leicester University Press, 1961). Эта концепция "поэтического состояния" вызвала полемический откликвыдающегося французского поэта Поля Реверди (1889-- 1960), одного из самыхметких и проницательных теоретиков поэзии: "Речь идет не о том, чтобывыразить или даже передать, как говорит Валери, поэтическое состояние:
нужноего возбудить. Поэт -- это тот, кто умеет, кто должен суметь, оказатьсяспособным возбудить это состояние посредством стихотворения. Он этосостояние знает, но оно, им испытанное, не совпадает с тем состоянием, вкаком он находится, когда пишет. Когда он в поэтическом состоянии,
онпретерпевает; когда он работает, дабы возбудить это состояние посредствомстихотворения, он властвует или же стремится властвовать; вот в чем, бытьможет, вся разница -- и доходит она до крайних пределов -- междупоэтическими натурами и поэтами. Первые чувствуют больше того, что способнывыразить; вторые выражают или стремятся выразить больше того, что способнычувствовать" (P. Reverdy, En vrac, Monaco, 1956, p. 199). Мысль, не вполнечуждая Валери, но вносящая существенный корректив в его построения. 4
Сонеты Дега были изданы впервые в 1946 г. 5
Ср.: "Классическая поэзия ощущалась лишь какорнаментальное видоизменение прозы, продукт искусства
(что значит техники),но никогда -- как особый язык... " (R. В а r t h e s, Le degrй zйro del'йcriture, p. 39). Осознание противоположности поэзии и прозы как особого поэтическогоязыка и языка прозаического сложилось лишь к концу XIX -- началу XX в. Этапроблема разрабатывалась во многих странах на фоне размывания в литературетрадиционных границ поэзии и прозы, определявшихся прежде всего как различиеформ стихотворных и нестихотворных. Во Франции, в частности, поэзия впрозе Лотреамона, Рембо, Малларме, а затем Милоша, Фарга, Жакоба, Реверди идругих заставила подойти по-новому к определению этих границ, выявляяфункциональное различие слова в прозе и в поэзии. Этому сопутствовала тенденция к противопоставлению языка поэзии каксобственно художественного и формального языку прозы как внехудожественномуи чисто коммуникативному. Соответственно мыслилось (у Малларме и рядадругих символистов, в русском футуризме, у итальянских "герметиков" и т. д.) создание "чистого", самодовлеющего поэтического языка. Эту идеюподвергает критике, в частности, M. M. Бахтин, который, выявляя эстетическуюсамостоятельность прозы, противопоставил "монологическому" слову поэзии"диалогическое" романное слово: "Идея особого единого и единственного языкапоэзии -- характерная утопическая философема поэтического слова: в основе еележат реальные условия и требования поэтического стиля, довлеющего одномупрямо-интенциональному языку, с точки зрения которого другие языки(разговорный язык, деловой, прозаический и др. ) воспринимаются какобъектные и ему ни в какой степени не равные. Идея особого "поэтическогоязыка" выражает ту же птоломеевскую концепцию языкового стилистическогомира" (М. Бахтин, Вопросы литературы и эстетики, М., 1975, стр. 101). Рассматривая различие функций слова в поэзии и прозе, Валери, однако,как правило, связывает эту проблему с ролью формальных условностей
классического стиха, стремясь сохранить в общезначимости поэтической формыпринцип общей меры эстетического переживания. Этот подход в корнепротивоположен идеям и практике сюрреализма и целого ряда других теченийпоэзии XX в., в которых закономерно намечается тенденция к полному отрывуслова от его системной обусловленности и значимости в рамках обычного языка.Поэтическое произведение как рациональное и "условное" создание искусствапротивопоставляется у Валери произведению как моменту стихийного ибезусловного акта жизни. 6
Исходя из представления об относительности слова какзнака, связи в нем означаемого и означающего (см. комментарий к "Вечеру сгосподином Тэстом"), Валери вслед за Малларме видит цель поэзии в своегорода мотивации языка и его элементов: добиваясь в их новой организацииабсолютного слияния звука и смысла, поэт должен создавать видимостьосуществления древнего мифа о единстве слова и обозначаемого предмета (см.:G. Genette, Figures II, pp. 143-- 153). Отсюда -- уже традиционное послеБодлера и Малларме уподобление поэзии магическим заклинаниям. Но еслиМалларме ради "воскрешения слова" в поэзии готов пойти на полное разрушениеграмматико-синтаксических связей языка (ср. идею "самовитого слова" врусском футуризме), что в конечном счете приводит к уничтожению знаковойприроды слова, Валери ставит целью "актуализацию" всех
языковых средств,придание им абсолютной функциональной необходимости. 7
Первая строка -- из стихотворения Ш. Бодлера "Балкон";вторая -- из его стихотворения "Раздумье". 8
Намек на поэму Лукреция "О природе вещей". Положение Бодлера Доклад, прочитанный в феврале 1924 г. в Монако. Текст опубликован втом же году. 1
Суинберн, Алджернон Чарлз (1837-- 1909) -- английскийпоэт, драматург, критик. Д'Аннунцио, Габриеле (1863-- 1938) -- итальянскийпоэт, прозаик, драматург. Георге, Стефан (1868-- 1933) -- немецкий поэт. 2
Валери косвенно говорит здесь и о собственной, глубоколичной проблеме, с которой он столкнулся в самом начале своего творческогопути. В "Заметках о себе" (1944) он вспоминает о впечатлении, какоепроизвело на него знакомство с произведениями Малларме и Рембо: "Я испыталнекое интеллектуальное потрясение, когда на моем умственном горизонтевозникли внезапно два этих необыкновенных явления. Механизм моей защитнойреакции на два этих чрезвычайно воинственных типа поэтов заслуживает самоготщательного анализа" (Oeuvre, t. II, p. 1531). 3
Сборник Гюго "Легенда веков" (первая серия) опубликован в1859 г. Первое издание "Цветов зла" появилось в 1857 году. 4
Сборник Гюго "Бронзовая струна" опубликован в 1893 г.Книга "Конец Сатаны" появилась в 1886 г. и "Бог" -- в 1891 г. Стихотворениена смерть Готье ("Теофилю Готье"), написанное 2 ноября 1872 г., опубликованов сборнике "Надгробие Теофилю Готье" (1873), в котором участвовали такжеЛеконт де Лиль, Эредиа, Коппе, Банвиль, Малларме. 5
Новое понимание литературной эволюции складывалось вначале XX в. как реакция на позитивистский субъективизмкультурно-исторической школы. Идея смены литературных течений как смена"действия" и "противодействия", как оживление посредством новых приемов"стершихся" литературных условностей характерна, в частности, длятеоретиков русского формализма; она получила развитие в работах Пражскоголингвистического кружка. Эта концепция подразумевает установку на"анонимность" литературного произведения и литературного процесса в целом,поскольку этот процесс связывается прежде всего с внешними изменениями врамках неизменных структур. В конечном итоге история литературы полностьюотрывается от собственно поэтики, а понятие традиции приобретает, как у Т.С. Элиота, абсолютно внеисторичный, статический характер (см. критику этойконцепции в кн.: R. We11eсk, Concepts of criticism, pp. 46-- 53). Таким образом, единственной возможностью для начинающего писателястановится "реакция от противного", противопоставление собственного методаметодам писателей-предшественников. Позднее, в эссе "Фрагменты воспоминаний об одной поэме" (1937), Валериподверг критической переоценке свою концепцию смены литературных систем;сохраняя прежнее понимание литературной традиции, он выступил против"автоматизма новизны", ставшей в литературе абсолютным критерием (Oeuvres,t. I, p. 1487 и далее). 6
Классическое как подавленное романтическое -- эту идею,намеченную здесь и развиваемую в ряде новейших работ по истории литературы,Валери может прекрасно иллюстрировать собственным примером. "Кризис" 1892г., на десятилетия определивший его жизненный путь, был, несомненно,осознанной антиромантической реакцией. Валери очень рано увидел социальнуюопасность и обеспложивающие тенденции культа субъективизма, бесконтрольной"чувствительности" и "естественности". Но вытравить из себя романтика он,конечно же, так и не сумел. Больше того, с юношеских лет этот подспудныйромантизм неизменно определял его конечные целевые установки, питал слишкоммногое в его пристрастиях и оттолкновениях. Несбывшееся притязание Валери,который в своих "Тетрадях" многие годы пытался по кирпичику, словноВавилонскую башню, воздвигнуть единую Систему, носит явный оттенокромантического титанизма. Роль воли и волевого усилия в творческой этикеВалери также обязана этому неизменному устремлению "падшего" романтика. Исама антиномия процесса творчества и творчества объективированногопорождена тем же типом сознания. В своих многолетних и многостороннихисканиях Валери, по сути, стремился к интеллектуальному разрешению проблемывсеединства, которая получила философское обоснование в романтизме. 7
Эта характеристика романтизма нуждается в уточнениях иотнюдь не может быть отнесена к романтизму в целом. Именно Новалисутверждал: "Все непроизвольное должно быть преображено и подчинено воле"(цит. по кн.: A. Beguin, L'ame romantique et le reve, p. 206; см. здесь же ороли сознания в системе взглядов Новалиса на поэтическое творчество). 8
"Tel qu'en Lui-meme enfin l'йternitй le change" -- перваястрока стихотворения С. Малларме "Гробница Эдгара По" (1876). На русскийязык стихотворение перевел И. Анненский. 9
О влиянии идей Эдгара По на французскую поэзию см.комментарий к "Введению в систему Леонардо да Винчи". 10
Поэтические сборники Леконт де Лиля. Первый опубликован в1852 г., второй -- в 1862 г. Письмо о Малларме Письмо критику Жану Ройеру, послужившее предисловием к его книге оМалларме, которая появилась в июне 1927 г. Еще раньше, в апреле, текстписьма был опубликован журналом "Ревю де Пари". 1
Влияние на Валери идей и поэтического опыта Малларме -- егоотношения к поэтическому слову, его ассоциативной методы, его творческойэтики -- уже многократно отмечалось в комментарии. Однако, преклоняясьперед любимым учителем, Валери довольно рано осознал свое отличие от него. Вчастности, он не разделял неоплатонистских тенденций Малларме (и вообщесимволизма), его чувства "падшести" сущего. Его собственныйинтеллектуально-чувственной окраски дуализм лишен был того, что именуют"тоской по идеалу". Не случайно обронил он однажды, что "идеал -- это манерабрюзжать". Если, быть может, его и "гнетет", как Малларме, "вечная лазурьсвоей иронией бесстрастной", он уже с юных лет предпочитает позициюстоической гордости, всецело сосредоточиваясь на волевом усилии интеллекта. Незадолго до смерти он пишет в одном из писем: "Что касаетсяиспытанных мною влияний, наиболее глубоким было отнюдь не влияние Малларме:несколько строк По, музыка Рихарда Вагнера, представление, сложившееся уменя о Леонардо, и длительные размышления вкупе с научной литературойсыграли основную роль в развитии моей мысли. Малларме, разумеется, занималогромное место в моей внутренней жизни, -- но место особое: гораздо большебыл он для меня проблемой, нежели откровением. Он был -- он, никогда необъяснявшийся и не терпевший никакого учительства, -- несравненнымвозбудителем" (Oeuvres, t. I, p. 1755). 2
Вилье де Лиль-Адан, Филипп Огюст Матиас (1838-- 1889) --французский писатель, один из зачинателей символизма. 3
Понятие Книги, призванной воплотить идею космическоговсеединства или, по мнению ряда авторов, чистоту абсолютного Небытия,Малларме намечал, в частности, в своих фрагментах "Относительно Книги" (S.Mallarmй, Oeuvres complиtes, pp. 355-- 387). В письме Верлену он говорил,что книга должна стать "орфическим объяснением Земли, которое являетсяединственной задачей поэта и литературной игры как таковой" (цит. по кн.: M.Rауmоnd, De Baudelaire au surrйalisme, Paris, 1963, p. 31; эта идеяМалларме подробно анализируется в работе: М. В1аnсhоt, Le livre а venir, pp.271-- 297). Валери не разделял этого демиургического притязания Малларме. Уже вюности отвергнув свойственное учителю обожествление литературы, он современем пытается извлечь уроки из его опыта и развить его идеи в связи сконкретными
задачами искусства, избегнув тем самым крайних выводовМалларме. Закономерно, что он приходит, в частности, к оправданиюслучайности в творческом процессе, тогда как грандиозный замысел Маллармеосознавался как уничтожение в поэзии Случая, правящего реальностью. Это новое понимание связывается в его тетрадях 30-х гг. со всестороннейкритикой принципа каузальности (он обращается, в частности, к выводамновейшей физики), который ассоциируется в его рассуждениях с различнымиформами субстанциализма (ср.: "Введение в систему Леонардо да Винчи").Критика эта отражает и в эстетической области его общую реакцию на всюплатонистскую традицию (где мир предстает как стройное заполненное целое,лишенное прерывистости "дыр" и "пустот"). Правда, в своих умозаключенияхВалери часто опирается именно на опыт романтиков -- прямых наследников этойтрадиции; но он развивает как раз те их конкретные идеи, которые изнутри этутрадицию подтачивали и вели к кризисному мироощущению их преемников --символистов. Так, он теперь, по сути, приходит (теоретически, но не в своихвкусах и художественной практике) к оправданию того дис
континуума, которыйпрежде "третировал", -- который ближе к наиболее архаическим или некоторымвосточным традициям и который ярко выразился в искусстве современности:преодоление всякой формальной линеарности и, в частности, линейности вживописи; субъективный космизм, вариантность предмета и "синкопы"кубистической пластики, "конкретность" (термин Г. Арпа -- в смыслеабсолютной необусловленности элементов) последующих течений; атональность,борьба гармонии с мелодией, самодовлеющий звук в музыке; принципиальнаяфрагментарность, связь по смежности, аритмическая пульсация в поэзии (см.особенно творчество Р. Шара); наконец, отказ в прозе от имманентно-причиннойповествовательности (ее, впрочем, Валери никогда не принимал), -- общееначало
этих явлений, одновременно предвосхищенное и исконно враждебноеМалларме, исподволь проникает в теоретизирования Валери. Соответственно Малларме осталась бы чуждой и такая запись его ученика:"Стихотворение с вариантами -- настоящий скандал для сознания обыденного иходячего. Для меня же -- заслуга. Сила ума определяется количествомвариантов" (Cahiers, t. IX, p. 49; эта мысль близка русскому футуризму ивоплотилась прежде всего в творчестве В. Хлебникова). В 1942 г. Валери записывает в тетради: "Поэзия была для Маллармеглубочайшим и единственным предметом. Для меня -- специфическим приложениемвозможностей разума" (Cahiers, XXV, р. 706). 4
Понимание поэтического и вообще художественного творчествакак игры, которое Валери постоянно формулирует, имеет немало общего стеорией эстетической игры, развивавшейся Ф. Шиллером (см.: В. Ф. Асмус,Немецкая эстетика 18 века, М., 1962, гл. 5). Голландский историк и социолог И. Хойзинга (1872-- 1945), построившийобщую концепцию культуры, исходя из этой шиллеровской теории, находит уВалери подтверждение своей идее (см. во французском переводе: J. H u i z in g a, Homo Ludens, Paris, p. 217; ср. также: С. С. А в e р и н ц e в,Культурология Йохана Хойзинги. -- "Вопросы философии", 1969, No 3). Я говорил порой Стефану Малларме... Впервые опубликовано в 1931 г. в качестве предисловия к сборникупоэзии Малларме. 1
Мифологическое и магическое сознание воспринимает слово иименуемую реальность как нечто вполне тождественное. Это сознание былоосмыслено и объективировано Платоном в его диалоге "Кратил", впротивоположность релятивистской оценке имени у софистов (см. комментарий А.Ф. Лосева к диалогу: Платон, Сочинения в 3-х томах, т. I, М., 1968, стр.594-- 605; см. также: А. Ф. Л о с e в, Философия имени, М., 1927). Малларме исходил фактически из представления о произвольностилингвистического знака, об условном характере связи означаемого иозначающего (см. комментарий к эссе "Поэзия и абстрактная мысль"), которыйвыражается прежде всего в явлении синонимичности. Однако, считал он, именноэтот "изъян" языка создает возможность поэзии, восстанавливающей"омузыкаленное" слово в его магической функции (S. Mallarmй, Oeuvrescomplиtes, p. 364). 2
Этот "компромиссный" вывод характеризует позицию Валери,но отнюдь не Малларме. Ср.: "С помощью слов создать художественное произведение, в звуковомотношении до конца подчиненное законам музыкальной композиции, не исказивпри этом природу словесного материала, так же невозможно, как изчеловеческого тела сделать орнамент, сохранив всю полноту его предметногозначения" (В. Жирмунский, Введение в метрику. Теория стиха, Л., 1925, стр.16). Малларме полагал конечной
задачей поэзии осуществление чистомузыкального принципа, в полном отрыве от коммуникативной функции языка;тогда как Валери приходит к мысли об особой функциональной структуре языкапоэзии, сохраняющего все элементы и функции языка обычного. 3
"Английские слова" (опубликовано в 1877 г. ). С 1863 по1894 г. С. Малларме преподавал английский язык в лицее. 4
Фраза из эссе Малларме "Вариации на одну тему" (S.Mallarmй, Oeuvres complиtes, p. 368), где он размышляет о природепоэтического языка. 5
Ср.: ". Назвать
предмет значит уничтожить на три четвертинаслаждение от поэмы, которая создается из постепенного угадывания: внушить
его образ -- вот мечта" (S. Mallarmй, ?uvres completes, p. 869). Новоеосмысление и использование тропов, особенно метафоры, были обусловлены уМалларме (и вообще в символизме) всей его символически-ассоциативнойпоэтикой. Такой подход, противопоставляемый автоматизации слова впрактической речевой деятельности, может быть связан с понятием"остранения", выдвинутым В. Шкловским и разрабатывавшимся теоретиками"формальной школы". Валери нередко формулирует принцип "остранения",который восходит к идеям романтиков, в частности Новалиса и Шелли. Предисловие к "Персидским письмам" Текст послужил введением к "Персидским письмам" Монтескье в издании1926 г. Искушение (святого) Флобера Впервые опубликовано в 1942 г. в качестве предисловия к роману Флобера"Искушение святого Антония". 1
Флобер начал писать "Искушение святого Антония" в 1846 г.Первый вариант был завершен в сентябре 1849 г. В 1856 г. он вносит в текстисправления и основательно его перерабатывает. Ряд фрагментов был тогда жеопубликован в журнале "Художник", издававшемся Теофилем Готье. Флобер возвращается к этому произведению в 1869 г. и завершает работунад ним в следующем году. Окончательный текст опубликован в 1874 г. 2
О влиянии на замысел "Искушения святого Антония" поэмыБайрона "Каин", "Фауста" Гете, романа Эдгара Кине "Агасфер", а также сюжетовярмарочного театра марионеток см. введение к "Искушению святого Антония",написанное известным исследователем творчества Флобера Р. Дюменилем. --Flaubert, Oeuvres, t. I, Paris, 1951, pp. 37-- 55). 3
См.: И. П. Эккерман, Разговоры с Гете в последние годы егожизни, М. -- Л., 1934, стр. 489. ПОЛЬ ВАЛЕРИ (Хронологический очерк жизни и творчества) 1871
30 октября в городе Сет на юге Франции родился Поль Валери. Отец, Бартелеми Валери, -- корсиканец по происхождению, из семьипотомственных моряков. Один из его предков командовал галерой в битве приЛепанто. Мать, Фанни Грасси, родом из Северной Италии. Среди ее предков,большей частью венецианцев и генуэзцев, -- мореплаватели, юристы, ученые, атакже прославленный Галеаццо Висконти, герцог Миланский. Та"средиземноморская стихия", которой окрашены поэзия и творческая мысльВалери, была завещана ему не только отцом и матерью, но и всей атмосферойдетства. "Родному порту, -- говорил он, -- я обязан первыми ощущениямимоего духа, любовью к латинскому морю и неповторимым цивилизациям, возникшимна его берегах. Мне кажется, что на всем моем творчестве запечатлелось моепроисхождение". 1878
Валери поступает в сетский коллеж. Он чуждается "грубых игр","живет воображением", но при этом до страсти увлекается плаванием идлительными прогулками. Несмотря на свою природную общительность, он, пособственному признанию, "начал с девяти-десятилетнего возраста воздвигать усебя в уме некий остров". Однако эта "интеллектуальная робинзонада",которая станет для него важным символом, никогда не могла убить в немобостренной впечатлительности и отзывчивости. 1884
Валери записывает в школьной тетради свои первые стихи.Споткнувшись на математике, которая через какое-то время будет излюбленнымего занятием, он сознает, что не сумеет кончить Морскую школу и статьморяком. Отсюда -- тяжелые переживания. Переезд семьи Валери в Монпелье, где он поступает в лицей. "Учителя моиправят страхом. О литературе у них представление солдафонское. Глупость ибесчувственность, мне кажется, записаны в программе". Он увлекается поэзией и живописью, читает "Словарь французскойархитектуры" Виолле ле Дюка и "Грамматику орнамента" Оуэна Джонса. Всеближайшие годы он много занимается теорией и историей архитектуры. Знакомство с поэзией Бодлера. 1885
Страстное чтение Гюго. "Собор Парижской богоматери" открывает длянего эпоху увлечения готическим искусством. Занятия живописью. Смерть отца. Валери изучает право в университете Монпелье (с 1971 г. --Университет им. Поля Валери). Начало увлечения математикой и физикой. Под руководством своего друга Пьера Фелина Валери усиленно занимаетсямузыкой. В апреле -- первая публикация: марсельский журнал "Морское обозрение"печатает стихотворение Валери "Мечтание", которое послал туда его старшийбрат Жюль. Осенью Валери читает роман Гюисманса "Наоборот". Благодаря книгеГюисманса он открывает для себя Гонкуров, Верлена и -- главное -- Малларме.Книга становится для него настоящим откровением и побуждает к углубленнымразмышлениям о проблемах поэзии. Их результатом становится статья "Олитературной технике" (опубликована посмертно в 1957 г. ), где он совершеннопо-новому рассматривает идею поэтического эффекта, ссылаясь прежде всего на"математика, философа и великого писателя" Эдгара По. Идеи и творчество Пооказали решающее воздействие на всю сознательную жизнь Валери. 1890
Он встречается с Пьером Луи, начинающим писателем, которыйстановится его близким другом. Луи вводит Валери в литературную среду,познакомит с Малларме, Жидом, Эредиа, Дебюсси. Валери составляет для себя антологию любимых стихотворений: Рене Гиль,Верлен, Эредиа, Бодлер, Малларме, "Пьяный корабль" Рембо. 20 октября он отправляет письмо Стефану Малларме, в котором посылаетдва своих стихотворения и просит совета. "Дорогой мой Поэт, -- отвечает емуМалларме, -- главное, дар утонченной аналогии вместе с соответствующеймузыкой, у вас есть... Что же касается советов, их дает только одиночество" В декабре Валери знакомится с Андре Жидом, который читает ему страницыиз "Тетрадей Андре Вальтера". На всю жизнь между ними завязывается дружба. 1891
Журнал "Раковина", основанный Пьером Луи, печатает стихотворениеВалери "Нарцисс говорит", первое из цикла его поэтических произведений,посвященных этому персонажу античной мифологии. Герой Валери добесконечности вглядывается в свой образ -- и не находит себя: "Увы! ликпризрачен и слезы бесконечны!" Вскоре в газете "Дебаты" появляется хвалебная статья, предрекающаяавтору славу. Он, однако, до глубины души возмущен "нечистотой" инелепостью этих дифирамбов. Важен собственный критерий; известность же ислава -- продукт чисто внешний и лживый, ибо уже в это время автор, в глазахВалери, это только "воображаемый персонаж", творимый читателем. В журнале "Эрмитаж" он публикует помимо стихов "Парадокс обархитектуре", где связывает зодчество с музыкой: Орфей, которому онпосвящает стихотворение, олицетворяет их единство. Осенью в Париже -- знакомство с Гюисмансом, а затем с Малларме. 1892
Осенние месяцы Валери проводит у своего дяди Кабелла в Генуе. Год был для него мучительным. Романтическая страсть к женщине, которуюон встречал на улице и к которой ни разу не обратился, превращается вподлинное терзание; особенно нестерпимо для него то, что она лишает егоспособности владеть своей мыслью, "отстраняться" в анализе. Вместе с темнарастает ощущение "нечистоты" и безмыслия, царящих в литературе. Он готовотказаться от литературной карьеры. Возможность творить "в совершенномсознании и с полной ясностью", руководствуясь четкой системой, заслоняет вдуше Валери само творчество и его плоды. В ночь с 4 на 5 октября наступает решающий кризис, к которому он будетмысленно возвращаться всю свою жизнь. Во время страшной грозы и бессонницыон решает разделаться со всяческим романтизмом в себе, со всевозможными"идолами" в сфере эмоций и языка, которые создают видимость проблем ипрепятствуют "чистому" функционированию мысли. Он решает отдать все силыпоиску единого интеллектуального метода, "математики интеллекта". По возвращении в Монпелье он раздает друзьям и знакомым почти все своикниги. Отныне читать он намерен лишь то, что непосредственно связано с егоразмышлениями и анализом. Романы, история, эрудиция -- все это вызывает унего чувство потерянного времени. "События -- это пена вещей. Меня же интересует море",
-- напишет он впоследствии. Он ищет сущности;единичные факты -- пустые химеры. 1893
Почти весь год Валери проводит в Париже. Он часто посещаетмузыкальные концерты. Вагнер -- один из немногих его кумиров и недостижимыхобразцов. Вагнеровские идеи театральной композиции оказали на него огромноевлияние. Но отношение к нему у Валери -- отрицателя романтического начала-- будет сугубо двойственным. Он пишет Жиду: "Я вижу идолопоклонников. Я замечаю <... >, чтоталант может сочетаться с грубейшими предрассудками". Он усиленно занимается математикой и физикой, погружается в трудыЛапласа, Максвелла, лорда Келвина. Математические и физические методы имодели он попытается применить ко всем областям умственной жизни. Особенномного почерпнет он из области термодинамики, с которой будет прекраснознаком по работам Карно, Клаузиуса, Гиббса, Больцмана и позднее -- по курсуЖана Перрена. В октябре -- знакомство Валери с Эженом Руаром, сыномизвестного коллекционера. 1894
Валери переезжает в Париж. Летом он приступает к "Введению всистему Леонардо да Винчи" и делает первые наброски к "Вечеру с господиномТэстом". О своем состоянии и настроениях той поры он напишет позднее: "Я былохвачен болезненной жаждой точности. Я доводил до крайности безумноестремление постигать, и я отыскивал в себе критические центры моейспособности внимания. <... > Не только Литературу, но и почти всюФилософию отвергал я в числе Вещей Смутных и Вещей Нечистых, которые всемсердцем не принимал". Исходным ориентиром в его построениях становитсяанализ функций языка. Ближайшие друзья -- Андре Жид, Пьер Луи, Анри де Ренье-- часто сходятся в его каморке, которая смахивает на "абстрактное жилище"г-на Тэста. Он регулярно посещает "среды" Малларме, общение и дружба с которымостанутся для него едва ли не главным событием жизни. Каждое утро он встает до рассвета и несколько часов посвящает записямв тетради, где, добиваясь предельно точного соответствия слова и мысли,фиксирует свои идеи. Эта привычка останется у него на всю жизнь, и он будетрассматривать свои утренние размышления и записи как основное занятие, впротивовес публикуемому -- этим "отходам своего сокровенного времени". В поисках единого метода он Обращается к самым различным темам:проблемам языка, сознания, искусства, человеческой психики, морали,истории. В центре всего -- постоянное размышление о природе человеческоймысли, ее механизмах, возможностях и границах. 1895
По совету Гюисманса Валери поступает чиновником на службу вВоенное министерство. Журнал "Нувель ревю" публикует "Введение в систему Леонардо да Винчи". В коротком отрывке "Ялу", навеянном китайско-японской войной, Валериделает упор на роль традиции и социальной условности, выявляя опасностьпереоценки Интеллекта и Знания, не контролируемых Мудростью. Опубликованныйвпервые в 1928 году, этот текст предвосхищает многочисленные выступленияВалери 20-- 30-х годов. Валери завершает работу над "Вечером с господином Тэстом" (опубликованв октябре в журнале "Кентавр", гае до этого появились два егостихотворения). Друзья упрекают его в том, что он не создает почти "ничегоконкретного", и он с горечью пишет об этом Жиду: "Неужели они верят лишь всанкцию публики?" Лондонский журнал "Новое обозрение" публикует статью Валери"Германское завоевание" (впоследствии печаталась подзаглавием "Методическоезавоевание"). Валери обнаруживает в политике империалистической Германиидействие единого самодовлеющего метода, оперирующего массами как голымичислами. Он опасается последствий этой неумолимой целеустремленности. Когда в 1915 году этот текст будет перепечатан журналом "Меркюр деФранс", многие увидят в нем сбывшееся пророчество. Сам Валери при всем его преклонении перед Методом как таковым современем убеждается, что, "следуя лить одним предписаниям неумолимогометода, человек приходит в истории к тотальной войне и методическомуистреблению" (A. Bйguin. Un optimiste sans espйrance. -- "Paul Valйryvivant", p. 352). 1898
Ряд очерков Валери, один из которых посвящен проблемам семантики,появляется в журнале "Меркюр де Франс". Он начинает поэму в прозе "Агата", в которой пытается описатьпроблески высшей сознательности мысли, пребывающей на грани грезы и сна.Поэма, над которой он будет работать долгие годы, останется незавершенной. 14 июля оп в последний раз встречается с Малларме. Узнав 9 сентября оего смерти, он немедленно возвращается в Париж. На похоронах он не в силахпродолжить речь: его душат слезы. Запись в тетради: "Найти. Достичь предела. Суметь описать свою мысль.<... > Поставить па место всякой вещи определенную формулу иливыражение некой серии интеллектуальных операций". 1899
Он много читает Ницше. Валери восхищает в нем "интеллектуальнаяголовокружительность преизбытка сознательности", "доведение до предела" и"глубочайшая связь лирики и анализа". Валери часто с восторгом егоперечитывал, по к концу жизни он его упрекал в словесной выспренности, встранной смеси "профетизма, историзма, философичности и биологии". В мае журнал "Меркюр де Франс" публикует его статью о "Машине времени"Уэллса. Валери внимательно штудирует труды Римана и Г. Кантора. Благодаря им,а также работам Пуанкаре (ставшим настольными его книгами), он знакомится стопологией, областью математики, которой будет интересоваться всю жизнь. 1900
Валери женится на Жанни Гобийяр, племяннице Берты Моризо и ЭженаМане, брата живописца. Дега "ускоряет события", побуждая нерешительногоВалери сделать предложение "Связать меня с этой средой, -- пишет Валерисвоему другу Фурману, -- было одним из проектов Малларме -- и вот этосвершилось". Жена Валери -- талантливая пианистка. Но все в его доме овеяноживописью. Повсюду -- полотна импрессионистов. Гости или хозяева -- всегдакто-то сидит у мольберта. Сам Валери увлекается больше всего акварелью.Наряду с друзьями -- писателями и поэтами у него постоянно бывают Дебюсси,Дега, Одилон Редон, Моне, Вюйяр, Ренуар, написавший портрет Жанни Валери. Валери ищет работу, которая оставляла бы ему больше свободноговремени. Его друг Андре Лебе, поэт и историк, устраивает его в качествеличного секретаря к своему дяде, директору агентства Гавас. В течениедвадцати двух лет Валери будет проводить у парализованного Эдуарда Лебе почетыре-пять часов в день, не без пользы для себя встречаясь с деятелями изсамых различных сфер, читая ему биржевые сводки и политические новостипопеременно с прозой Боссюэ и Бурдалу. В декабре -- стихотворение "Анна" в журнале "Плюм". Запись в тетради: "Пользоваться лишь теми идеями, которые я самвыработал". Валери впервые в жизни слушает "Орфея" Глюка и возвращается домойпотрясенным. Мелодии Глюка послужат исходным толчком во время его работы над"Юной Паркой". Писатель и критик Поль Леото записывает в дневнике: "П<оль>В<алери> -- изумительный собеседник. По вторникам в "Меркюр"<"Меркюр де Франс"> все обступают его, чтобы послушать. В высшейстепени оригинальные взгляды. Сверхинтеллектуальная манера восприятия иоценки литературных проблем во всех их комбинациях. <... > Егоизлюбленный пример -- "Ворон" Эдгара По... " Поглощенный работой над своими тетрадями, Валери пишет жене: "В этомнемыслимом лабиринте, где я отыскиваю нить, необходим хоть какой-то фонарь.Я верю, что он найдется... Я угадываю столько связей и, с другой стороны,такой надежный, такой исчерпывающий метод, что не могу отчаиваться... "Август: рождение сына Клода. Запись в тетради: "Поэзия никогда не была для меня целью, -- но лишьсредством, упражнением... " С 1892 по 1896 год Валери совсем не писалстихов. За десять последующих лет он написал шесть-семь стихотворений.Двадцать лет, вплоть до 1917 года, он почти ничего не публикует. Искушениеписать оставалось, но главным для Валери был теперь поиск центральногометода, который, в частности, позволил бы ему "преодолеть" в поэзии тообразцовое совершенство, какое предстало ему в творчестве Малларме, а такжеРембо. В косвенной форме он будет говорить об этой глубоко личной и тайнойсвоей проблеме в "Положении Бодлера" (см. также два письма критику АльберуТибоде -- P. Valйry, Lettres а quelques-uns, pp. 93-- 100). Занятия историей. Валери пишет своему другу Андре Лебе: "В любой области меня интересуетпрежде всего трансформация, благодаря которой хаос подчиняется человеку". Ив другом письме, по поводу исторических трудов, -- краткая формула: "История= Литература". Март: рождение дочери Агаты. 9 февраля Андре Жид записывает в своем дневнике: "Разговор с Валериставит меня перед ужасной дилеммой: либо признать абсурдным то, что онговорит, либо признать таковым то, что я делаю. Если бы он уничтожил вдействительности все, что уничтожает в разговоре, мое существованиеутратило бы всякий смысл". В январе Валери слушает "Бориса Годунова" с Шаляпиным. "У вас серьезныйнедостаток, -- корит его Дега, -- вы все хотите понять... ". Валери набрасывает карандашом портрет Равеля, который исполняет у негов гостях свою "Сонатину". В письме жене он делится своими "чрезвычайно противоречивыми"впечатлениями от перечитывания Малларме: "Мне кажется, что состояниецивилизации, которое вынашивало, оправдывало, диктовало эти крайности, ужев прошлом... " Журнал "Нувель ревю Франсез" публикует короткий текст Валерио сновидениях. Запись в тетради: "В литературе всегда есть нечто сомнитель
ное:оглядка на публику. Отсюда -- постоянная опаска мысли, какая-то задняямысль, питающая всевозможное шарлатанство. Всякий литературный продуктесть, следственно, нечистый
продукт". И в другом месте: "Тревога -- истинное мое ремесло". Жид предлагает ему собрать том его произведений. С той же целью обращается к нему в январе издатель Гастон Галлимар. В мае его посещает Алексис Сен-Леже (будущий Сен-Джон Перс), которыйговорит ему: "Эдгар По и вы -- два человека, которых я больше всего хотелзнать лично... " Жид продолжает настаивать, чтобы Валери собрал свои стихии прозу для опубликования. Валери колеблется, но в конце концов решаетотредактировать свои старые стихи и добавить к ним небольшое стихотворение,которым думает распрощаться с поэзией. "... Я хотел написать вещицу в 30--40 строк, и мне слышался какой-то речитатив в духе Глюка -- как бы однадлинная фраза, написанная для контральто". "Упражнение" растянется на четырегода: из сотен набросков и множества изолированных фрагментов родится поэмав четыреста с
лишним строк, которую он назовет "Юная Парка". Валери напишетпозднее, что хотел создать некий аналог музыкальной композиции смногочисленными партиями. Но он убеждается постепенно, что "чистая мелодия"в поэзии невозможна, что даже при максимальной сознательности "абсолютнаяпоэзия" недостижима. Творческий акт в его развитии неизбежно диктуетопределенную тему. Первоначальная тема "Юной Парки" -- сознание в егобесконечной изменчивости, которое пробуждается и созерцает себя впробуждении, вновь погружается в сон и снова находит себя, тянется квысшему свету и страшится испепеляющей смерти. Но эта тема рождает другую-- и Валери вынужденно убеждается в этом. Поэма рисует, с другой стороны,волнения плоти, тревожимой силами эроса, стихийную силу, которая уноситгероиню к границам жизни и смерти. Валери стремится наиточнейше преобразовать аналитический язык в языкчувственно-образный, но сам этот процесс привел к тематическо-смысловойдвойственности поэмы, в которой противоборствуют "анализ и экстаз". Работа над поэмой очень много дала Валери для осознания природы поэзии,механизма творчества и собственных возможностей. Без нее невозможна была быпоэзия "Чар". 1913
В марте к Валери приходит Андре Бретон. Ему двадцать лет, и онвидит в Валери боготворимого им г-на Тэста. Их дружба продлится шесть лет:окончательно отношения будут порваны в 1926 году, после избрания Валери вАкадемию. Валери, который ставил дружбу выше личных и литературных позиций,тяжело воспримет этот разрыв. Какое-то время, однако, он сотрудничал с сюрреалистами. В дадаистскомжурнале "Литература" он опубликовал "Песнь колонн" и "Тайную оду". В 1919--1920 годы у него часто бывал не только Бретон, но и Элюар, Тцара, Арагон;он даже участвовал в ряде дадаистских начинаний. Еще в 1925 году онсотрудничал в журнале "Сюрреалистская революция". Валери, как и сюрреалисты,стремился отыскать такой метод, который позволил бы "разбить оковыотчуждаемой мысли и расчистить пути к действительному функционированию этоймысли" (J. С h а r р i e r, Essai sur Paul Valйry, Paris, 1970, p. 168). Но Валери искал этого на путях высшей сознательности, тогда каксюрреализм -- в откровении бессознательного. Для Валери жизнь, реальностьвсегда вторичны по отношению к активности разума; для сюрреалистов --наоборот. Валери "очищает" язык поэзии; сюрреализм растворяет его втекучести жизнетворчества. Война застигает Валери в Пиренеях. Он тотчас возвращается в Париж.Несмотря на письменную просьбу, в армию его не берут. 1914
Он пишет жене: "Я чувствую, насколько чудовищно с моей сторонызаниматься в это время мучительной выделкой посредственных стихов. Вместотого чтобы производить или пускать снаряды. Если придет конец света,непременно найдется человек, который ни о чем не захочет знать, прежде чемне кончит свою партию в домино... " Но за этой самоиронией скрыто иноечувство. Как напишет Валери впоследствии, он "льстил себя мыслью", что заневозможностью сражаться он сумеет хотя бы воздвигнуть "скромный монумент"родному языку, построив его из "чистейших слов и благороднейших форм". Вработе над поэмой образцом для него становится искусство Расина; откровенныйтрадиционализм и даже архаичность ее формы не случайны: "Империи, созданныеодним человеком, держатся недолго. Те же, что созданы всею расой, держатся".Валери все более критически относится к культу "автоматической новизны",воцарившемуся в искусстве В письме доктору Косту он подводит итог своим поискам с 1892 года инамечает свои важнейшие идеи. Однако становится ясно, что он пришелпокамест лишь к своего рода "спортивной философии": "Атлет делаетбесцельные движения, но при случае мускулы послужат ему". Он разрабатывает"скорее метод, нежели систему. Скорее методы, нежели метод". Но именно этосознание распыленности умственных усилий и отсутствия центральной нитиповергает его временами в отчаяние. То, что разрозненные результаты неприводят ни к чему ощутимому, цельному, рождает в нем чувство напраснойжертвы и даже краха. "Порою, теперь, -- продолжает он в этом письме, --меня пронизывает глубокий неодолимый холод, и мне хочется, даже средь беладня, укрыться с головой и спать, спать, спать". 1915
Июль: рождение сына Франсуа. В конце года Валери заканчивает поэму. Он не совсем доволен ею,особенно концом, но главное для него не итог, всегда случайный, а те идеи иметоды, которые он усваивает в процессе труда: "Вот почему необходимоработать над поэмой, что значит работать над собой". Умственные рефлексы, выработанные за годы долгих исканий и развитые впроцессе создания поэмы, позволяют ему подняться над своей враждебностью клитературе: "Вот в чем я не литератор. Я всегда сожалею о времени, котороеуходит у меня на писание,
когда я мыслю лишь об эффекте и демонстрации. Яболезненно чувствую, что это время украдено у какого-то прямого поиска. Вэтих сожалениях таится иллюзия. Своего рода иллюзией является вера
в то, что реальное и положительноеслужат предметом распри между одним и другим "Я" перед внешним "Не-Я". 1917
Сразу по выходе "Юная Парка" пользуется большим успехом. "Еетемнота, -- писал Валери, -- вывела меня на свет: ни того, ни другого я недобивался". С этого времени он становится настоящей "приманкой" в салонах, гдеблеск и острота его беседы неизменно чаруют присутствующих. Его наблюдениянад современностью в известной мере питаются постоянными встречами собщественными и политическими деятелями, писателями, учеными, художниками.В их числе -- Пиранделло и Тагор, Конрад и Уэллс, Метерлинк и Унгаретти,Равель и Дариус Мило, Мари Кюри и Жолио-Кюри, Барту и Эррио, Жоффр и Фош...Эти разносторонние связи вполне отвечают необычайной широте его интересов.Как признавался А. Жид, у него сложилось убеждение, что Валери мог бы сравным успехом проявить себя почти в любой области знания и человеческойдеятельности. Начало общественной жизни и успеха совпадает у него срастущим вниманием к роли человеческих условностей. Он считает, что всякийпорядок, будь то в области социальной, в искусстве или в сфере языка,зиждется на определенных фикциях, на общем "отношении к тому, чего нет":"Общество живет иллюзиями. Всякое общество есть своего рода коллективнаягреза. Иллюзии эти делаются опасными иллюзиями, когда они перестаютпроизводить иллюзию. Пробуждение от этого рода грезы становится кошмаром... " Соответственноменяется его отношение к славе. Он принимает ее с немалой дозой иронии, апорой и раздражения, но безотказно выполняет все ее требования. Он готовписать десятки предисловий к книгам самой различной тематики, выступать сречами, в том числе официальными и полуофициальными, перед философами,врачами, политиками, учеными; он объедет как представитель "интеллектуальнойФранции" всю Европу. Но это не значит, что он отказывается от идей г-наТэста. Они лишь претерпевают известную трансформацию. Идеи Валери сближалииногда с учением буддизма (концепция "чистого Я" и "реальности", внимание к"неизреченному", "невыразимому"), над чем он откровенно посмеивался. Междутем "в буддистских эзотерических учениях, приобщение к которым предполагаетобязательное изменение адептом своего "Я", предписывается принятие любой"маски", которая навязывается данным коллективом. Это знаменует,несомненно, отказ от "маски" по существу, неприятие ее в самом высшем смыслеслова. Именно произвольная "маска", а не отсутствие "маски" является длябуддиста истинным от нее отказом" (Б. А. Успенский и др., Персонологическаяклассификация как семиотическая проблема. -- "Труды по знаковым системам",III, Тарту, 1967, стр. 20). Таким образом, в жизни Валери совершался тот самый переход от"произвольного" к "необходимому" который он исповедовал в искусстве. 1918
Уже в истекшем году были написаны два стихотворения, которыевойдут в сборник "Чары". Теперь появляются "Гребец". "К платану", "Пифия".На смену музыкальной стихии "Юной Парки" приходит "новая риторика",чувственно-образный интеллектуализм. Валери перечитывает "Капитал" К. Маркса и находит в нем "весьмазамечательные вещи". Запись в тетради: "Высший" человек не тот, кто наделен неким даром икто выносит это богатство вовне, но тот, кто организовал себя во всем объемесвоего существа". 1919
Он переводит с английского статью об Эйнштейне. Эйнштейн восхищаетего как великий художник в поисках "архитектурных точек зрения" и"формальной симметрии" мира; новейшая физика расширяет до бесконечностисферу возможностей
разума, так что наш мир оказывается "одним из миров вряду миров возможных". Английский журнал "Атенеум", а затем "Нувель ревю Франсез" публикуютстатью Валери "Кризис духа". Тревожась за судьбы Европы и прозревая "агониюевропейской души", Валери выступает в своем конкретном анализе и опенкахкак один из проницательных критиков позднебуржуазной культуры. В частности,он безжалостно выявляет "модернистский дух" этой культуры и ее искусства,которые ассоциируются в его представлении с хаосом и наглядно рисуются какпредельно энтропические состояния. Валери с его культом творческого,системного, универсального разума, с его возрастающим в эти годы чувствомответственности за судьбы человеческой культуры остается решительно чужд"органическому" критерию, фатализму Шпенглера и множащимся течениямнеоромантического иррационализма. Запись в тетради: "Максимум сознания --конец света". 1920
Он пишет "Морское кладбище", которое быстро становится объектомбесчисленных толкований. Этот поэтический диалог между бытием и сознаниемокончательно упрочивает признание Валери. Еще недавно он восхищался "холодным анализом" Леонардо "механикилюбви". Теперь он записывает: "Счастье... И не будет больше для вас ни дней,ни ночей, ни рассеяний, ни занятий, ни фактов, ни теорий, но только Рядом иДалеко, Встреча и Разлука, Согласие и Разлад". По аналогии со своейдефиницией "эстетической бесконечности" он назовет любовь "тотальным поющимсостоянием". Но это состояние, связывая его с "положением живого существа",с энергией "внешнего источника", противоборствует в нем аналитической"способности отрицания": "... в этом секрет двух-трех моих катастроф". Впредисловии к поэтическому сборнику Люсьена Фабра "Познание богини" Валеривыдвигает идею "чистой поэзии". В декабре выходит "Альбом старых стихов". 1921
Статья "Вокруг Верлена" (впоследствии -- "Прохождение Верлена")появляется в журнале "Голуа". "Поэзия, -- пишет в ней Валери, -- естьпритязание на речь, более отягощенную значительностью и более насыщеннуюмузыкой, нежели то бывает и может быть в обыденном языке". В марте, отвечая на анкету журнала "Коннэсанс", большинство читателейназывают самым выдающимся поэтом современной Франции Поля Валери. Из тетради: "Они избрали меня 3145 голосами величайшим поэтом. <...> Но я не великий и не поэт, точно так же как их не три тысячи, а всеголишь четверо в каком-нибудь кафе... " В предисловии к "Эврике" Эдгара ПоВалери останавливается, в частности, на понятии вселенной как ЕдиногоЦелого: "Что же касается ее происхождения, -- вначале была сказка. В ней онаи пребудет вечно". Журнал "Архитектура" в своем специальном издании публикуетсократический диалог "Эвпалинос, или Архитектор"; в декабре в "Ревюмюзикаль" появляется "Душа и Танец". Рильке знакомится с произведениямиВалери: его восторг безграничен. Он напишет: "Я был одинок, я ждал, все моетворчество ожидало. Однажды я прочел Валери, и я понял, что моему ожиданиюпришел конец". Рильке переводил поэзию и прозу Валери (в том числе обадиалога). Эссе "Об "Адонисе" вскрывает изощренность поэтического искусства"простодушного" Лафонтена. Своим прославлением формальной строгостиклассического стиха, его "условного порядка" Валери открытопротивопоставляет себя иррациональным течениям в поэзии. (Такой эскапизм,однако, приводит его к слепоте в отношении многих самых знаменательныхявлений современного искусства. ) 1922 В
феврале умирает Эдуард Лебе. Валери решает не искать работу,надеясь прожить литературным трудом. Материальные заботы побуждают егомного и часто писать "на заказ". Он к тому же считает, что поставленныеизвне условия и трудности, которые требуют "взыскательного и волевогоусилия", "не всегда лишены подлинной пользы для автора". Они позволяют емуузнать и выявить свои возможности. Летом выходит сборник "Чары". С его появлением Валери считает свойпоэтический путь законченным. Он жалуется Жиду: "Хотят, чтобы я представлялфранцузскую поэзию. Во мне видят поэта! Но мне плевать на поэзию. Лишьпоневоле я ею интересуюсь. Только благодаря случайности писал я стихи. Ябыл бы в точности тем же, если бы их не писал. То есть обладал бы всобственных глазах тою же значимостью. Это для меня совершеннонесущественно. Что для меня существенное -- я хотел бы это сказать. Я верю,что смогу, что смог бы еще это сказать, будь у меня досуг и покой... но яне принадлежу себе больше. Жизнь, которую я веду, меня убивает". К своему общественному положению он втайне относится с иронией,доходящей порой до сарказма. Даже в старости, даже будучи академиком,почтеннейшей фигурой, осыпанный наградами, принимаемый королями,правителями, окруженный и прославляемый цветом интеллектуальной Европы, он"терпеть не может серьезных людей", не принимает всерьез "Человека сположением", "Господина". Человек поразительной скромности, чуждый всякойрисовки, он любит издеваться над своим двойником -- "клоуном, зубоскалом,который исполняет свой трюк как умеет" (J. В а 11 а г d, Celui que j'aiconnu. -- Сб. "Paul Valйry vivant", p. 245). 1923
В Париже, Брюсселе, Лондоне он выступает с докладами о "чистойпоэзии", о Гюго, Бодлере, Верлене, Рембо, о влиянии, которое оказали на негоПо, Вагнер, Малларме. "Душа и Танец" появляется вместе с "Эвпалиносом"отдельным изданием. В "Вариации на тему одной мысли" он вскрывает рассчитанное искусствоПаскаля как художника. К этому, в сущности, сводится здесь критика "Мыслей"Паскаля, которая многими была понята в более широком смысле. Это эссе иособенно его издание 1930 года, снабженное пояснениями, вызвалиоживленнейшую полемику и резкую критику автора. Известный философ ЭтьенЖильсон обратился с "Открытым письмом г-ну Тэсту в защиту Блеза Паскаля". Пристрастные упреки Валери в адрес Паскаля за его "отступничество" отнауки и другие предполагаемые грехи звучат тем острее, что он представляетсяему "фигурой первой величины", человеком, который призван был стать"апостолом людей науки и мысли". Статья "Стефан Малларме" появляется в октябре в журнале "Голуа". За нейпоследует целый ряд эссе, которые Валери посвятит своему учителю в поэзии. Валери записывает: "Я ценю человека, если он обнаружил закон илиметод. Прочее не имеет значения". В другой тетради: "Литература -- искусствоязыка. Лучшим является тот, кто лучше всего владеет своим языком Но языкомможно владеть двояко: как атлет -- своими мускулами или как анатом --чужими. Два рода знания. Нужно сочетать анатома с атлетом". 1924
Валери выступает с докладами в Италии и Испании, где встречается сГабриэлем д'Аннунцио (между ними завязывается теплая дружба), сОртегой-и-Гассетом. В апреле -- встреча с Рильке в Мюзо; хозяин посадит здесь иву в памятьоб этом "одиночестве вдвоем". Летом в беседе с Бергсоном он говорит о своихисканиях начиная с 1892 года: "Что касается метода, я полагалсяисключительно на собственную манеру видеть... ". Сентябрь: "ПоложениеБодлера" -- в журнале "Ревю де Франс". Он готовит первый номер журнала "Коммерс", который редактирует вместес друзьями -- Валери Ларбо и Леоном-Полем Фаргом. В этом журнале, одном излучших в 20-- 30-е годы, будут, в частности, впервые во Франции опубликованыпереводы из Б. Пастернака и О. Мандельштама. Осенью публикуется "Тетрадь В1910" -- первый из серии сборников, в которых Валери обнародует фрагментысвоих "тетрадных" записей. Он продолжает этот свой "центральный" труд доконца жизни. Его избирают председателем Пен-клуба. 1925
Аббат Бремон выступает во Французской Академии с докладом о"чистой поэзии", ссылаясь при этом на Валери. В связи с этим завязываетсямноголетняя дискуссия поэтов, критиков, эстетиков. 19 ноября Валериизбирается во Французскую Академию. 1926
Он выступает в Вене и Праге. В Берлине, где он делитсялитературными воспоминаниями, в числе слушателей -- Эйнштейн. Июнь: предисловие к каталогу выставки Берты Моризо. Сентябрь:предисловие к "Персидским письмам" Монтескье. В "Возвращении из Голландии"Валери говорит о Декарте, которому посвятит еще несколько эссе. Декартовскийметод -- один из главных образцов для Валери, с которым мысль его постоянносоотносится. Но, пишет он, "порой я мыслю, порой -- существую". 13 сентября 1926 г., за три с половиной месяца до своей смерти, Рилькепроводит целый день в гостях у Валери на берегу Женевского озера. Валерибудет вспоминать: "Какие минуты свободы, отзвучных даров -- эти минутыпоследнего сентября его жизни!.. " Запись в тетради: "Трудно проникнуть в мир атомов, но мы ужепогрузились в него; наиболее трудное, однако, снова из него выбраться, тоесть воссоздать и вернуть, исходя из самих элементов, явления нашегоуровня". 1927
Смерть матери, с которой Валери был особенно близок. Он говорил сней по-итальянски и признавался, что благодаря ей ощущал дух и характерВенеции XVIII века. В письме священнику Жийе, выпустившему работу "ПольВалери и метафизика", он отрицает влияние на него Бергсона и связываетфилософию с проблемами языка. "Что касается веры -- как сказать? Я ее неищу и не избегаю. Я стремлюсь выработать о ней четкое понятие". Вопрос осуществовании бога является, по мнению Валери, чисто словесным вопросом,порождаемым фикциями языка. Почти повторяя древнего еретика Маркиона, оннапишет: "Мой бог обладал бы величием души, позволяющим ценить тех, кто внего не верит". В его "Зарисовке змеи" провозглашается, "что вселенная --изъян в чистоте небытия". "Чистая" потенция и "нечистота" бытия, котораяисключает бога, антагонистичны и несоединимы в понимании Валери. В статье о Стендале, к личности и творчеству которого Валери всегдабыл неравнодушен, он рассматривает проблему искренности в литературе. Замнимой непосредственностью писателя всегда стоит некое "искусство",рассчитанный эффект. "Правдивость немыслима в литературе". 23 июня он выступает с благодарственной речью в Академии.Присутствующие озадачены: своего предшественника Анатоля Франса он именует"мой будущий предшественник", ни разу не называя его по имени. Валери неможет простить ему враждебного по отношению к Малларме поступка, которыйвсеми давно забыт. В октябре -- выступления в Англии: Лондон, Оксфорд, Кембридж. Ноябрь:речь на открытии памятника Эмилю Верхарну. 1928
В "Заметках о величии и упадке Европы" Валери осуждает политикураздоров, уводящую европейскую цивилизацию от ее великого предназначения."Единственные договоры, с которыми стали бы считаться, это те, коискреплялись бы задними мыслями". Поэтому войну он считает не толькопреступным актом, но и решением сугубо иллюзорным. Эта иллюзорность ведетв конечном счете к войне тотальной. В статье "Об истории" Валери называетисторическую науку "самым опасным продуктом из всех, какие вырабатываетхимия интеллекта". Свои взгляды на историю как таковую и историю как наукуон разовьет в целом ряде статей и выступлений, в том числе в "Речи обистории" (1932), которая вызовет бурные отклики. Он утверждает, что история -- это Муза и в качестве таковой только и"надлежит ее уважать". Анализируя понятия "движения истории" и"исторического факта", он подвергает критике прежде всего позитивистскуюисторическую науку, как она сложилась к концу XIX века. Впоследствии рядпередовых историков XX века (М. Блок и другие) использовал его анализы икритику арсенала исторической науки, однако разработка новыхнаучно-исторических методов осталась ему практически неизвестной. Валери сознавал, что коренной сдвиг в развитии человеческой культурытребует радикального обновления всей исторической практики. Первым такимтребованием был, по его убеждению, отказ от оглядки на прошлое. Прошлое, поубеждению Валери, есть лишь часть настоящего и рассматриваться должно вперспективе конкретных возможностей будущего. В своем анализе Валери, посуществу, переносит в область истории принцип относительности времени: невремя "вмещает" историю, но актуально-сущее, "живая" история формируетвремя. Этот принцип, связанный с отказом от ретроспекции, способствуетособой меткости и остроте его конкретных оценок и прогнозов. Август: эссе "Леонардо и философы" появляется в журнале "Коммерс";Валери, в частности, подвергает критике метафизическуюотвлеченно-нормативную эстетику. 1929
Валери постоянно встречается в это время с учеными: часто посещаетлабораторию Перрена, видится с Луи де Бройлем, Ланжевеном, беседует сЭйнштейном, о котором записывает после одного из его выступлений: "Онединственный художник среди всех этих ученых". При встрече с ним 9 ноября он его спрашивает,какова вероятность существования единства в природе. Эйнштейн отвечает: "Это-- акт веры". Он приветствует Джойса на завтраке в его честь; журнал "Коммерс" еще впервом своем номере опубликовал в переводе фрагменты из "Улисса". Запись в тетради: "Знание превратилось теперь из цели в средство --тогда как философом прежде был тот, для кого оно являлось целью". И другая: "Машина делает лишь первые шаги. Однажды, быть может,электрофонический калейдоскоп будет составлять музыкальные фигуры сотнями --изобретет серийные ритмы, мелодии. У человека появятся машины длябезошибочных рассуждений. -- Ему останется лишь выбирать. Комбинационныефабрики". 1930
Визит к Бергсону. "Беседуем об эволюции, -- записывает Валери. --Я говорю ему, что в конце концов мы научимся рассматривать будущее вкачестве причины прошлого... ". Май: "Взгляд на море" -- в "Нувель ревю Франсез". Валери встречается ибеседует с Тейяром де Шарденом. 1931
В марте выходит сборник "Статьи об искусстве". В Копенгагене он беседует с Нильсом Бором, с работами которого хорошознаком. 23 июня -- премьера мелодрамы "Амфион", написанной им в содружестве сОнеггером и при содействии Иды Рубинштейн: Валери возвращается в ней корфической теме. Он в это время находится в Оксфорде на церемонии по случаюприсуждения ему титула доктора honoris causa. Июль: выход первого томаСобрания сочинений. В предисловии к сборнику "Взгляд на современный мир"Валери рассматривает вопрос, который затронул уже три года назад:"Начинается эпоха конечного мира". В истории, писал он, наступает момент,когда "уже нельзя будет ни предвидеть, ни локализовать почти мгновенные
последствия того, что предпринято". Он снова выявляет катастрофическиепоследствия "малоевропейства" и колониальных распрей. "Не было ничего болееглупого в истории, чем европейское соперничество в области политики иэкономики, когда его сравниваешь, сопоставляешь и сочетаешь с европейскимединством и союзом в области науки". В результате безрассудной политики ивойны "искусственное неравенство сил, на котором зиждилось последние тривека господство Европы, быстро сходит на нет. Вновь начинает возникатьнеравенство, основанное на валовых данных статистики. Азия приблизительно вчетыре раза больше Европы. Поверхность Американского материка немногоменьше поверхности Азии. Однако население Китая по меньшей мере равнонаселению Европы; население Японии превышает население Германии... " В это время, когда миру все более угрожают фашистско-тоталитарныедвижения и режимы, наивно-утопически звучит субъективно честный призывВалери к совершенно новой политике -- "политике Мудрости". 1932
В "Навязчивой идее", наиболее "обнаженном" из всех диалоговВалери, во всем блеске проявляется его гений мастера свободной беседы. Затрагивая поочередно проблемы разума и памяти, личности и знания,языка и морали, современной науки и бессознательного (к фрейдизму онотносится критически), Валери развивает идеи, выработанные за долгие годыуединенных размышлений. В ходе этой легкой, почти светской беседы авторвозвращается к своей излюбленной теме -- антагонизму знания и бытия -- ипытается осмыслить в этом свете трагические последствия развитияэкстенсивной, утилитаристской буржуазной цивилизации: "болезнь активности",всеобщий автоматизм и нарастающее ускорение жизни приводят к тотальнойнивелировке и угрожают той самой "свободе духа", тому "высшему благу",следствиями которого являются. Как видно из диалога, Валери остается "Робинзоном на острове", но этоотнюдь не "политика изоляции", равнодушия. "Остров" служит пунктом"интеллектуального внимания", полного тревоги и окрашенного в трагическиетона. Высшее призвание человека он по-прежнему усматривает внеограниченном дерзании разума, но он начинает замечать возникающую отсюдаугрозу. Трагически звучит парадоксальная фраза из его тетрадей: "Разум есть,быть может, одно из средств, которое избрала вселенная, чтобы поскорее ссобой покончить". 30 апреля в связи со столетием со дня смерти Гете Валери произноситречь о нем в Сорбонне. Он видит в этом великом немце великого европейца,образ которого позволяет нам угадывать, чем могла бы стать Европа, если бы"могущество политическое" и "могущество духа" счастливо сочетались. Гетевыступает у Валери как некий "мистик внешнего мира", целиком доверяющийсячувственной реальности, которая, верит он, "гениальнее его собственногогения". Именно это приводит его к универсальному "протеизму" и возможностисоотносить бесконечные метаморфозы сущего с этой своею универсальностью.Валери говорит в связи с этим о демонизме Гете, о его воле к жизни и о егоорфическом начале: "Мы говорим: Гете, как мы говорим: Орфей". Май: "О Коро и пейзаже" (впоследствии -- "Вокруг Коро") -- предисловиек книге "Двадцать эстампов Коро". Июнь: "Триумф Мане" -- вступление ккаталогу выставки. 1933
Март: вместе с Мари Кюри, Ланжевеном, Жюлем Роменом он участвует вМадриде в заседании Комитета сотрудничества интеллигенции Лиги Наций. Май: цикл выступлений в Италии. Он записывает в тетради: "У меня интеллектуальная "шизофрения" -- ибоя столь же общителен на поверхности <... >, насколько сепаратист вглубине... " С декабря Валери возглавляет Средиземноморский университетский центр вНицце. В выступлении, озаглавленном "Средиземноморские внушения", он говорито многовековой культуре Средиземноморья и о влиянии на его творчество и егомысль морской стихии, в атмосфере которой прошло его детство. 1934
Февраль: встреча со Стравинским. "Эстетическая бесконечность" в журнале "Искусство и медицина". 5 мая -- премьера мелодрамы "Семирамида": текст Валери на музыкуОнеггера. Андре Моруа передает разговор Андре Жида и Валери. Жид сказал: "Если бымне не давали писать, я бы покончил с собой". На что Валери ответил: "А япокончил бы с собой, если бы меня заставляли писать". Декабрь: "Доклад о ценности добродетели" -- выступление на заседанииФранцузской Академии. 1935
Январь: журнал "Нувель ревю Франсез" публикует "Вопросы поэзии". Выступая в родном городе перед выпускниками сетского коллежа, Валериотходит от своей антируссоистской позиции, говорит даже об "органическомбытии" человека и подвергает сомнению свой исходный этический принцип --ставку на безграничность творческой потенции интеллекта: "По мере того какчеловек все более и быстрее, чем когда бы то ни было, удаляется отпервоначальных условий существования, все, что он знает, то есть все, что онможет, с силой противоборствует тому, что он есть". Он председательствует на сессии Комитета искусств и литературы ЛигиНаций. 25 мая, в связи с пятидесятилетием со дня смерти Гюго, по парижскомурадио зачитывается статья Валери "Виктор Гюго -- творец во всеоружииформы". 15 июня: выступление в Сорбонне на вечере, посвященном Лопе де Вега. Ноябрь: "Всеобщее определение искусства" опубликовано в "Нувель ревюФрансез". 1936
Февраль: "Дега, Танец. Рисунок". Март: выступление в Париже "Философия танца". Апрель: серия лекций вАлжире и Тунисе. Валери избирается профессором поэтики в Коллеж де Франс. Онпишет предисловие к книге о Сведенборге. О мистике он будет говорить также встатьях, посвященных Нервалю и поэзии Хуана де ла Крус; в этой последней онвеликолепно опишет мистическое состояние "темной ночи". С мистическойлитературой, в частности с текстами Рейсбрука Удивительного, КатериныЭммерих, Сведенборга, он был хорошо знаком еще с юношеских лет. Однако когдаон пишет: "Я мыслю, как сверхчистый рационалист. Я чувствую, как мистик", онотнюдь не имеет в виду религиозно-мистического переживания. Запись в тетради: "Я отличаюсь от многих (и конкретно -- от Малларме)тем, что они наделяют литературу некой "абсолютной" ценностью, -- то естьценностью конечной цели, -- тогда как я ценю ее лишь как средство развитиявыразительных и комбинационных способностей... <... > У меня не литературная цель. Моя цель заключается ввоздействии не на других, а на себя -- Себя, -- поскольку "Я" может себярассматривать как произведение... разума". В другой записи Валерирекомендует себе на будущее заменять по возможности термин "формальный"термином "функциональный". 1937
Январь: выступление в Париже -- "Вийон и Верлен". В одном из самых изящных и тонких своих эссе "Человек и раковина"Валери рассматривает различие человеческих конструкций и природныхобразований, творчества человека и созидания естества. В коротком тексте "Преподавание поэтики в Коллеж де Франс" Валерипризывает к созданию такой истории литературы, которая строилась бы "не какистория писателей и случайностей их биографии или творчества, но какистория разума, поскольку он производит и потребляет "литературу";
такаяистория могла бы быть создана даже без всякого упоминания имен писателей". Август: "Речь об эстетике" -- выступление на Международном конгрессеэстетики и искусствознания. 10 декабря -- первая лекция курса поэтики вКоллеж де Франс. Отправляясь от греческого корня "пойейн" (делать), Валеристрого разграничивает творческий акт и само произведение, значимостькоторого рождается лишь в акте его восприятия "потребителем". Он призываетотказаться от взгляда на произведение как на некий застывший объект."Творение разума существует лишь в действии". Он пишет в тетради: "Порою вещи, солнце, мои бумаги как будто говорятмне: опять ты! Что ты делаешь здесь? Разве ты недостаточно видел нас? Тыснова хочешь закурить сигарету? Но ты курил ее уже триста семьдесят тысячраз. Ты опять хочешь улавливать эту брезжущую идею?.. Но ты внимал еепоявлению по крайней мере 104
раз. И я сажусь и той же рукойподпираю тот же подбородок". Судя по "Тетрадям", старость не приносит Валерини ощущения слабости, дряхления или распада, ни сознания умудренности, никакой-либо глубокой трансформации. Им владеет чувство неизбывногоповторения. "Та же утренняя сигарета, тот же кофе, та же тетрадь, те жеидеи" (N. В a s t e t, Faust et le cycle. -- "Entretiens sur Paul Valйry",1968, p. 119). 1938
В "Предисловии к диалогу об искусстве" Валери говорит о лживости ипагубности европоцентризма в условиях современной цивилизации. "Со дня надень догма о неравенстве человеческих семей становится все более опасной вполитике; она будет для Европы фатальной. Техника распространяется, какчума". В августе он пишет "Кантату о Нарциссе", которая должна быть положенана музыку. Октябрь: предисловие к альбому Домье в издательстве Скира. Запись в тетради: "Нужно расти. Но нужно также всю жизнь хранить в себеРебенка. Посмотри на окружающих -- тех, в чьем взгляде ничего не осталось отдетства. Вот как это узнается: их взгляд отчетлив, когда предметыотчетливы, и расплывчат, когда предметы расплывчаты и безымянны... " 17октября -- речь перед хирургами, в которой он прославляет великое искусствочеловеческой руки. "Символизм не есть Школа", -- утверждает он в "Существованиисимволизма". Что же касается самих символистов, "эстетика разъединяла их;этика их сплачивала". 1939
Январь: лекция об Эдгаре По в Коллеж де Франс. Валери пишет текст для книги о Чехословакии, отданной на растерзаниегитлеровской Германии. Сентябрь: "Смесь". В статье "Свобода духа" Валери снова пытается переосмыслить ряд своихосновных установок. Провозглашая свободу духа (которую он отличает отсвободы формальной) "высшим благом", он, однако, констатирует: "Духпредставляет в нас некую силу", которая понудила нас удалиться "от всехисходных и естественных условий нашего бытия". Трудно предвидеть, к чемуведет нас этот новый и небывалый мир, созданный нашим духом и "для нашегодуха". Но каковы бы ни были его угрозы, пути назад нет -- разве что к"животному состоянию". Лишь сам свободный дух, без которого "культураугасает", может быть критерием и предвидеть порождаемые им же угрозыматериального прогресса. Вот почему пора "бить тревогу и выявлятьопасности", которым он подвергается, -- исходят ли они от "наших открытий","нашего образа жизни" или от бесчеловечной политики. Валери, не называяпрямо тоталитарно-фашистских режимов, ясно говорит об их политической сути,враждебной свободной мысли. Сентябрь он проводит по соседству соСтравинским, который читает ему наброски своего "Курса музыкальной поэтики";Валери находит в нем общие идеи с собственной поэтикой. 1940
Он отдыхает после болезни в Динаре, когда 22 июня туда вступаютнемецкие войска. "Я мыслю, -- следовательно, я страдаю, -- пишет он. --Мысль о том, что происходит,
отравляет то, что я вижу.
Красота солнца и морязаставляет страдать -- ибо нужно страдать, -- и прекрасное должнодействовать в том же духе". Узнав, что дети целы и невредимы, он с головой уходит в работу. Онобращается к образу Фауста, этого "европеида", которого переносит в эпоху,когда вновь открыт "в недрах тел и словно бы за пределами их реальностидревний хаос", когда "индивид умирает", "растворяется в множественности",когда наступает, быть может, "гибель души" и "само Зло под угрозой", ибодаже смерть оказывается всего лишь "одним из статистических свойств""человеческого материала", а "методы" дьявола представляются "устаревшими".Драму "Мой Фауст" Валери не окончил. По мнению исследователей, тризавершенных акта, сверкающие остроумием, полные чеканных и глубоких формул,не дают представления о всей полноте замысла Валери. Его Фауст -- "Сизифжизни", чья трагедия даже не в самом вечном повторении жизни, но в высшейясности сознания, которое угадывает сущее в его зарождении и знает напередвсе его возможности: хотя Фауст и обнаруживает в итоге, что бытие ценнеезнания, хотя он даже пытается слить воедино постижение и любовь, он долженбудет отказаться (в IV акте) от любви, неотделимой от "Эроса исступленного",-- во имя высшего своего завершения, "последней мысли", которая прерветокончательно "циклы" его существований. Тайной мыслью автора было"исчерпать" вечный образ, ибо "ницшевскому amor fati Валери всем существомпротивопоставляет свой horror fati" (N. В a s t e t, Faust et le cycle. --"Entretiens sur Paul Valйry", 1968, p. 122). В сентябре он возвращается вПариж. В Академии, где поставлен вопрос о выражении доверия Петену, онпервым берет слово и заставляет предложение отвергнуть. 1941
Валери выступает в Академии с речью памяти Бергсона. Эта речь,почти неизвестная во Франции, будет воспринята за рубежом как акт мужестваперед лицом оккупанта. На протяжении всего периода оккупации Валериотказывается от встреч с врагом и решительно отвергает посулыколлаборационистов. Он живет в стесненных материальных условиях.Правительство Виши смещает Валери с поста руководителя Средиземноморскогоуниверситетского центра. Осенью выходит первое издание сборника "Дурныемысли и прочее". Среди самых различных тетрадных записей Валери здесьвстречается особенно характерная: "Оставайся спокоен. Гляди бесстрастно.Почему? Потому что это спокойствие и это бесстрастие воспроизводят
устойчивость, а также и время, которое от всего очищается. Человекбесстрастный обладает амплитудой века. Гнев, наслаивающиеся эмоциипорождают в итоге только банальность. В конце концов, ничего никогда небыло. Не теряй из виду это конечное и несомненное ничто. Пусть некий знак --некая вытянутая горизонталь -- остается глубинным фоном твоих сокровенныхдвижений и метеоров". Известный французский писатель Жюльен Грак такоткликается на эту стоическую или даже даосскую заповедь Валери: "Точно --и прекрасно. Но в конце концов и равным образом не было никогда никого,
иэта вытянутая горизонталь выявляется лишь на кладбище. <... >Поразительно, что Валери предается здесь <... > той бестелеснойзагробной мудрости, которая произвольно выносит человека в пространство безпочвы и время без длительности: он, кто так много и столь справедливоупрекал Паскаля в том, что можно назвать бессодержательной отстраненностью"
(J. Gracq, Lettrines 2, Paris, 1974, p. 142). 1942
Он вступает в антифашистский Национальный комитет писателей. Сентябрь: "Искушение (святого) Флобера". Начало работы над переводом"Буколик" Вергилия. Читая дневник А. Жида, Валери изумлен мнением своегодруга, полагающего, что он разыграл свою жизнь, как искусный шахматист:"Все события моей жизни, карьера, брак и т. д. были делом других. Мояполитика всегда состояла в одном: оградить, поскольку это возможно, мойбесконечный поиск -- за счет множества вещей и ценою посредственной жизни". Письмо священнику Ридо, которое послужит предисловием к его книге"Введение к мысли Поля Валери": "Вот уже пятьдесят один год день за днем нарассвете мой мозг испытует меня. Это два-три часа внутренних операций, в
которых я нуждаюсь физиологически".
И дальше: "Моей единственной"константой", единственным постоянным моим инстинктом было стремление всеболее отчетливо представлять свое "умственное функционирование" и,поскольку это возможно, хранить или восстанавливать свободу от тех иллюзийи "паразитов", какие навязывает нам неизбежное пользование словом".Октябрь: "Диалог о дереве". Он откликается на освобождение Парижа статьей "Дышать": "Свобода естьощущение. Этим дышат. Мысль, что мы свободны, расширяет будущностьмгновения. <... > Мы видели и пережили то, что может совершитьогромный и славный город, который хочет дышать". Но нет местасамоуспокоенности: "... Разум должен сохранять нынче всю свою ясность.<... > Надобно попытаться представить эпоху совсем небывалую".Теперь, как никогда, необходимо отказаться жить прошлым. Валери сознает, чтонужно менять "всю структуру политического и экономического мира". Об этом говорит он 10 декабря, на торжественном заседании в Сорбонне,где выступает с речью о Вольтере. В этой речи, исполненной горечи итрагической силы, он прославляет Вольтера прежде всего как борца, какгероя, "друга и защитника рода людского". Вольтер, "провозглашающий, чтосуществуют преступления против человечества и что есть преступления противмысли", "единой силой пера <... > сотрясает всю свою эпоху". "Но чтомог бы он сделать сегодня? -- восклицает Валери. -- Что может человекразума?" Валери видит уничтожение духа на путях духа и, полный трагическогосомнения, фактически признает, что поколеблен основной принцип его мысли.Вновь отмечая, что в наши дни "человек понимает себя все меньше, как,по-видимому, все меньше он разумеет природу, в которой находит меж тем всеболее могущественные орудия силы", он решается заявить, что свобода духа ижизнь его обречены, если дух не будет соблюдать "пределов, которые долженсам ставить своей чрезвычайно ценной и чрезвычайно опасной власти всеподвергать сомнению". "Можно подумать, -- продолжает он, -- что все усилиянашей мысли, весь неслыханный рост наших положительных знаний послужили ктому, чтобы довести до сокрушительной и дикой силы возможность уничтожитьрод людской и прежде всего убить в нем надежды, какие вкладывал он веками всмягчение собственной природы. Должны ли мы согласиться в итоге, что неттакой жестокости, такого варварства, такого злонамеренного и холодногорасчета, которые могли бы считаться изжитыми и окончательно стертыми с лицаземли? <... > И какой исполинский Вольтер, под стать миру в огне,нужен, чтобы осудить, проклясть, заклеймить безмерное планетарноезлодейство с его свирепым разбоем? Ибо в наши дни речь не идет больше онескольких невинных мучениках, о жертвах, которые можно пересчитать... мысчитаем теперь миллионами -- и даже уже не считаем... " Потрясенный фашистским террором, отупляющей пропагандой, варварством иозверением, Валери говорит об ответственности всего человечества за будущеечеловека и пытается представить реакцию Вольтера "перед этойфантасмагорической картиной": "Быть может, -- если мне позволено будетзавершить этим речь о нечестивце, -- он бы вспомнил несравненноеблагородное слово -- самое глубокое, самое простое, самое точное слово,изреченное некогда о человеческом племени и, следовательно, о его политике,развитии его знаний, o ero учениях и конфликтах; быть может, он пробормоталбы очевиднейшую сентенцию: "Они не ведают, что творят". 1945
25 февраля: приветствие Красной Армии (зачитано на митинге,опубликовано год спустя). Встреча в мае с Т. С. Элиотом: он делится с ним тяжелыми предчувствиямив отношении судеб Европы. В последнее десятилетие жизни у Валериусиливается чувство "почвы", духовных корней, неразрывной связи севропейской интеллектуальной традицией. Он с горечью ощущает теперь, чтоцивилизации, его породившей, пришел конец. Май: продолжение курса поэтики вКоллеж де Франс. В мае же -- стихотворение в прозе "Ангел". Перед тем как 31мая окончательно слечь в постель, он записывает в последней своей тетради:"В чем подвожу я себе итог. Я чувствую, что моя жизнь завершена, то есть не вижу в настоящемничего, что нуждалось бы в завтра. Оставшаяся жизнь может быть только пустойтратой времени. В конце концов я сделал все, что мог. Я знал свой разумдостаточно <... >. Знал я и свое сердце.
Оно торжествует. Сильнее всего
-- разума, организма. Это -- факт. Самыйтемный из фактов. Значит, сильней воли к жизни и способности понимания --это неисправимое С<ер-дце>... " 20 июля -- смерть. По настоянию генерала де Голля Валери устраивают национальныепохороны. Его последний приют -- "морское кладбище" в Сете, где на могилевысечены слова из поэмы: "О воздаянье после размышленья -- Взор,созерцающий покой богов!" Откликаясь на его смерть, Хорхе Луис Борхес писал: "Умирая, Валеризавещает нам образ человека, бесконечно восприимчивого ко всякому факту, --человека, для которого всякий факт является потенциальным стимуляторомбесконечной череды мыслей. Человека, который выходит за рамки отличительныхчерт некоего "Я" и о котором можно сказать словами Уильяма Хэзлита оШекспире: "Не is nothing in himself" *. Человека, чьи прекрасные тексты неисчерпывают и даже не определяют заключенных в нем возможностей целостнойнатуры. Человека, который в век поклонения идолам крови, земли и страстивсегда предпочитал светлые радости мысли и тайные стези порядка". * Сам по себе он ничто (англ. ).
БИБЛИОГРАФИЯ
Тексты Поля Валери П. Валери,
Избранное, М., 1936. Oeuvres de Paul Valйry, 12 vol., Paris, 1937-- 1950. P. Valйry,
Oeuvres, tt. I, II, Paris, 1957, 1960. P. Valйry,
Cahiers, 29 vol., Paris, 1957-- 1961. P. Valйry,
Cahiers, tt. I, II, Paris, 1973, 1974. P. Valйry,
Lettres а quelques-uns, Paris, 1952. Correspondance Andrй Gide -- Paul Valйry, Paris, 1955. Correspondance Paul Valйry -- Gustave Fourment, Paris, 1957. Литература о нем И. Н. Голенищев-Кутузов,
Поль Валери. -- В кн.: "История французскойлитературы", т. IV, М., 1963. A. Моруа,
Поль Валери. -- В кн.: "Литературные портреты", М., 1970. B. М. Козовой,
Поль Валери в поисках интеллектуального универсализма.-- "Вопросы философии", 1972, No 2. T. W.
Adorno, Der Artist aпsStattshalter, zu Valйry's Degas-Buch. -- "Mercur", 1953, N 11. G. Aigrisse,
Psychanalyse de Paul Valйry, Paris, 1970. A
. Bйguin,
PaulValйry. -- "Critique", 1947, dйcembre. A. Bйmol,
Paul Valйry,Clermond-Ferrand, 1949. A. Bйmol,
La mйtuode critique de Paul Valйry, Clermond-Ferrand, 1950.А. Bйmol,
Variations sur Valйry, Sarrebruck, 1952. A. Bйmol,
Variations surValйry, II, Paris, 1959. E. Bendz,
Paul Valйry et l'art de la prose,Gфteborg, 1936. A. Bernardini, Simbolisti e decadenti, Roma, 1935. A.
Berne-Jojfroy,
Prйsence de Valйry, Paris, 1944. A
. Berne-Joffroy,
Valйry,Paris, 1960. M
. Blanchot,
La part du feu, Paris, 1949. M
. Blanchot,
L'espacelittйraire, Paris, 1955. M. Blanchot, Le livre а venir, Paris, 1959. C.
Во, Della lettura e altri saggi, Firenze, 1953. L. Bolle,
Paul Valйry ou conscience et poйsie, Genиve, 1944. G. Benfanti, Primo approccio а Monsieur Teste. -- "Paragone", 1967, aprile. J. -L. Borges,
Otras inquisiciones, Buenos-Aires, 1960. Th. Bosanquet,
Paul Valйry, London, 1933. C. M. Bowra,
The heritage of symbolism, London -- New York, 1962. H.
Brйmond,
La poйsie pure, Paris, 1926. H. Brйmond,
Racine et Valйry, Paris,1930. A. Breton,
Entretiens avec Andrй Parinaud, Paris, 1952.L. J. Cain,
Trois essais sur Paul Valйry, Paris, 1958. G. Cattaui, Esthйtiques et poйtiques contemporaines. -- "Critique",1959, fйvrier. Centenaire de Paul Valйry. -- "Europe", 1971, juillet, N 507. H.
Charney,
Le scepticisme de Paul Valйry, Paris, 1969. J. Charpier,
Essai surPaul Valйry, Paris, 1956. Les chemins actuels de la critique, Paris, 1968.E. -M. Cioran,
Valйry face а ses idoles, Paris, 1970. B.
Croce, Paul Valйry e Goethe. -- "Quaderni della critica", 1949,novembre. В
. Croce, La poesia, Bari, 1966. B.
Croce, Storia dell'estetica per saggi, Bari, 1967. C.
M. Crown, Paul Valйry, Consciousness and Nature, Cambridge, 1972. C. Davy,
Words in the mind, Harvard University Press, 1965. M
. Dieguez,
L'йcrivain et son langage, Paris, 1960. Ch. Du Bos, Approximations, Paris,1922. Ch. Du Bos, Approximations, 2 sйrie, Paris, 1927. J
. Duchesne-Guillemin,
Etudes pour un Paul Valйry, Neuchвtel, 1964. Г.S. Eliot,
From Poe to Valйry, New York, 1948. Г. S. Eliot,
L'art poйtique deValйry. -- "Preuves", 1959, dйcembre. Entretiens sur Paul Valйry, Paris --La Haye, 1968. Entretiens sur Paul Valйry, Paris, 1972. A. J. A. Fehr,
Les dialogues antiques de Paul Valйry, Leiden, 1960. R.Fernandat, Autour de Paul Valйry, lignes d'horison, Paris, 1944. H. A. LFisher, Paul Valйry, Oxford, 1927. E. Gaиde,
Nietzsche et Valйry, Paris,1962. E. Garrigue,
Goethe et Valйry, Paris, 1955. G. Genette,
Figures, Paris, 1966. G
. Genette,
Figures, II, Paris, 1969. A. Gide,
Paul Valйry, Paris, 1947. R. P. Gillet,
Paul Valйry et la mйtaphysique, Paris, 1927. S
. Givone,
Il destino dell' arte secondo Valйry. -- "Rivista diestetica", 1970, maggio -- augusto. M. Got,
Assomption de l'espace, Paris, 1957. C. A. Hackett,
Teste and "La soiree avec monsieur Teste". -- "FrenchStudies", 1967, aprii. L'Homrnage а Paul Valйry. -- "Le Divan", 1922, N 79. A. Honegger,
Valйry et la musique. -- "Style en France", 1946, janvier-- fйvrier -- mars. R. Huyghe,
Leonardo de Vinci et Paul Valйry. -- "Gazette desBeaux-Arts", 1953, octobre. J. Hytier,
La poйtique de Valйry, Paris, 1953. M. Jastrun,
Poezja i rzeczywistosc, Warszawa, 1965. W. N. Jnce,
The poetic theory of Paul Valйry, Leicester, 1961. M. Kruse,
Das Pascal-Bild in der Franzosischen Litteratur, Hamburg,1955. V. Larbaud,
Fauteuil XXXVIII: Paul Valйry, Paris, 1931. E. de la Rochefoucauld,
En lisant les Cahiers de Paul Valйry, Paris, t.I, 1964; t. II, 1966; t. III, 1967. H. Laurenti,
Paul Valйry et le thйвtre,Paris, 1973. Les critiques de notre temps et Valйry, Paris, 1971. F.
Lefиvre, Entretiens avec Paul Valйry, Paris, 1926. A. G. Lehmann,
The symbolist aesthetic in France, Oxford, 1950. J.
Levaillant,
Genиse et signification de "La soirйe avec M. Teste" (thиse),Paris, 1966. A. Levinson,
Paul Valйry philosophe de la danse. Paris, 1926. C
.
Mastronardi,
Valйry o la infinidad del mиtodo, Buenos-Aires, 1955. J.
Mathews, The poetics of Paul Valйry. -- "The Romanic Review", 1956, October. C. Mauriac, L'alittйrature contemporaine, Paris, 1958. Ch. Maurin,
Desmйtaphores obsйdantes au mythe personnel, Paris, 1963. J. -P. Monod, Regardsur Paul Valйry, Lausanne, 1947. J. M. Murry,
Looking before and after, London, 1943. E. Noulet, PaulValйry, Bruxelles, 1951. E. Noulet,
Suites, Paris, 1964. J. Parisier-Plottel,
Les dialogues de Paul Valйry, Paris, 1960. J.
Paulhan,
Un rhйtoriqueur а l'йtat sauvage. -- "Le Nef", 1946, juillet etaoыt. Paul Valйry contemporain, Paris, 1974. Paul Valйry: essais et tйmoignages, Neuchвtel, 1945. Paul Valйry vivant, Marseille, 1946. A. Pauphilet,
Souvenirs sur Paul Valйry. -- "Le Nef", 1945, N 1. R. Pelmont,
Paul Valйry et les Beaux-arts, Cambridge, 1949. L. Perche,
Valйry, les limites de l'humain, Paris, 1966. K. Perros,
La poйsie et Valйry. -- "Cahiers du chemin", 1967, N 1. F. Pire,
La tentation du sensible chez Paul Valйry, Paris, 1964.J. Pommier,
Paul Valйry et la crйation littйraire, Paris, 1946. G. Poulain,
Paul Valйry tel quel, Montpellier, 1965. J. Prйvost,
La pensйe de Paul Valйry. -- "Cahiers du Capricorne", 1926,N 6. D.
Priddin, The art of danse in French literature from ThйophileGautier to Paul Valйry, London, 1952. G. Raimandi, Il cartesiano SignorTeste, Firenze, 1926. F. Rauhut, Paul Valйry, Geist und Mythos, Munich,1930. M. Raymond, Paul Valйry et la tentation de l'esprit, Neuchвtel, 1946. M
. Raymond,
De Baudelaire au surrйalisme, Paris, 1940. E. Rideau,
Introduction а la pensйe de Paul Valйry, Paris, 1944.J
. Riviиre, Nouvelles йtudes, Paris, 1947. J. Robinson,
L'analyse de l'esprit dans les cahiers de Paul Valйry,Paris, 1963. E. Roditi,
Paul Valйry, poetics as an exact science. -- "The KenyonReview", 1944, summer. P. Roulin,
Paul Valйry tйmoin et juge du monde moderne, Neuchвtel,1964. F.
Scarfe, The art of Paul Valйry; a study in dramatic monologue,London, Toronto, Melbourne, 1954, E. Sewell,
Paul Valйry, the mind in the mirror, New Haven, 1952. P.Souday, Paul Valйry, Paris, 1927. L. Spitzer,
Romanische Literatur-Studicn, Tubingen, 1963. H. Steiner,
Goethe und Valйry. -- Begegnungen mit Dichten, Turbingen,1963. N
. Suckling,
Paul Valйry and the civilizied mind, London, 1954. F. E.Sutdiffe, La pensйe de Paul Valйry, Paris, 1955. A. Thibaudet, Paul Valйry,Paris, 1923. A. Thomson, Valйry, Edinbourg -- London, 1965. F.
de Urmeneta, Sobre la estetica valeriana. -- "Revista de ideasesteticas", 1956, N 54. G.
Venaissen, Les petits mythes de Paul Valйry. -- "Critique", 1953,aoыt -- septembre -- novembre. J
. Wahl, Poйsie. Pensйe. Perception, Paris,1948. J. -P. Weber,
Genиse de l'oeuvre poйtique. Paris, 1960. W. Weidl
й
,
Lesabeilles d'Aristйe, Paris, 1954. W. Weidl
й
,
Die grosse Absage, Von Lionardozu Valйry. -- "Mercur", 1958, N 7. E. Wilson
,
Paul Valйry. -- "The Dial",1925, June.
2
.
В мире идей, однако,абсурдность властительности не помеха: властное и нестерпимое чувствовечного возобновления преображается в безудержное желание прервать всегдапредстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени ибесконечно разнообразных событий. Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним:тем, что оно неизменно являет моему взору возможное.
Сколько часов я отдалему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с безмолвьем в душе!Порою оно предстает предо мной в некоем универсальном образе: любая волнавидится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, чтобессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Какоторваться от этих видений? Кто способен избежать магнетизма полной жизниинерции водной громады? Она играет прозрачностью, бликами, оцепенелостью идвижением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, втекучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелетили преграждает путь. Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, вмыслях о море, сонмы умственных воспоминаний и отголосков, различных повозрасту и происхождению: читанное в детстве, образы путешествий, элементымореходства, крупицы точных знаний... Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шарземной как узда, сдерживая его вращение. Геолог видит в нем залежь некойжидкой породы, которая держит во взвешенном состоянии атомы всех элементовнашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Ониспытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Оннаходит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же болееохлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают подспудом себя самое, которые разветвляются и сплетаются, опоясываютконтиненты, холод относят к теплу, тепло несут к холоду, образуют ледяныеднища глыб, отколовшихся от полярного припая, -- внося в полноту и всплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичноеобращению естества. Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшиеколебания, более быстрые, нежели звук, которые творят в нем глубинныебедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь отодного конца океана к другому, наталкивается внезапно на чудовищноеподножие взметнувшейся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдныеравнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь. Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины?Подобно тому как существуют прославленные ландшафты, которые посетитьдолжен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимыесостояния, которые откладываются в каждом сознании и отвечают бесхитростнона одно и то же непреодолимое любопытство. Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне морском, и мырастворяемся в нем с упоением. Мы измышляем себе, с каждым воображаемымшагом, некое приключение и некий театр. Жюль Верн -- тот Вергилий, которыйводит юные души по этой преисподней. Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впадины, коралловыехрамы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники,спиралевидные твари и чешуйчатые облака -- все эти недоступные ивероятностные ландшафты хорошо нам знакомы. Мы кружим, живыми скафандрами,в этой расцвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавучего небосвода,где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формыкурсирующих акул. На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает,ложится порой, в исходе медлительного погружения, огромное тулово корабля,испив
шего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник
таит в себенаиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, модытакого-то дня... Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которыеошеломляют воображение. Я говорил о подводных лесах; что же сказать о лесе,лишенном корней, предоставленном себе самому,
чьи заросли гуще, теснеесплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных?Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфстрима, гдепокоится Саргассово море -- гигантское скопище водорослей, своего родатуманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обогащаютвсе тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чьясредняя высота
составляет одну милю, -- ничто не связывает с ним этудиковинную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное попротяженности Европейской России, и которая баснословно кишитвсевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ееколоссальность, утверждают, что она содержит сотни миллионов кубическихкилометров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимыезапасы соды, поташа, хлора, брома, йода, фукозы. Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождениеорганической материи позволяют отдельным умам понять образование залежейнефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепенно заливаемые иобрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуяуглеводороды... Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского,как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своейизначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, болееразнообразной, более избыточной и более плодовитой, нежели проявляет себяна суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам -- междуповерхностью и глубинными безднами, по изменчивым трассам средибесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчасеще более скученных, нежели то бывает в толпе или на перекрестке столицы.Ничто так не связывается с представлением о действительной и исконнойприроде жизни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучшевыразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, --отождествляя этих животных с неким веществом,
каковое состоит, разумеется,из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя каксвоего рода субстанция, обусловленная чрезвычайно простыми внешнимиобстоятельствами и законами. Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяемсуществование, то достоинство и та значимость, какие мы ему приписываем, таметафизическая страстность, какую мы вкладываем в утверждение, что всякийиндивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный разнавсегда, -- не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизернойплодовитости млекопитающих, коими мы являемся. В море мы видим, чтобезудержное размножение кишащих в нем тварей с успехом уравновешиваетсявзаимным их истреблением. В нем наблюдается некая иерархия хищников и безконца восстанавливается некое статистическое равновесие между видами
пожирающими
и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим условием жизни -- вместотой катастрофы, которая всякий раз кошмарно дивит нас: она не враждует сжизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить,
должна втягивать в свою орбиту,вдыхать
столько-то организмов в день, выдыхать
столько-то других; и междудвумя этими числами должна сохраняться достаточно устойчивая пропорция.Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести. Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается вотдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется скаким-то особым свойством наружного жидкого слоя планеты, средоточия
неразличимых жизней,
чья насыщенность связана с состоянием, составом,температурой, подвижностью различных питательных его пластов. Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешьв стайке дельфинов. Мы наблюдаем их с палубы корабля и, мнится нам, видимнеких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царство воздуха,резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведутони бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; метущие,завихряющие дорогу, точно собаки впереди лошади, -- они кажутся воплощениемоблеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего почти нестрашатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, онисказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, ониживут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое вбодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники.Свободная подвижность представляется человеку абсолютным условием"счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танцеи музыке; он наделяет ею небесные сонмы избранников. Эти скачущие иныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то икорабли, даже самые грузные и уродливые, наблюдает он со всем присущим емуинтересом к способностям передвижения. Никакие волнующие ландшафты -- ни пейзажи альпийские, ни лесные, ниграндиозность дикой природы, ни сказочные сады -- не стоят, на мой взгляд,того, что открывается нам с террасы, господствующей над портом. Глазобозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себяи из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. Супоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную иугольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматыпакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая кожа, пихтовые доски,сера и кофе сочетают свои обонятельные эффекты. Целыми днями готов яследить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными трудами морскогопорта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачныхгор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков -- глаз обнимаетразом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где свечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменнойпервобытной явью и девственнейшей реальностью встречаются творения рукчеловеческих, преображенная земля, вписанные симметрии, расставленные,возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся машина усилия,коего очевидный закон есть целенаправленность, расчетливость, сообразность,предвидение, надежда? Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежногокамня, из какого дорожное ведомство сооружает плотины и волноломы! Другиепростерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точити распыляет волна. Иные удят; искалывают под водой пальцы о щупальцаморских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каждого портасобирается целая фауна этаких празднолюбцев -- полуфилософов,полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это -- истинныезнатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них,как и для меня, вхождение, выход судов -- событие всякий раз новое. Ониспорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах илиоснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабльлоцмана, судят они о характере капитана... Но я не слушаю более: то, что янаблюдаю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подходит громадноесудно; вздувается и убегает в море рыбачий парус. Дымящаяся чудовищность,разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросаетякорь: клюз изрыгает внезапно огненную лавину колец -- с раскатистымлязгом, с грохотом, с режущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ееящика. Порою, подобно тому как на улице сталкиваются мимоходом богач сбедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство ивеликолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, барок и бригов,груженных кирпичом или бочками, заваленных ржавым хламом и худыми насосами,-- этих развалин, чьи паруса -- лохмотья, окраска -- сплошная рана и гдепассажирами -- куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз,однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняетизящество линий. Почти все истинные красоты корабля -- под водой; остальное-- мертвая тяжесть.
Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводныекорпуса -- их элегантность и мощь, их массы, их филигранные, строговыверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесьприходит черед искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та,что на движущемся основании зиждет движимое и подвижное сооружение.
III
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ
ПИСЬМО О МИФАХ
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"
ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ
ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ
ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ
ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА
ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ
Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ
Если
мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожуутешения в необходимости претерпевать это внутреннее, безличное ибезначальное, слово, -- эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий,прерываемых собственной легкостью, которые одно другому наследуют, ничегоне меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибостихийная, мысль, по своей природе, лишена стиля. Однако
не каждый день я могу предлагать своему сознанию некиеабсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванныесоздавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимостьначала, полноты и цели. Любая
поэма есть определенная длительность, во время которой я какчитатель впитываю некий выношенный закон; я привношу в него свое дыхание иорудие своего голоса -- или же только их скрытую силу, которая находитобщий язык с безмолвием. Я
отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекаютслова. Их явление предначертано. Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обусловленапредварительным размышлением, по воле которого они должны устремиться ввеликолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже моиизумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме. Ведомый
неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегдапредстоящий размер бесповоротно связывает мою память, я ощущаю каждое словово всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, который уносит меняи мною окрашивается, равно избавляет меня от истинного и от ложного.Сомнение не раздирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет местаслучайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу языкэтого счастья; и мне мыслится, волей искусства, мысль безукоризненночеткая, сказочно дальновидная -- с рассчитанными пробелами, безнепроизвольных темнот, -- чье движение передается мне и чья ритмичностьменя заполняет: изумительно завершенная мысль.
ПИСЬМО О МИФАХ
Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, вдлиннейшем, не в меру прочувствованном письме, обращается ко мне сразличными недоумениями, от которых, как якобы верится ей, я способен ееизбавить. Она тревожится о боге и любви во мне -- верую ли я в то и в другое; онажаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает,занимаюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе,где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утроиз собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, каких-либо мерзостныхосьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1
. Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разрешить или же успокоитьбез особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их ине требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некийоборот волнует, некие красоты завораживают своей прелестью нежнуюдушу-читательницу, которая не столько ищет ответа -- ибо он означал быконец игры и утрату предлога, -- сколько сама хочет быть вопрошаемой. Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числатех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий. Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, несколько более дляменя томительно. Единственное, на что я способен, -- это изыскивать то, чтодиктует насущная моя потребность. Я -- жалкий Робинзон на острове плоти идуха, который со всех сторон омывает неведомое, и я наскоро сколачиваю себеинструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так недостоинсокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, яцарствую над своими же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствуювсе-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы наши читали сверх меры и что нашмозг состоит из серой книжной массы... Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг внекой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь поаромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня привкус тошноты),заставляет меня вдобавок, с настойчивостью поразительной, высказываться омифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которыхя знаю не больше того, что хочу.
Понять не могу, зачем они ей. Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если былюбознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кромешуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня недобились бы. В отношениях между людьми, которые знают друг друга насквозь,-- как знаем, увы, мы с вами, -- существенна лишь эта тайная связь двухнатур; слова в счет не идут, поступки -- ничто... Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке,-- и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования,какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня написать ей, -- япередам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображатьпознания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти.Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности ихпознаний, -- если на них опираются! Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразитьцарство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, яодолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моимнапором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучшевсего, слишком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью всредоточие чудовищ, в скопище всевозможных богов, демонов, героев,кошмарных тварей и прочих созданий древних, которые столь же рьянопользовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мыиспользовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцысовокуплялись во тьме своей с каждой тайной, -- и странные рождались от нихдети! Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобыутвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчеяобразов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипотез пробуждали игасили во мне на глазах у моего помысла. Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила лицо, глаза слишкомотчетливо рисовали хорошо освещенный предмет, и я слишком ясно сознавал,что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малымидозами убивало время, само собой принялось набрасывать причудливые фигуры,безобразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыбкими и невесомымизавитками... Оно порождало мифы,
которые из моего ожидания уносились вовремя, между тем как душа моя, почти не замечая того, что творила рядоммоя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен иподводных декораций монакского аквариума. Кто знает, подумал я, быть может, действительность в ее бесчисленныхформах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животныеарабески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не являюсь ли я самою...природой? -- Лишь бы перо касалось бумаги, лишь бы на нем были чернила,лишь бы я томился и лишь бы забывался -- я творю! Случайно возникшее словорастягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза этатребует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого,которое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И этикривые, эти завитки, эти усики и щупальца, отростки и конечности, которые явывожу на своей странице, -- разве природа в своих играх не действуетсходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновьнаходит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которыхроится и сталкивается все, что есть мыслимого и немыслимого? Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побиваетприроду, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок ещетворит иллюзорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь,или реальность, довольствуется внутримгновенным размножением, он выковалсебе миф из мифов, воплощенную беспредельность мифического -- Время... Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения.Слово и есть средство, позволяющее множиться в небытии. И вот каким образом приступил я наконец к предмету и построилрассуждение о нем для нежной дамы-невидимки: О, миф, сударыня!.. -- сказал я ей. -- Мифом
именуется все то, чтосуществует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет стольтемного высказывания, нет столь причудливых толков, нет столь бессвязноголепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеетсянекая догадка, которая вносит смысл в самые диковинные речи. Подумайте и о том, что многочисленные рассказы о каком-либо деле иразличные версии одного и того же события вы черпаете из книг или усвидетелей, которые, хотя и противоречат друг другу, равно заслуживаютдоверия. Сказать, что они разноречивы, значит сказать, что их совокупноемногообразие формирует чудовище. Их соперничество порождает химеру... Ночудовище или химера, совершенно нежизнеспособные в реальности, превосходночувствуют себя в мглистом царстве умов. Сирена есть сочетание женщины ирыбы, образ которого представить нетрудно. Но возможна ли живая сирена? Яотнюдь не уверен, что мы уже настолько сведущи в науках о жизни, чтобы наосновании какого-то неоспоримого аргумента отказать сиренам в праве набытие. Надлежало бы обратиться к анатомии и физиологии, дабы привести вдоказательство нечто большее того довода, что современный человек никогда ссиренами не согрешал 2
. Миф -- это то, что гибнет, достигнув чуть большей отчетливости. Мыможем видеть, как под испытующим взглядом, под многократным целенаправленнымдействием неумолимых вопросов и сомнений, которыми в каждой точке своейвооружается бодрствующий интеллект, миф испаряется и до бесконечностиоскудевает фауна смутного и отвлеченного... Мифы разлагаются на свету,который творит в нас совместная реальность нашей плоти и нашей высшейсознательности. Заметьте, какую грандиозную драму строит кошмар на разнообразиинезависимых ощущений, одолевающих нас во сне. Рука придавлена телом;открывшаяся нога, которая высвободилась из-под покрывала, стынет вдали отфигуры спящего; ранние прохожие оглашают криком рассветную улицу; пустойжелудок сжимается, и кишечник вырабатывает ферменты; некий луч восходящегосолнца смутно тревожит сетчатку сквозь закрытые веки... Такова суммаизолированных и разнородных данных, и никому еще
не удавалось очертить их вотдельности и в рамках знакомого мира, чтобы их упорядочить, удержать одни,отбросить другие, согласовать их значимости -- и позволить нам поставитьточку. В своей целокупности, однако, они представляют как бы равные условия,которые должны быть равным образом удовлетворены. В результате рождаетсястранное, нелепое творение, несообразное с течением жизни, всесильное ивсеустрашающее, которое не несет в себе никакого целевого начала, ни
исхода, ни предела...
То же, хотя и с меньшею связностью, происходит вмельчайших обстоятельствах бодрствования. Вся история мысли есть не чтоиное, как игра бесконечного множества маленьких кошмаров, ведущих кграндиозным последствиям, тогда как во сне наблюдаются кошмары грандиозные,коих последствия ограниченны и слабы. Весь наш язык состоит из коротких отрывистых грез, и замечательно какраз то, что время от времени мы строим из них поразительно точные инеобыкновенно здравые мысли. Поистине мы заключаем в себе столько мифов и мифы эти настолько с намисрослись, что мы вряд ли смогли бы четко выделить в нашем сознании нечтовполне им чуждое. Нельзя даже говорить о них, не впадая в мифотворчество:разве не творю я в эту минуту миф о мифе, дабы удовлетворить прихоть некоегомифа? Я и впрямь не знаю, друзья мои, как уйти нам от несуществующего! Словонастолько вросло в нас и так внедрилось оно во все вокруг, что невозможнопредставить, как можем мы избежать мнимостей, без которых ничто необходится... 3
. Подумайте о том, что грядущее -- миф, что вселенная -- тот же миф, чточисло и любовь, реальное и его бесконечность, право, народ, поэзия... самаземля наша-- суть мифыИ даже полюс -- миф, ибо те, кто утверждает, что донего добрались, уверовали в это, основываясь на доводах, неотделимых отслова... Я не упомянул еще о минувшем... Вся история есть не что иное, каксовокупность мыслей, которые мы наделяем сугубо мифической ценностью,полагая, что они воспроизводят былое. Всякое мгновение ежемгновеннонизвергается в сферу воображаемого, и едва человек умирает, как соскоростью света он уносится к кентаврам и ангелам... Что говорю! Едва мыотвернулись, едва вышли из поля зрения, как молва делает из нас все, что ейвздумается. Но возвращаюсь к истории. До чего нечувствительно преходит она в грезупо мере того, как удаляется от настоящего! Мифы, по времени близкие к нам,еще не так необузданны, они еще связаны наличием вполне достоверных текстови материальных свидетельств, которые несколько умеряют нашу фантазию. Но,перенесшись от своего рождения на три-четыре тысячелетия назад, мывырываемся на волю. Там-то, в мифической пустоте чистого времени,свободного ото всего, что напоминает нам о себе, разум -- убежденный лишь втом, что нечто происходило, понуждаемый своей исконной потребностьюпрозревать истоки, "причины", основания сущего либо собственной сущности, --плодит все более архаические эпохи, государства, события, существа, нравы,образы и истории, чья совокупность связывается или же запростоотождествляется в сознании с чрезвычайно бесхитростной космологией индусов,которые, дабы утвердить Землю в пространстве, громоздили ее наисполинского слона, а это животное высилось на черепахе, а она в свой чередпокоилась в море, таившем в себе непостижимые топи... 4
. Самый глубокий философ, самый вооруженный физик, равно как и геометр,наилучше владеющий теми средствами, которые Лаплас пышно именовал "орудиямиблагороднейшего анализа", не могут и неспособны действовать иначе. Вот почему довелось мне однажды написать: "Вначале был Вымысел!" А это значит, что всякий корень и всякое зерно сущего сродни песням исказкам, витающим у колыбелей... Таков уж своего рода абсолютный закон, что всегда и повсюду, во всякуюэпоху цивилизации, в любом веровании, посредством какой угодно системы и вовсех отношениях ложное служит опорой истинному, а это последнее безусловнои неотвратимо полагает ложное своим предтечей, своей причиной, своимначалом и концом; и оно творит ложное, из которого само стремитсявозникнуть. Вся древность, вся обусловленность, вся первооснова явленийсуть баснословные домыслы, строящиеся по элементарным законам. Чего бы мы стоили без пищи несуществующего? Совсем немногого, и умынаши исчахли бы от безделья, когда бы фантазии, миражи, абстракции,верования, страшилища, догадки и так называемые метафизические проблемы немножили реальные существа и образы в наших природных безднах и потемках. Мифы -- души наших поступков и наших страстей. Действовать мы способныне иначе, как устремляясь к некоему призраку. Любить мы умеем лишь то, чтотворим. Вот, милый друг мой, почти все, что высказал я бесплотной особе, ккоторой -- я опасаюсь не без удовольствия -- вы могли бы приревновать меня.Я избавлю вас от нескольких звучных фраз, которыми счел нужным увенчать этирассуждения. В последние строки своего письма я вложил крупицу поэзии. Не следуетоставлять женщину во власти голых идей; надобно позолотить ей пилюлюпрощания. Итак, я надумал сказать моей незнакомке, что, подобно тому как впогожий день солнце на горизонте завораживает, исполняет видениямирассветную и вечернюю зори, утро мира и его закат озаряются, полнятсячудесами. Как стелющиеся над землею лучи рождают в человеческом взореизумительные восторги, струят в него чарования, сказочные превращения,исполинские формы, которые реют и ширятся в вышине, -- все эти видыинобытия, эти огненные ландшафты с янтарными утесами, хрустальными озерами,престолами, плавучими гротами, гееннами горними, фантасмагориями; и как этиблестящие сферы, эти миражи, эти чудовищности и эти воздушные божестваистаивают во мгле и в рассеянном свете, -- так же складывается судьба всехбогов и всех, в том числе и абстрактных, идолов наших: того, что было,того, что будет, того, что зреет вдали от нас. То, в чем наш разумнуждается, начала, которых он ищет, следствия и развязки, которых он жаждет,-- все это он может черпать и претерпевать в себе лишь самом; оторванный отопыта, не связанный условиями, которые ставит ему непосредственное ощущение,он вырабатывает то, что единовластно диктует его потребность. Он замыкается в себе, он источает чудесное. Мельчайшие своипревратности он делает источником сверхъестественных сущностей. В этомсостоянии он использует всякую данность; двусмысленность, недоразумение,каламбур равно питают его. Он именует науками и искусствами собственнуюспособность наделять свои фантасмагории четкостью, долговечностью,постоянством и даже внутренней логикой, коим он сам изумляется -- и коимитяготится порою! Прощайте, дорогая... Я повел уже речь о любви.
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"
(Фрагмент) Лет сорок тому назад человеческий разум избавился еще от одногосомнения. Окончательное доказательство низвергло в область фантазий древнеепритязание отыскать квадратуру круга. Счастливы геометры, которые время отвремени рассеивают очередную туманность своей системы; поэты, однако, этогосчастья лишены; они еще не убедились в невозможности квадрировать
всякуюмысль в поэтической форме. Поскольку операции, которые позволяют влечению запечатлеваться вгармоничной и неизгладимой речевой конструкции, невероятно загадочны исложны, все еще допустимо -- и допустимо будет всегда -- сомневаться вспособности философии, истории, науки, политики, морали, апологетики ипрочих объектов прозы находить выражение в мелодических и чисто личностныхформах поэзии. Все дело, быть может, в таланте: абсолютной недопустимостинет. Басня и ее мораль, описание и обобщение, проповедь, споры, -- я ненахожу такой интеллектуальной материи, которая в ходе столетий невводилась бы в строгие рамки стиха и не подвергалась, волей искусства,странным -- божественным! -- требованиям. Поскольку ни сама цель поэзии, ни методы, к ней ведущие, до сих пор неизучены и поскольку молчат о них те, кто их знает, а судят о них другие --кто их не ведает, всякая ясность в этих вопросах остается сугубоиндивидуальной, мнения допускаются самые противоречивые, и каждое из нихнаходит великолепные примеры и факты из прошлого, которые труднооспаривать. Этой неопределенности способствует то обстоятельство, что поэтическоетворчество самой различной тематики продолжается и поныне; больше того,величайшие и, быть может, прекраснейшие стихотворные произведения, какиедостались нам от прошлого, принадлежат к жанру дидактическому илиисторическому. "De natura rerum", "Георгики", "Энеида", "БожественнаяКомедия", "Легенда веков"... черпают известную долю своей субстанции впонятиях, кои могли бы питать самую заурядную прозу. Переводя их, мы необязательно полностью их обесцвечиваем. Следовательно, можно былодогадываться, что наступит время, когда обширные системы такого родаподвергнутся внутренней дифференциации. Поскольку можно читать ихразличными, друг с другом не связанными, способами и членить в зависимостиот раздельных моментов нашего восприятия, эта множественность возможныхпрочтений должна была привести наконец к своеобразному разделению труда.(Точно так же исследование различных тел потребовало со временемразмежевания отраслей науки. ) Наконец, в середине девятнадцатого века в нашей литературеобнаруживается замечательная тенденция к очищению Поэзии от всякойчужеродной материи. Этот поиск чистого состояния поэзии был наиточнейшепредсказан и предначертан Эдгаром По. Нет, следовательно, ничегоудивительного в том, что с Бодлера начинаются попытки осуществить этосамодостаточное совершенство. Тому же Бодлеру принадлежит иного рода почин. Первым из наших поэтов ониспытывает воздействие Музыки, к которой прибегает за помощью и советом. Влице Берлиоза и Вагнера романтическая музыка отдалась поискам литературныхэффектов. Она изумительно ими вооружилась, -- что нетрудно понять: хотянеистовость, а то и буйство, аффектация глубины, горя, избыточности ичистоты, отвечавшие тогдашним вкусам, будучи выражены средствами речи,плодят в изобилии нелепицы и курьезы, которые не изглаживает даже время,эти же разрушительные элементы не столь заметны у композиторов, как упоэтов. Причина, возможно, в том, что музыка наделена своего рода жизнью,которая передается нашему естеству; тогда как творения слова мы должны саминаделять жизнью... Как бы то ни было, пришло для поэзии время почувствовать, что онамеркнет и теряется на фоне безудержности и богатства оркестра. Самаямощная, самая громоподобная поэма Гюго бессильна сообщить слушателю тебезмерные иллюзии, ту дрожь, ту восторженность и, в сфере как быинтеллектуальной, те воображаемые прозрения, те подобия мыслей, те образыстранно означившейся математики, какие высвобождает, рисует или обрушиваетсимфония, которые она исчерпывает до немоты или молниеносно испепеляет,оставляя в душе поразительное ощущение всемогущества и обмана... Доверие, скаким поэты относятся к своему особому гению, предвещание вечности, котороеони с юности находят в мире и речи, их восходящее к незапамятным временамвладение лирой и высочайший ранг, который они приписывают себе в иерархиислужителей мироздания, еще никогда, быть может, не подвергались столь явнойугрозе. Они выходили из концертных залов подавленными. Подавленными и --ослепленными; как если бы их вознесла на седьмое небо какая-то немилосерднаяблагодать, которая распахнула им эти высоты лишь для того, чтобы онипознали ярчайшие лики запретных возможностей и недостижимых чудес. Чемпронзительней, чем очевидней казались им эти неодолимые блаженства, темострее, тем безнадежней страдала их гордость. Та же гордость подсказала им выход. У людей мыслящих она являетсяжизненной необходимостью. В каждом по-разному, как того требовал характерличности, она зажгла дух борьбы -- странной борьбы интеллекта; все средстваверсификации, все известные приемы риторики и просодии были воскрешены впамяти; множество новых было вызвано к жизни в перевозбужденных умах. То, что нарекли символизмом, попросту сводится к общему для многихпоэтических семейств (причем семейств враждующих) стремлению "забрать уМузыки свое добро" 1
. Такова единственно возможная разгадка этогонаправления. Темноты и странности, в которых столько его упрекали, слишкомтесная на первый взгляд связь с литературой английской, славянской илигерманской, запутанность синтаксиса, сбивчивость ритмов, причудливостьсловаря, навязчивые фигуры... все это легко объяснимо, коль скоро выявленосновной принцип. Наблюдатели этих опытов, как равно и сами их авторы,напрасно искали причину в злосчастном понятии "символа". Понятие этосодержит все, что угодно; и если кто-либо захочет вложить в него своюнадежду, он эту надежду отыщет в нем! Но мы были вскормлены музыкой, и наши литературные головы мечтали лишьоб одном: достичь в языке почти тех же эффектов, какие рождали в нашемчувствующем существе возбудители чисто звуковые. Одни поклонялись Вагнеру,другие -- Шуману. Я мог бы написать, что они их ненавидели. При такойтемпературе страстной заинтересованности два эти состояния неразличимы. Обзор всех начинаний этой эпохи потребовал бы систематическогоисследования. Не часто бывало, чтобы вопросам чистой красоты посвящали, втакой короткий срок, столько пыла, столько отваги, столько теоретическихпоисков, столько изощренности, столько ревностного усердия и столькоспоров. Можно сказать, что эта проблема была рассмотрена со всех сторон.Язык -явление сложное; его многогранность позволяет исследователямприбегать к самым разнообразным экспериментам. Кое-кто, сохраняятрадиционные формы французского стиха, старался устранить описательность,нравоучения, проповеди, произвольность деталей; они очищали свою поэзию отвсяких умозрительных элементов, которые музыка выразить неспособна. Другиевносили в каждый предмет бесконечную широту значений, что должно былопредполагать некую скрытую метафизику. Они пользовались изумительномногозначными средствами. Они населяли свои волшебные парки и тающиедубравы чисто призрачной фауной. Каждая вещь служила намеком; ничто неограничивалось простотой бытия; все мыслило в этих зеркальных царствах; вовсяком случае, все казалось мыслящим... Тем временем болееволеустремленные и более вдумчивые чародеи овладевали тайнами древнейпросодии. Для некоторых из них красочное звучание и комбинационное искусствоаллитераций, казалось, больше не представляло никакого секрета; онисвободно переносили в свои стихи различные оркестровые тембры -- и невсегда в своих расчетах обманывались. Иные мастерски воссоздавалинаивность и непринужденную прелесть старинной народной поэзии. Бесконечныеспоры этих строгих избранников Музы изобиловали ссылками на филологию ифонетику. То было время теорий, дотошности, страстных оценок и толкований.Достаточно неумолимо настроенная молодежь отбрасывала научную догму, котораяначинала выходить из моды, и не принимала догмы религиозной, которая вмоду еще не вошла; ей казалось, что в глубоком и строгом культе всей суммыискусств она найдет некое знание и даже, быть может, некую безусловнуюистину. Еще немного, и появилась бы какая-то новая религия... Но самипроизведения этой поры отнюдь не свидетельствуют с наглядностью о такомнаправлении мыслей. Следует, напротив, тщательно выявить, на что онокладет запрет и что действительно исчезло в поэзии рассматриваемого периода.Абстрактная мысль, некогда допускавшаяся внутрь Стиха, -- став почтинесовместимой с непосредственными эмоциями, какие поэты стремилисьпорождать непрерывно, будучи изгнана из поэзии, решившей довольствоватьсясобственной сущностью, сбитая с толку множащимися эффектами внезапности имузыкальности, коих требовал современный вкус, -- перенесена была,по-видимому, в стадию подготовки и теорию поэтических произведений.Философия и даже мораль постарались отмежеваться от произведений искусства инайти себе место в размышлениях, им предшествующих. То был самый настоящийпрогресс.
Философия -- если очистить ее от всего неясного и опровергнутого-- исчерпывается ныне пятью-шестью проблемами, четкими по видимости,неопределенными по сути, сколь угодно сомнительными, всегда сводящимися клингвистическим спорам, чье разрешение обусловлено тем, как они былизаписаны.
Но значение этих удивительных изысканий не настолькоуменьшилось, как это можно было бы предположить; оно заключается в этойхрупкости и даже в самих этих спорах, -- что значит в изяществе все болееутонченного логического и психологического аппарата, которого они требуют;оно уже не заключается в выводах. Следственно, философствовать больше незначит изрекать суждения, пусть даже восхитительные, о природе и еетворце, о жизни, о смерти, о времени, о справедливости... Наша философияопределяется ее аппаратом, но отнюдь не ее предметом. Она не можетотрешиться от своих собственных трудностей, составляющих ее форму; и онанеспособна принять стихотворную форму, не утратив своей природы и не погубивстиха. Говорить в наши дни о философской поэзии (даже ссылаясь на Альфредаде Виньи, Леконт де Лиля и еще кого-либо) значит наивно отождествлятьабсолютно несовместимые обусловленности и усилия мысли. Не значит ли этозабывать о том, что цель философствующего состоит в определении иливыработке понятия -- то есть некой возможности
и инструмента возможности,
-- тогда как современный поэт старается породить в нас некое состояние идовести это необычайное состояние до точки наивысшего блаженства?.. Таким, в общих чертах, видится мне, в четвертьвековой дали, отделеннойот наших дней бездной событий, великий замысел символистов. Я не знаю, чтоименно будущее, которое не всегда судит здраво и беспристрастно, удержит изих многообразных усилий. Подобные Дерзновения не обходятся безопрометчивости, без риска, без чрезмерной непримиримости и без ребячества.Традиция, внятность, психическая уравновешенность, которые довольно частостановятся жертвами разума, устремленного к своей цели, порою страдают отнашего жертвенного служения чистейшей красоте. Мы подчас былиневразумительны, подчас -- легковесны. Наш язык не всегда был достоин техпохвал и той долговечности, какие хотела бы уготовить ему наша гордость; инаши бесчисленные помыслы заполняют ныне меланхолической чередой тишайшеецарство теней нашей памяти... Произведения, взгляды, излюбленные приемы --все это еще полбеды! Но сама наша Идея, наше Высшее Благо, -- разве непревратилась она в тающий призрак забвения? Суждено ли ей было так угасать?Как могла она, о собратья, угаснуть? -- Какая тайная сила исподвольподорвала нашу веру, обессилила нашу истину, истощила нашу отвагу? Разведоказано было, что свет способен ветшать? И как объяснить (вот в чемсекрет), что те, кто пришел нам на смену и кто неизбежно уйдет, испытавтщету и разочарование в результате тождественных перемен, были исполненыиных влечений и поклонялись иным богам? Ведь нам казалось столь очевидным,что идеал наш неуязвим! Разве не вытекал он естественно из совокупного опытавсех предшествовавших литератур? Разве не был он лучшим, изумительнопоздним цветом всей толщи культуры? Напрашиваются два объяснения этого своеобычного краха. Прежде всегоможно помыслить, что мы попросту стали жертвами некой отвлеченной иллюзии.Когда иллюзия эта разрушилась, нам остались лишь воспоминания об абсурдныхдеяниях и необъяснимой страсти... Но влечение иллюзорным быть не может. Нетничего более специфически реального, нежели влечение как таковое; оноподобно Богу святого Ансельма: его идея и его реальность нерасторжимы.Нужно, следовательно, искать другую разгадку и объяснить наш крах причинамиболее сложными. Нужно, напротив, предположить, что наш путь и впрямь был нис чем не сравним; что в своем влечении мы приблизились к самой сущностинашего искусства; и что мы действительно разгадали совокупную значимостьтрудов наших предков, выделили в их творчестве то, что кажется самымпрекрасным, проложили по этим останкам свой собственный путь, неутомимошагали этой бесценной стезей, где встречались нам все же и пальмы иосвежающие родники, -- всегда устремляясь к горизонтам чистой поэзии...2
. В этом таилась угроза; именно здесь была наша погибель; и вэтом же -- цель. Ибо истина такого рода -- это предел бытия; располагаться здесь недано никому. Подобная чистота несовместима с требованиями жизни. Мы лишьмысленно прозреваем идею совершенства, подобно тому как ладонь безнаказаннорассекает пламя; но пламя не место для жизни, и обиталище высшей ясностинеизбежно должно быть пустынным. Я хочу сказать, что наше волеустремление кстрожайшей подтянутости искусства -- к синтезу предпосылок, которые мынаходили в достижениях предшественников, -- к красоте, все отчетливейпознающей свои истоки, все более независимой от какого угодно объекта,
отвульгарных сентиментальных соблазнов и от грубых эффектов красноречия, --что вся эта слишком трезвая ревностность приводила, быть может, к почтинечеловеческому состоянию. Это -- явление широко распространенное; с нимсталкивались и метафизика, и мораль, и даже наука. Абсолютная поэзия может родиться лишь милостью неимоверного чуда;произведения, целиком ей обязанные, составляют в сокровищнице каждойлитературы ее самые редкостные и самые фантастические богатства. Но подобно тому как абсолютная пустота или абсолютный нуль, оставаясьнедостижимыми, позволяют к себе приблизиться лишь ценой нескончаемо-тяжкихусилий, совершенная чистота нашего искусства требует от того, кто еевзыскует, столь долгих и столь непосильных трудов, что они поглощают всюрадость поэтического бытия, оставляя в конце концов лишь гордыню вечнойнеудовлетворенности. Для большинства молодых людей, наделенных поэтическиминстинктом, эта требовательность невыносима. Наши преемники не позавидовалинашим терзаниям; они не унаследовали нашей разборчивости; там, где мысталкивались с новыми трудностями, они порой находили некие преимущества; иподчас они рвали на части то, что мы хотели лишь разобрать. Они вновьобратились к случайностям бытия, на которые мы закрывали глаза, дабы вернееуподобиться его сущности... Все это надлежало предвидеть. Но о дальнейшемтакже можно было догадываться. Не следует ли попытаться однажды связать нашеистекшее прошлое с прошлым, его сменившим, почерпнув в том и в другомродственные уроки? Я замечаю, что в некоторых умах уже осуществляется этаестественная работа. Жизнь действует не иначе; и тот же самый процесс,который мы наблюдаем в смене живых существ, где сочетаются непрерывность иатавизмы, воспроизводится в эволюции жизни литературной...
ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ
Заметки к выступлению Много шуму было поднято в обществе (я имею в виду общество, пищейкоторому служат продукты наиболее изысканные и наиболее бесполезные), --много шуму поднято было вокруг двух этих слов: чистая поэзия.
В какой-томере я несу за это ответственность. Несколько лет назад в предисловии ккниге одного из моих друзей мне случилось произнести эти слова, непридавая им исключительного значения и не предвидя, какие следствия из нихвыведут различные умы, прикосновенные к поэзии 1
. Я знал,разумеется, какой смысл в них вкладывал, по я не мог знать, что они породятстолько откликов и столько реакций в мире любителей литературы. Я хотел лишьпривлечь внимание к определенному факту, но отнюдь не намеревался выдвигатькакую-то теорию и тем более -- формулировать некую догму, которая позволялабы считать еретиком каждого, кто не станет ее разделять. Я полагаю, чтовсякое литературное произведение, всякое творение слова содержит в себекакие-то различимые стороны или же элементы, наделенные свойствами, которыея пока что. прежде чем их рассматривать, назову поэтическими.
Всякий раз,когда речь обнаруживает известное отклонение
от самого непосредственного и,следовательно, самого неосязаемого
выражения мысли, всякий раз, когда этиотклонения позволяют нам как бы угадывать мир отношений, отличный от мирачисто практического, мы прозреваем, с большей или меньшей отчетливостью,возможность расширить эту особую сферу и ощутимо улавливаем некую долю живойблагородной субстанции, которая, вероятно, поддается обработке исовершенствованию и которая, будучи обработана и использована, составляетпоэзию как продукт искусства 2
. Можно ли построить из этихэлементов, столь явственных и столь резко отличных от элементов той речи,какую я назвал неосязаемой, законченное произведение; можно ли,следственно, с помощью произведения, стихотворного или иного, создатьвидимость цельной системы обоюдных
связей между нашими идеями, нашимиобразами, с одной стороны, и нашими речевыми средствами -- с другой, --системы, которая прежде всего способна была бы рождать некое эмоциональноедушевное состояние, -- такова в общих чертах проблема чистой поэзии. Яговорю "чистой" в том смысле, в каком физик говорит о чистой воде. Я хочусказать, что вопрос, который нам нужно решить, заключается в том, можем лимы построить произведение, совершенно очищенное
от непоэтических элементов.Я всегда считал и считаю по-прежнему, что цель эта недостижима и что всякаяпоэзия есть лишь попытка приблизиться к этому чисто идеальному состоянию.Коротко говоря, то, что мы именуем поэмой,
фактически складывается изфрагментов чистой поэзии,
влитых в материю некоего высказывания.Прекраснейший стих есть чистейший поэтический элемент. Расхожее сравнениепрекрасного стиха с алмазом показывает, что сознание этого качества чистотыобщераспространено. Термин "чистая поэзия" тем неудобен, что он связывается в уме спонятием нравственной чистоты, о которой нет здесь и речи, поскольку в идеечистой поэзии я вижу, напротив, идею сугубо аналитическую 3
.Чистая поэзия есть, одним словом, некая мыслимость, выведенная изнаблюдения, которая должна помочь нам в уяснении общего принципа поэтическихпроизведений и направлять нас в чрезвычайно трудном и чрезвычайно важномисследовании разнообразных и многосторонних связей языка с эффектами еговоздействия на людей. Вместо чистой поэзии,
возможно, было бы правильнейговорить о поэзии абсолютной,
которую в этом случае надлежало бы разуметькак некий поиск эффектов, обусловленных отношениями слов или, лучшесказать, отношениями их резонансов, -- что, в сущности, предполагаетисследование всей сферы чувствительности, управляемой речью.
Исследованиеэто может совершаться ощупью. Именно так оно обыкновенно и производится. Но отнюдь не исключено, что однажды его поведут методически. Я пытался составить себе -- и пытаюсь выразить здесь -- четкоепонимание проблемы поэзии или по крайней мере то, что представляется мнеболее четким ее пониманием. Замечательно, что эти вопросы возбуждают ныневесьма широкое любопытство. Никогда еще, вероятно, интерес к поэзии, и темболее к ее теории, не захватывал столь многочисленной публики. Мы наблюдаемдискуссии, мы являемся свидетелями экспериментов, которые отнюдь неограничиваются, как прежде, крайне замкнутыми и крайне узкими кружкамиценителей и экспериментаторов; но, вещь поразительная в наше время, даже вширокой публике мы обнаруживаем своеобразный интерес, и порой интересстрастный, к диспутам почти теологического свойства. (Что может быть болееродственно теологии, нежели, например, споры о вдохновении и труде или одостоинствах поэтической интуиции, которые сопоставляют с достоинствамиприемов искусства? Не являются ли эти проблемы вполне аналогичныминебезызвестной теологической проблеме благодати и человеческих дел? Равнымобразом существует в поэзии ряд проблем, которые в своемпротивопоставлении норм, установленных и закрепленных традицией,непосредственным данным личного опыта и внутреннего чутья совершеннотождественны иным, не менее характерным для теологии, проблемам, связанным сантиномией личного переживания, непосредственного постижения божественныхсущностей и религиозных заповедей, священных текстов, догматическихканонов... ) Переходя теперь к нашей теме, я твердо намерен ограничиться тем, чтосводится либо к простой констатации фактов, либо к самым несложнымумозаключениям. Обратимся к слову "поэзия" и отметим сперва, что этопрекрасное слово ассоциируется с двумя различными категориями понятий. Мыупотребляем его в общем смысле или в смысле конкретном. Эпитетом"поэтический" мы наделяем пейзаж, обстановку, а подчас даже личность; сдругой стороны, мы говорим о поэтическом
искусстве, и мы можем сказать: "это-- прекрасная поэзия". В первом случае явно подразумевается определенногорода переживание; всякий испытывал этот особый трепет, напоминающийсостояние, когда под действием тех или иных обстоятельств мы чувствуем себявдруг возбужденными и зачарованными. Состояние это совершенно не зависит откакого-то конкретного объекта; оно естественно и стихийно порождаетсяопределенной созвучностью нашей внутренней настроенности, физической ипсихической, и неких волнующих нас обстоятельств (вещественных илиидеальных). С другой стороны, однако, когда мы касаемся поэтического
искусства
или говорим о конкретной
поэзии, речь идет, конечно же, осредствах, вызывающих аналогичное состояние, искусственно стимулирующихтакого рода эмоцию. Однако это еще не все. Необходимо, сверх того, чтобысредства, позволяющие нам возбуждать это состояние, принадлежали к числусвойств и являлись частью механизма артикулированной речи. Переживание, окотором я говорил, может порождаться предметами; оно может быть такжевызвано средствами, полностью чуждыми речи, -- архитектурой, музыкой и т.д., тогда как поэзия в собственном смысле слова целиком зиждется наиспользовании речевых средств. Что касается чисто поэтическогопереживания, следует подчеркнуть, что от прочих человеческих эмоций егоотличает особое свойство, изумительная черта: оно стремится внушить намчувство некой иллюзии либо иллюзию некоего мира -- такого мира,
в которомсобытия, образы, существа и предметы, оставаясь подобными тем, какимизаполнен мир повседневности, связаны в то же время непостижимой внутреннейсвязью со всей сферой нашей чувствительности. Знакомые предметы и существакажутся, если можно так выразиться, омузыкаленными;
они сочетались друг сдругом отношениями резонанса и стали как бы созвучны нашей чувствительности.С этой точки зрения мир поэзии обнаруживает глубокое сходство с состояниемсна или по крайней мере с тем состоянием, какое подчас возникает во сне. Сонпоказывает -- когда нам удается восстановить его в памяти, -- что нашесознание может быть возбуждено и заполнено, а также утолено совокупностьюобразований, поразительно отличающихся, по своим внутреннимзакономерностям, от обычных порождений восприятия. Но что касается этогоэмоционального мира, к которому нас иногда приобщает сон, наша воля невластна вторгаться в него и его покидать по нашему усмотрению. Мир этот
замкнут в нас, как и мы в нем,
из чего следует, что мы никак не можем нанего воздействовать, дабы его изменять, и что, со своей стороны, оннеспособен сосуществовать в нас с нашей могущественностью воздействия навнешний мир. Он появляется и исчезает по собственной прихоти, но человекнашел в данном случае тот же выход, какой сумел или пытался найти во всем,что касается явлений ценных и недолговечных: он искал -- и открыл -- способывоссоздавать это состояние когда угодно, обретать его по своей воле и,наконец, искусственно культивировать эти естественные порождения своегочувствующего естества. Он как бы сумел извлечь из природы, почерпнуть вслепом потоке времени эти столь зыбкие образования или конструкции; онвоспользовался для этого множеством средств, о которых я упоминал. Самым жедревним, самым, может быть, благородным и притом самым сложным, самымнеподатливым из всех этих средств, позволяющих строить поэтический мир,является язык. Мне нужно теперь отметить и показать, до какой степени усложнилась внашу эпоху работа поэта и сколько трудностей поэт встречает в этой работе(он их, к счастию, не всегда сознает). Речь -- стихия обыденная ипрактическая; следовательно, она неизбежно должна быть орудием грубым, ибокаждый им пользуется, применяет его к своим нуждам, стремится переиначитьего на свой манер. Как бы она ни вросла в нас, как бы ни укоренилось в нашейдуше мышление посредством слова, речь, однако, есть продукт статистическойформаций и чисто практического назначения.
Задача поэта должна, такимобразом, заключаться в том, чтобы найти в этом орудии практики средства для
построения некой реальности, органически практике чуждой.
Как я ужеговорил, он призван творить некий мир или некий порядок вещей, некую системуотношений, абсолютно не связанных с порядком практическим 4
. Чтобы представить всю сложность этой задачи, я хочу сравнить исходноесостояние, элементы и средства, которыми располагает поэт, с теми, какиенаходит иной художник, чьи цели, однако, не столь уж отличны от целейпервого. Я сопоставлю ресурсы поэта с ресурсами композитора. Счастливкомпозитор! Развитие его искусства обеспечило ему в ходе столетий сугубопривилегированное положение. Как же сформировалась музыка? Чувство слухаприобщает нас к миру шумов.
Ухо впитывает бесчисленные ощущения, которыезапечатлевает в каком угодно порядке и в которых находит четыре различныхсвойства. Между тем уже древние наблюдения и чрезвычайно ранниеэксперименты позволили выделить из мира шумов систему или мир звуков, тоесть шумов наиболее простых и различимых, наиболее способных образовыватькомбинации, группы, -- шумов, коих структуру и связь, различия и подобия ухоили, лучше сказать, восприятие фиксирует сразу, как только они раздаются.Это -- чистые элементы или же сочетания чистых и, следственно, различимыхэлементов. Они четко выражены, и, что особенно важно, люди нашли способпроизводить их неизменным и тождественным образом с помощью инструментов,которые являются, в сущности, подлинными инструментами меры. Музыкальныйинструмент -- это инструмент, который можно разметить и настроить такимобразом, чтобы определенные действия с неизменностью порождали определенныйэффект. Поскольку мир звуков резко отличен от мира шумов и наше ухоприучено ясно их различать, такая организация области слуха приводит кследующему замечательному результату: когда слышится чистый,
то есть болееили менее редкостный, звук, тотчас возникает какая-то необычная атмосфера,
наши чувства охватывает какое-то необычное ожидательное состояние, и
ожида
ние это как будто стремится породить ощущения, по чистоте и характеруаналогичные ощущению вызванному. Если в концертном зале разносится чистыйзвук, все в нас мгновенно преображается;
мы ждем появления музыки. Инаоборот: если, скажем, во время концерта в зале послышится шум (падаеткресло, кто-то громко говорит или кашляет), мы ощущаем, что нечто в наспресеклось, что нарушен строй некой субстанции или некий ассоциативныйзакон; некий мир распадается,
некие чары развеяны. Таким образом, прежде чем композитор приступает к работе, все ужеготово к тому, чтобы он сразу и безошибочно мог найти материал и средства,необходимые для творческого усилия его мысли. Этот материал и эти средствав его переработке не нуждаются; он должен лишь сочетать четко выраженные изаконченные элементы. Насколько, однако, отлично состояние вещей, с которым сталкиваетсяпоэт! Перед ним простирается во всю ширь обиходный язык -- этот мир средств,не отвечающих его целям и созданных не для него. Не нашлось для негофизика, который определил бы отношения этих средств; не было здесьпостроителя гамм; нет у него ни камертона, ни метронома; опереться ему не начто; единственное его подспорье -- чрезвычайно несовершенные инструменты:словарь и грамматика. Притом обращаться он должен отнюдь не к слуху,
чувству особому и уникальному, которое композитор заставляет испытыватьвсе, что ему диктует, и которого орган является органом ожидания и вниманияпо преимуществу, -- но к ожиданию отвлеченному и рассеянному; и онобращается к нему посредством речи, которая представляет собой самуюневероятную смесь беспорядочных возбудителей. Трудно вообразить нечто болеепестрое, более головоломное, нежели причудливое сочетание свойств, какое мынаблюдаем в речи. Все прекрасно знают, как редкостно тождество звука
исмысла; все знают также, насколько различны качества, которые высказываниеакцентирует в ущерб остальным: речь может быть логичной -- и чуждой всякойгармонии; она может быть гармонической -- и бессодержательной; она можетбыть ясной -- и абсолютно лишенной красоты; она может быть прозой илипоэзией; одним словом, чтобы суммировать все эти независимые ее проявления,достаточно перечислить науки, созданные для разработки этого многообразияязыка и для разностороннего его исследования. Речь может рассматриватьсяфонетикой
в черед с метрикой
или ритмикой,
ее дополняющими; есть в нейаспект логический и уровень семантический; она равно питает риторику
исинтаксис.
Мы знаем, что эти различные дисциплины позволяют анализироватьодин и тот же текст множеством самодовлеющих способов... Поэт, такимобразом, имеет дело с необычайно пестрой и слишком множественнойсовокупностью элементарных свойств -- слишком множественной, чтобы неоказаться в итоге хаотической; но именно в ней он должен обрести свойхудожественный предмет
-- механизм, рождающий поэтическое состояние; ондолжен, иными словами, заставить орудие практики, орудие грубое, бог вестькем созданное, орудие расхожее, которое служит смертным для удовлетворениятекущих потребностей и которое они ежесекундно деформируют, -- стать нанекое время, отведенное его мыслью поэме, субстанцией неповторимогоэмоционального состояния, резко отличного от тех случайных и неопределенныхпо времени состояний, из коих складывается наша обычная чувственная ипсихическая жизнь. Можно сказать без преувеличения, что обиходный язык естьплод беспорядочности человеческого общежития, поскольку люди самогоразличного склада, которые зависят от неисчислимых условий и потребностей,наследуют его и им пользуются -- к вящей корысти своих влечений и интересов-- в целях взаимообщения. Между тем язык поэта, хотя в нем используютсяэлементы, почерпнутые в этом статистическом беспорядке, есть, напротив,итог усилия отдельной личности, создающей на самом обыденном материаленекий искусственный и идеальный порядок. Если бы эта парадоксальная проблема могла быть разрешена до конца; еслибы, иначе говоря, поэт научился строить произведения, абсолютно лишенныеэлементов прозы, -- поэмы, в которых мелодия развивалась бы безостановочнодо исчерпания, в которых смысловые связи были бы неизменно тождественныотношениям гармоническим, в которых взаимопревращения мыслей казались быболее существенными, нежели всякая мысль, и в которых наличие темырастворялось бы полностью в игре фигур, -- тогда позволительно было быговорить о чистой поэзии
как о чем-то реальном. Это, однако, не так:практическая, или утилитарная, функция речи, логические навыки и структуры,равно как и беспорядочность, иррациональность словаря (следствия бесконечноразнообразного происхождения элементов речи, их огромной возрастнойпестроты), о которых говорилось выше, приводят к неосуществимости подобныхтворений абсолютной поэзии. Тем не менее достаточно очевидно, что понятиеэтого идеального или вообразимого состояния чрезвычайно важно для оценкивсякой реально существующей поэзии. Идея чистой поэзии есть идея некоего недостижимого образца, некоегоабсолютного предела влечений, усилий и возможностей поэта...
ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ
Последние лет сорок пять я наблюдал, как поэзия становилась объектоммножества начинаний, подвергалась экспериментам самого различного свойства,испытывала пути совершенно неведомые, возвращалась порою к определеннымтрадициям, участвовала, одним словом, в тех резких колебаниях и в томпроцессе непрестанного обновления, какие характерны, по-видимому, длянынешнего мира. Богатство и хрупкость комбинаций, непостоянство вкусов ибыстрая смена ценностей, наконец, почитание крайностей и исчезновениенезыблемого -- таковы отличительные признаки нашего времени, кои ощущалисьбы куда сильнее, не отвечай они с такою точностью самой нашейчувствительности, которая все более притупляется. В ходе этого полувека выявился последовательный ряд поэтических формули методов, начиная с четкого и легко определимого типа, представленногоПарнасом, и кончая творчеством наиболее необузданным и дерзаниямиподлиннейше свободными. К совокупности этих новаторств надобно и важнодобавить кое-какие воскрешения, порой чрезвычайно удачные: заимствования,из XVI, XVII и XVIII веков, чистых и изощренных форм, изящество которых,быть может, неувядаемо. Все эти искания получили толчок во Франции, что весьма примечательно,ибо, хотя страна эта и породила немало прославленных поэтов, поэтическая еерепутация стоит невысоко. В самом деле, за каких-нибудь три столетияфранцузы приучились не понимать истинной природы поэзии и соблазнятьсяпутями ложными, уводящими вспять от ее пределов. Я без труда покажу этоздесь. Отсюда понятно, почему поэтические вспышки, эпизодически у насслучавшиеся, должны были принимать форму взрыва или мятежа -- либо,напротив, сосредоточивались в узком кругу восторженных умов, ревнивохранивших свои сокровенные верования. Но в последнюю четверть века минувшего среди того же маломузыкальногонарода явило себя изумительное богатство лирических открытий. Около 1875года, когда жил еще Виктор Гюго, а Леконт де Лиль и его собратья восходили кславе, можно было наблюдать рождение имен Верлена, Стефана Малларме и АртюраРембо, этих трех волхвов современной поэтики, носителей столь бесценныхдаров и столь редкостных ароматов, что время, с тех пор минувшее, неослабило ни блеска, ни власти их необычайных щедрот. Крайнее несходство их созданий в сочетании с многообразием форм,предложенных поэтами поколения предшествующего, позволило и позволяет ещемыслить, чувствовать и творить поэзию чрезвычайно различную по изумительномумножеству манер. Есть еще сегодня поэты, которые явственно следуютЛамартину; иные суть продолжатели Рембо. Вкусы и стиль человека могутменяться; в двадцать лет он сжигает то, что боготворил в шестнадцать; некаясокровенная трансформация передает от одного учителя к другому способностьвосхищать. Поклонник Мюссе изощряется и порывает с ним ради Верлена. Другой,слишком рано вкусивший Гюго, всецело отдает себя Малларме. Эти духовные сдвиги происходят, как правило, в одном направлении,гораздо более вероятном, нежели противоположное. Почти немыслимо, чтобы"Пьяный корабль" привел со временем к "Озеру". Зато отнюдь не обязательново имя любви к чистой и трудной "Иродиаде" утратить вкус к "Молитве Эсфири"1
. Эти разочарования, эти гибельные или благие прозрения, и этиотступничества и замены, и эта возможность чувствительности
кпоследовательному воздействию поэтов, ничем меж собою не связанных, сутьлитературные феномены решающей важности. Следственно, о них никогда неговорят. О чем же, однако, говорят, когда речь идет о "поэзии"? С изумлением вижу я, что нет такой сферы нашей пытливости, в которойнаблюдение самих вещей оставалось бы в большем забвении. Я знаю прекрасно, что так происходит повсюду, где могут быть опасения,что ничем не стесняемый взгляд разрушит свой предмет или же его чары. Не безинтереса наблюдал я неудовольствие, вызванное тем, что пришлось мне однаждынаписать об Истории и что сводилось к ряду несложных констатации, какие могбы сделать каждый. Эта маленькая сумятица была совершенно естественной, ипредсказать ее не составляло труда, ибо отвергнуть легче, нежели вдуматься,и это наименьшее из усилий должно с неизбежностью возобладать в подавляющембольшинстве интеллектов. Что касается меня, я всегда сторонюсь этогонеистовства мнений, которое игнорирует зримый объект
и, подменяя егословами, спешит растравлять личное чувство... Мне кажется, пора отучитьсявзирать лишь на то, что предлагает нашему взору привычка и прежде всегоязык -- привычка наиболее властная. Надобно сделать усилие и сосредоточитьсяна вопросах иного порядка, которые отнюдь не обозначены словами
или -- чтото же -- про
чими людьми. Итак, я попытаюсь показать, как обыкновение подходит к Поэзии и каконо извращает се сущность в ущерб действительному ее существу. Едва ли возможно сказать о "поэзии" нечто такое, что не оказалось быявно никчемным для всех тех, в чьей внутренней жизни эта своеобычная силапробуждает влечение и жажду выразить себя, выявляясь в форме непостижимогозапроса их естества или же наиболее целостного его ответа. Люди эти испытывают потребность в том, в чем нет, как правило, нималейшей практической пользы, и они различают порою некую закономерность вопределенных комбинациях слов,
которые другим представляются вполнепроизвольными. Трудно заставить их полюбить нелюбимое или же разлюбить любимое, -- кчему сводилось, во времена давние и недавние, основное усилие критики. Что же касается тех, кто не ощущает достаточно ни присутствия Поэзии,ни ее отсутствия, для них она, несомненно, всего только нечто абстрактное изагадочно узаконенное, нечто предельно бесплодное, -- хотя традиция,каковую надлежит уважать, связывает с этой сущностью одну из тех смутныхценностей, кои держатся в небольшом числе па поверхности обыденногосознания. Почтение, с каким относятся в демократической стране кблагородному званию, может служить этому примером. Касательно существа Поэзии я полагаю, что, сообразно с различиемсклада умов, оно либо не имеет никакой ценности, либо же обладаетбесконечной значимостью: что уподобляет ее самому Богу. Среди этих людей без особой страсти к Поэзии, которые не знакомы спотребностью в ней и не помышляют творить ее, есть, к несчастью, изрядноечисло таких, чье назначение или удел -- судить о ней, ее анализировать,возбуждать и культивировать вкус к ней, -- словом, расточать то, чего у нихнет. Нередко вкладывают они в это всю свою изощренность и все свое рвение,-- последствий чего надобно опасаться. Со словом "поэзия", звучным и целомудренным, неминуемо тянет их, илиим остается, связывать все, что угодно, кроме того предмета, которым, каккажется им, они занимаются. Они не подозревают, что все служит им лишь длятого, чтобы уходить или бессознательно отвлекаться от главного. Им служитвсе, что таковым не является. Так, они перечисляют очевидные средства, которыми поэты пользуются,обнаруживают повторяемости и пробелы в их словаре, выявляют излюбленные ихобразы, регистрируют у них схожести и заимствования. Кое-кто силитсявосстановить их тайные помыслы и вычитать из их созданий, в мнимойпрозрачности, некие побуждения и намеки. С самонадеянностью, которая лишьвскрывает все их ослепление, любят они копаться в том, что известно (или жепочитается известным) о жизни автора, как если бы можно было добраться доистинных ее пружин и как если бы красоты речи, чарующая, всегда...предопределенная
гармония формул и звуков являлись вполне естественнымиследствиями чудесных или трагических превратностей существования. Всякий,однако же, бывал счастлив и несчастлив, и во взлетах блаженства, равно каки в безднах страдания, не было отказано ни самым бесчувственным душам, нидушам наименее музыкальным. Ощущать
еще не значит сделать ощутимым, и тогоменьше -- ощутимым прекрасно...
Не достойно ли изумления то, что мы ищем -- и даже находим -- столькоподходов к предмету, совсем не касаясь его существа, но зато обнаруживая вприменяемых методах, в приемах наблюдения, к коим мы обращаемся, и в самойистовости, какую себе предписываем, полное, абсолютное непониманиедействительного воп
роса? Более того: среди массы ученых трудов, посвященных Поэзии за многиестолетия, встречается до чрезвычайности мало таких (говорю "мало" только воизбежание крайности), которые не несут в себе отрицания ее бытия. Самыенаглядные свойства и самые реальные проблемы этого исключительно сложногоискусства словно бы нарочито помрачаются, стоит остановиться па нем взглядамподобного рода. Как мы поступаем? К стихотворению мы подходим так, как если бы онораспадалось (и распадаться должно было) на прозаическое высказывание,
автономное и самосущное, и на некий фрагмент своеобразной музыки,
более илименее сходной с музыкой в узком смысле -- той, какою способен звучатьчеловеческий голос. Эта музыка, однако, не поднимается до пения, каковое,кстати сказать, равнодушно к словам,
ибо зиждется исключительно на слогах.
Что касается прозаического высказывания
-- то есть высказывания,которое и в иной формулировке служило бы той же цели, -- его расчленяем мы всвой черед. Оно представляется нам состоящим из двух компонентов: с однойстороны -- короткого текста (который может подчас сводиться к одному словуили заглавию произведения), с другой -- некой толики речи подсобной:
украшений, образов, фигур, эпитетов, "красочных деталей", чье совокупноесвойство заключается в том, что их можно вносить, множить, отбрасывать adlibitum... *. * По желанию (латин. ). Что же касается поэтической музыки --
той своеоб
разной музыки, окоторой я только что упомянул, -- для одних она неразличима, для большинства-- несущественна; иным служит она объектом отвлеченных анализов, пороюискусных, как правило, тщетных. Я знаю, что предпринимались достойныепопытки одолеть сложности этой материи; но я весьма опасаюсь, что усилиярастрачены были не по назначению. Нет ничего обманчивей, нежели такназываемые "научные" методы (подсчеты и регистрация, в частности), которыена всякий, даже нелепый или ложно поставленный вопрос позволяют ответитькаким-либо "фактом". Достоинство их (как и достоинство логики) обусловленотем, как они применяются. Статистика, запись по воску, хронометрическиенаблюдения, к которым прибегают для разрешения вопросов, всецело"субъективных" в своей основе либо направленности, нечто,
конечно же,проясняют; но в данном случае их оракулы, вместо того чтобы вразумить нас ипокончить со спорами, лишь вводят, под прикрытием средств и аппарата физики,грубо прикрашенную метафизику. Сколько бы ни считали мы шаги богини, сколько бы ни измеряли их частотуи среднюю
их протяженность, это не объяснит нам секрета ее стремительныхчар. Мы что-то еще не видели, чтобы похвальная любознательность, котораявкладывает себя в постижение тайн музыки, свойственной "артикулированной"речи, принесла нам создания небывалой и капитальной значимости. А ведь вэтом все. Единственным залогом подлинного знания является способность:способность творить или способность предвидеть. Все прочее -- Литература... Должен, однако, признать, что изыскания эти, которые представляютсямне не слишком плодотворными, имеют по крайней мере то достоинство, чтопреследуют точность. Побуждения, за ними стоящие, прекрасны...Приблизительность
легко удовлетворяет нашу эпоху -- всякий раз, когдасущество дела
не поставлено на карту. Следовательно, эпоха нашаобнаруживает больше точности и больше поверхностности, нежели любая другая:больше точности -- вопреки себе, больше поверхностности -- своим умением.Случайное ценит она выше сущности. Людьми она тешится, человек ей в тягость,и наипаче всего страшится она той благословенной скуки, которая, во временаболее мирные и словно бы менее заполненные, рождала нам читателей истовых,трудных и желанных. Кто -- и для кого -- станет взвешивать ныне ничтожнейшиеслова свои? И какой Расин стал бы взывать к своему непременному Буало, дабыиспросить согласия на замену, в такой-то строке, слова "горестный"
словом"злосчастный", -- каковое получено не было? Коль скоро я взялся хоть как-то очистить поэзию от всей той прозы идуха прозы, которые ее тяготят и загромождают познаньями, абсолютнобесполезными для знания и уразумения ее сущности, я вправе пронаблюдатьэффект, какой эти занятия производят во множестве современных умов.Очевидным становится, что привычка к предельной точности, уже достигнутой визвестных областях (и усвоенной большинством ввиду разнообразного ееиспользования в повседневной жизни), стремится воздействовать на нас, делаяпраздными, и того пуще -- несносными, многие традиционные построения,многие концепции и теории, которые бесспорно способны еще захватывать нас,более или менее возбуждать интеллект, понудить нас написать, и дажепросмотреть, не одну превосходную книгу, но для которых явно достаточнобыло бы чуть большей пристальности либо нескольких парадоксальных вопросов,чтобы все эти отвлеченные миражи, произвольные системы и туманные горизонтысвелись на глазах у нас к простейшим возможностям слова. Отныне все науки,располагающие лишь тем, что они изрекают, оказываются "потенциально"обесцененными за счет развития тех наук, коих достижения испытывают иприменяют ежемгновенно. Представим же себе, какие суждения могут родиться в уме, приученном кизвестной четкости, когда ему предлагают некие "определения" и некие"интерпретации", притязающие ввести его в понимание Литературы и Поэзии вчастности. Чего могут стоить рассуждения о "Классицизме", "Романтизме","Символизме" и т. д., когда нет для нас более непосильной задачи, нежелисвязать характерные свойства и качества исполнения, составившие ценность иобеспечившие жизненность данного произведения, с так называемыми общимиидеями и "эстетическими" тенденциями, которые эти внушительные именованияпризваны обозначать. Все это -- термины отвлеченные и условные; поусловности это отнюдь не вполне "удобные", ибо разногласия авторовотносительно их смысла в известной мере являются правилом, и сами онибудто созданы для того, чтобы разногласия эти порождать и давать повод кбесконечным расхождениям. Совершенно очевидно, что все эти классификации и легковесные оценкиникак не способствуют наслаждению читателя, умеющего любить, равно как и ухудожника не углубляют понимания средств, выработанных мастерами: они неучат ни читать, ни писать. Больше того, они отвлекают и уводят интеллект отподлинных проблем искусства, тогда как сотням слепцов они позволяютблистательно рассуждать о цвете. Сколько никчемностей написано было помилости термина "Гуманизм" и сколько вздора -- дабы уверить людей в том, чтоРуссо открыл "Природу"!.. В самом деле, будучи приняты и усвоены публикой,вкупе с тысячами химер, бесплодно ее занимающих, эти призраки мыслейобретают видимость бытия и дают повод и материал для бесчисленныхкомбинаций, отмеченных своего рода школярской оригинальностью.
С великойискусностью распознаем мы подобие Буало
в Викторе Гюго,
некоего романтика --в Корнеле,
некоего "психолога" или некоего реалиста-- в Расине... Все это неистинно и не ложно -- да и не может быть ни ложным, ни истинным. Я допускаю, что к литературе вообще и к поэзии в частности можнооставаться вполне равнодушным. Красота -- дело сугубо личное; впечатление,что в некий миг узнаешь ее и проникаешься ею, наблюдается в нашей жизнисравнительно часто -- так же как боль или наслаждение, -- но еще большезависит от воли случая. Никогда нет уверенности в том, что такой-то предметвосхитит нас; ни в том, что, понравившись (либо не понравившись) нам одинраз, он понравится (или же не понравится) и в другой. Эта гадательность,которая опрокидывает любые расчеты, любые усилия и которая создаетвозможность любых отношений произведения с индивидом, какой угодновраждебности и какого угодно идолопоклонства, приводит судьбу написанного взависимость от капризов, страстей и метаморфоз всякой личности. Если мыдействительно любим некое стихотворение, любовь наша выражается в том, чтомы говорим о ней как о чувстве личном, -- ежели только мы о ней говорим. Язнавал людей, которые до такой степени ревновали то, чем страстно онивосхищались, что для них нестерпимо было, чтобы кто-то еще этой вещьюувлекся и даже просто узнал ее, ибо, разделенная, любовь казалась имотравленной. Они предпочитали утаивать свои любимые книги, нежели ихраспространять, и обращались с ними (в ущерб широкой славе авторов и выгодамих культа), как мудрые мужья Востока -- со своими женами, которых ониокружают тайной. Если, однако, мы хотим -- как того хочет обычай -- видеть в литературесвоего рода общественно полезный институт и связывать с репутацией народа --каковая является, в сущности, государственным достоянием, -- названия"шедевров", которым подобает быть вписанными в один ряд с именами егопобед; если орудия духовного наслаждения мы превращаем в средствавоспитательные, возлагая на них важную роль в формировании и обучениимолодых людей, -- надлежит подумать еще и о том, чтобы не извратить темсамым подлинно своеобразного смысла искусства. Извращение это состоит вподмене бесплодными внешними сведениями и шаблонными характеристикамиисчерпывающей
достоверности наслаждения и прямого интереса, вызванногочьим-либо творчеством; в том, что творчество это вынуждают служитьлакмусовой бумагой для педагогического контроля, материалом для досужихизысканий, поводом к абсурдным проблемам... Все эти усилия ведут к одному: вопросы реальные подменяются некойиллюзией... Когда я вижу, во что превращают Поэзию, что ищут в ней и что находят,как мыслится она в критике (и почти всюду), мой ум, каковой почитает себя(разумеется, следуя врожденной природе умов) самым трезвым из всехвозможных, изумляется "до крайних пределов". Он говорит себе: я не вижу во всем этом ничего, что могло бы позволитьмне лучше прочесть это стихотворение, лучше исполнить
его для собственногоудовольствия, -- либо представить отчетливей его структуру. Меня побуждаютк совсем иному и ничем не гнушаются, дабы отвлечь меня от божественного.Мне преподносят какие-то даты и биографию, меня посвящают в чьи-то распри итеории, о которых я знать не хочу, когда дело имею с музыкой и тончайшимискусством голоса, несущего в себе мысль... Где же главное в этихсуждениях и идеях? Почему забывают о том, что сразу же раскрывается втексте, о чувствах, им пробуждаемых, ради которых он и написан? Будет ещевремя порассуждать о жизни, любви и взглядах поэта, о его друзьях инедругах, о его рождении и смерти, когда мы достаточно преуспеем впоэтическом осмыслении
его создания, -- когда, иначе говоря, мы станеморудием писанной вещи, так что наш голос, наш интеллект и весь заряд нашейчувствительности сочетаются, чтобы дать жизнь и могущественное присутствиетворческому акту автора. Первый же точный вопрос вскрывает поверхностность и бесплодие техисследований и пособий, которым я только что изумлялся. Пока я внимаю этимученым трудам, в коих нет недостатка ни в "документах", ни вобстоятельности, я ловлю себя на мысли, что не знаю даже, что такоефраза...
Я не уверен, что именно разумею я под стихом. Я прочел иливообразил дюжину "определений" ритма, из которых ни одного не приемлю...Что говорю!.. Стоит мне только задаться вопросом, что такое согласная,
какя теряюсь в догадках; я хочу просветить себя, и я встречаю одни лишьподобия точного знания, распыленного в массе противоречивых взглядов. Еслиже, далее, я надумаю осведомиться о тех приемах или, лучше сказать, техизлишествах речи, какие мы объединяем неясным собирательным термином"фигура", я не найду ничего, кроме полузабытых следов чрезвычайнонесовершенного анализа, которому подвергли древние эти "риторические"феномены. А ведь эти фигуры, столь пренебрегаемые современной критикой,играют роль капитальной значимости не только в поэзии явной иорганизованной, но и в той постоянно действующей поэзии, какая расшатываетустановившийся словарь, расширяет либо сужает значения слов, оперирует имипутем аналогии и переноса, меняет ежемгновенно достоинство этой монеты и --на устах ли толпы, для внезапных ли нужд технического лексикона или же подневерным пером писателя -- вызывает ту трансформацию языка, котораянечувствительно преображает его до неузнаваемости. Никто, по-видимому, дажене пытался продолжить этот анализ 2
. Никто не ищет вуглубленном рассмотрении всех этих замен, этих сжатых помет, этихнарочитых обмолвок и этих ухищрений, по сей день чрезвычайно туманнотолкуемых лингвистами, -- никто не ищет сокрытых в них закономерностей,которые не должны чрезмерно отличаться от тех, какие обнаруживает подчасгений геометрии в его искусстве создавать себе все более гибкие иизощренные инструменты мысли. Поэт бессознательно движется в сферевоз
можных связей и превращений, где он подмечает, или же получает, лишьмгновенные и частные эффекты, необходимые ему в какой-то момент егоскрытого действования. Я не спорю, что подобные изыскания невероятно сложны и что осознать ихполезность способны лишь весьма немногие; готов также признать, чтообстоятельный разбор "источников", "влияний", "психологии", "среды",поэтических "импульсов" -- дело менее отвлеченное, более доступное, более"человеческое" и "жизненное", нежели погруженность в глубинные проблемыречи и ее эффекты. Я не отрицаю значения и не оспариваю интереса тойлитературы, которой сама Литература служит декорацией, а писатели --персонажами; не скрою, однако, что я не нашел в ней никакой существенной идельной помощи для себя. Все это хорошо для разговоров, полемики, лекций,статей, трактатов и прочей деятельности чисто внешнего свойства, чьитребования весьма отличны от тех, которые предъявляет жесточайшеестолкновение воли
и возможностей
личности. Поэзия рождается -- и открываетсебя -- в полнейшей отрешенности и в глубочайшем сосредоточении; ежели мыподходим к ней как к объекту исследования, искать надобно здесь, в самомчеловеке, и лишь крайне скупо -- в его окружении. Подумать только -- вновь шепчет мне мой дух простоты, -- что эпоха,которая на заводе и стройке, на общественном поприще, в лаборатории и вконторах доводит до пределов невообразимых разделение труда, экономию иэффективность работ, чистоту и четкость операций, -- что эта эпохаотбрасывает в искусствах преимущества накопленного опыта и отказываетсяполагаться на что-либо, кроме импровизации, озарения свыше и ставки наслучай, наделяемых массой хвалебных имен!.. Никогда в прежние времена необнаруживалось, не выказывалось, не утверждалось и, уж конечно, недекларировалось решительней презрение ко всему, что обеспечиваетнеповторимое совершенство творений и придает им, в связности их элементов,цельность и полноту формы, равно как и прочие качества, каких не может имсообщить и самая чудодейственная случайность. Мы, однако, живем минутой.Слишком много перемен и всяческих революций, слишком много быстрыхпревращений восторженности в брезгливость и предметов насмешки в предметыбесценные, слишком много слишком несходных сокровищ, предлагаемых разом,приучают нас довольствоваться ближайшими границами наших впечатлений. Да икак в наши дни думать о долговечности, рассчитывать на будущее, заботитьсяо преемстве?
Вполне тщетным представляется нам стремление противостоять"времени" и донести до незнакомцев, которые жить будут через две сотни лет,некие образцы, способные волновать их. Нам кажется просто непостижимым, чтоо нас помнило столько великих людей и что потому-то, быть может, и стали онивеликими. Наконец, в любой вещи все видится нам столь зыбким и эфемерным,столь неизбежно случайным, что случайности восприятия и наименееустойчивого сознания стали у нас субстанцией множества произведений. Одним словом, поскольку мысль о потомстве развеяна как предрассудок,забота о будущности отброшена, а композиция, скупость средств, изящество исовершенство сделались неощутимы для публики менее восприимчивой ивзыскательной, нежели была она в прежние времена, -- весьма естественно,что искусство поэзии и его понимание (равно как и масса других вещей)пострадали от этого до полной тщетности любых расчетов и, того больше, любыхгаданий относительно даже ближайших его перспектив. Судьбы всякого искусствазависят, с одной стороны, от судеб его материальных средств; а с другой, --от судеб людей, способных увлечься им, которые находят в нем удовлетворениенекой реальной своей потребности. С глубочайшей древности и доныне чтениеи письмо оставались единственными способами сообщения, будучи единственнымиформами передачи и сохранения речевого высказывания. Нельзя болеепоручиться за их. будущность. Что же касается людей, уже теперь видим мы,как обрушивается на них и как их прельщает столько мгновенных соблазнов ипрямых возбудителей, которые с легкостью вызывают у них острейшие ощущенияи дают им почувствовать саму жизнь и живое присутствие естества, -- чтопозволительно усомниться, найдут ли наши внуки хоть какую-топривлекательность в обветшалых прелестях самых замечательных наших поэтов ивсякой поэзии вообще. Поставив себе целью продемонстрировать, насколько всеобщий подход кПоэзии свидетельствует о всеобщем ее непонимании, показать ее в ролипечальной жертвы умов, подчас проницательнейших, но решительно к нейбесчувственных, -- я должен пойти дальше и сделать ряд уточнений. Сперва процитирую великого Даламбера. "Таков, как мне кажется, -- пишетон, -- суровый, но справедливый закон, который век наш диктует поэтам: онбольше не ценит в поэзии ничего, чем не восхищался бы в прозе". Сентенция эта -- из числа тех, которые прямо противоположны тому, что,как мы думаем, следует думать. Стоило читателю 1760 года сформулироватьсуждение противное, дабы обнаружилось то, что в весьма недалеком будущемдолжно
было стать предметом поисков и восторгов. Я отнюдь не хочу сказать,что Даламбер заблуждался, ни что заблуждался сам век его. Я имею в виду,что, думая говорить о Поэзии, он под термином этим разумел нечто совсеминое. Одному богу известно, сколько усилий потратили поэты на опровержениеэтой "теоремы Даламбера"
с тех пор, как была она сформулирована!.. Одни из них, движимые инстинктом, уходили в своих созданиях как можнодальше от прозы. При этом они счастливо избавились от риторики, морали,истории, философии и всего прочего, что утверждается в интеллекте лишь засчет многовидности слова.
Другие, несколько более взыскательные, совершенствуя и уточняя анализпоэтического влечения и наслаждения, а также их скрытых пружин, пыталисьпостроить такую поэзию, которую было бы невозможно свести к выражению некоймысли и, следственно, изложить, не разрушив ее, иными словами. Ониобнаружили, что передача поэтического состояния, которая мобилизует всенаше чувствующее существо, совершенно отлична от передачи идеи. Ониубедились, что буквальный смысл поэтического создания не заключает в себе ине реализует его конечной цели, а потому отнюдь не является непременноединственным. Однако вопреки замечательным поискам и свершениям утвердившаясяпривычка судить о стихах применительно к прозе и ее назначению, оцениватьих, так сказать, по тому, сколько прозы они содержат;
национальныйхарактер, все более прозаический
начиная с XVI столетия; поразительныеошибки в литературном образовании; влияние театра и поэзии драматической(что значит действия,
каковое есть проза
по преимуществу) -- все этоувековечивает массу нелепиц и навыков, которые свидетельствуют о самомгрубом невежестве в отношении основных принципов поэзии. Не составит труда набросать список "критериев" антипоэтическогосознания. То был бы перечень подходов к стихотворению, способов его оценки иразбора, которые представляют собой действия прямо противоположные усилиямпоэта. Перенесенные в школу, где они служат правилом, эти бесплодныеварварские приемы стремятся с детства разрушить чувство поэзии и самопонятие наслаждения, которое это чувство способно доставлять. Разделять в стихах сущность и форму, тему и ее раскрытие, звук исмысл; усматривать в ритмике, метрике и просодии нечто такое, чтоестественно и свободно отрывается от самого речевого
высказывания, от самихслов
и синтаксиса, -- все это свидетельства непонимания илибесчувственности относительно мира поэзии. Пересказывать
или же заставлятьпересказывать поэму прозой, превращать ее в материал обучения либо проверкизнаний -- это не просто невинные ереси. Нужна настоящая извращенность, чтобыухитриться столь искаженно толковать принципы искусства, тогда как,напротив, надлежало бы вводить умы в то самое царство слова, котороеявляется прямым антиподом привычной системы обмена значимостей на действиялибо идеи. Поэт распоряжается словами совсем иначе, нежели то делаетпрактическая потребность. Слова у него, разумеется, те же самые, но ихзначимости совершенно иные. Оставаться вне практики, не сообщать "о дожде"
-- это-то и есть назначение поэта; и всякое доказательство, всякоеподтверждена тому, что он не изъясняется прозой, идет ему только на пользу.Рифмы, инверсии, развернутые фигуры, параллели и образы все они, будь тонаходки или условности, служат средствами противодействия прозаическойпредрасположенности читателя (подобно тому как общеизвестные "законы"поэтического искусства постоянно напоминают поэту о сложности мира
этогоискусства). Невозможность свести его творение к прозе, невозможностьизложить
или постигнуть его в качестве прозы
-- таковы непреложные условияего бытия, вне которых творение это поэтически лишено смысла. После всех этих негативных суждений я должен был бы теперь занятьсяположительной стороной вопроса; но, думается мне, было бы не слишком уместнопредварять сборник стихов, в котором представлены самые разнообразныетенденции и творческие манеры, изложением сугубо личных идей, как бы нистарался я приводить и развивать лишь такие соображения и доводы, какие всвой черед мог бы повторить каждый. Нет ничего труднее, нежели не бытьсобой или же не быть собой лишь в меру желаемого.
ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ
Идею Поэзии довольно часто противопоставляют понятию Мысли, особенно"Мысли Абстрактной". Мы говорим: "Поэзия и Абстрактная Мысль", -- какговорим: Добро и Зло, Порок и Добродетель, Горячее и Холодное. Большинстволюдей верит, не размышляя, что анализы и работа интеллекта, точные волевыеусилия, к которым он побуждает сознание, плохо вяжутся с той естественнойсвежестью, с той выразительной преизбыточностью, с той фантазией и с темизяществом, какие отличают поэзию и делают ее явной с первых же ее слов.Если мы обнаруживаем у поэта известную глубину, нам кажется, что глубинаэта совсем иной природы, нежели глубина философа или ученого. Некоторыеполагают даже, что само размышление о своем искусстве, строгость выкладок утого, чье дело -- выхаживать розы, способно лишь погубить поэта, посколькувысшей, самой заманчивой его целью должна быть передача рождающегося(причем счастливо рождающегося) состояния творческой эмоции, которое силойвнезапности и восторга смогло бы навсегда оградить поэму от любогопоследующего критического суждения. Может быть, в этом взгляде и содержится крупица истины, но в егопростоватости мне видятся явные признаки школярского происхождения. Похожена то, что мы заучили и приняли эту антитезу, не успев еще вдуматься, и чтомы находим ее в себе укоренившейся в форме лексического контраста, как еслибы она выражала точное и действительное отношение двух вполне четкихпонятий. Надобно признать, что лицо, которое вечно спешит с ответом икоторое мы именуем своим умом,
питает слабость к подобным упрощениям,позволяющим ему строить бесчисленные комбинации и суждения, демонстрироватьсвою логику, проявлять свои риторические таланты, -- одним словом,исполнять свое умное назначение со всем блеском, на какой он способен. Однако этот классический контраст, как будто бы выкристаллизовавшийся вязыке, всегда представлялся мне слишком грубым и к тому же слишком удобным,чтобы избавить меня от стремления более пристально рассмотреть сами этипредметы. Поэзия
-- Абстрактная Мысль. Говорится легко... и мы с легкостьюуверяем себя, что сказали нечто достаточно внятное и достаточноопределенное, чтобы двигаться дальше, не нуждаясь в оглядке на личный опыт;чтобы строить теорию или завязывать спор, в которых эта противоположность,столь заманчивая в своей простоте, будет служить посылкой, доводом исодержанием. Можно даже воздвигнуть на этом фундаменте целую метафизику илипо меньшей мере "психологию" и выработать для себя некую систему умственнойжизни -- познания, воображения, интеллектуального творчества, -- котораядолжна будет с неизбежностью привести к тому же терминологическомудиссонансу, из какого возникла сама... Мне, однако, свойственна странная и опасная мания всякий вопрос решатьначиная с начала (что значит со своего
личностного начала) -- иными словами,вновь проторять, проделывать заново весь путь до конца, как если бы до меняего не прокладывали и не проходили сонмы других... Путь, о котором я говорю, есть путь, указанный или же диктуемый намязыком.
Во всяком вопросе, прежде его рассмотрения по существу, я начинаю сязыка; я привык действовать по примеру хирургов, которые, протерев сперваруки, готовят затем операционные средства. Я называю это очищением
словесной ситуации.
Прошу простить мне это выражение, уподобляющее слова иформы речи рукам и инструментам врача-хирурга. Я утверждаю, что, сталкиваясь с какой-либо проблемой, мы не должныдоверять ее первым соприкосновениям с нашим сознанием. Нельзя доверятьсамым первым словам, которые оглашают вопрос в нашем сознании. Всякийновый вопрос сперва пребывает в нас в младенческом состоянии; он лепечет --он находит лишь чужие речения, отягченные случайными значимостями иассоциациями; он вынужден их заимствовать. Тем самым, однако, оннечувствительно преображает нашу действительную потребность. Мыбессознательно отворачиваемся от нашей исходной проблемы, и мы убеждаемсебя, что остановились на собственном, чисто личном мнении, забывая о том,что нам предлагалось на выбор множество мнений, которые представляют собойболее или менее стихийные порождения прочих людей и случая. То же самоепроисходит с программами политических партий, среди которых нет (и не можетбыть) ни одной, в точности отвечающей нашему чувству и нашим интересам.Стоит нам выбрать одну из них, как мало-помалу мы приспособляемся к томутипу личности, какого требуют эта программа и эта партия. Философские и эстетические вопросы до такой степени затемненыизобильностью, разнообразием, древностью изысканий, споров, решений, невыходивших из рамок весьма ограниченного словаря, чьи термины каждый авториспользует сообразно своим наклонностям, что все эти исследования в своейсовокупности представляются мне неким заповедным пределом в античномцарстве теней, доступным лишь для мудрейших. Здесь есть свои Данаиды, своиИксионы, свои Сизифы, которые вечно усердствуют, наполняя бездонные бочки,вкатывая на гору непокорные глыбы, -- иначе говоря, без конца переосмысляянеизменную дюжину слов, чьи комбинации составляют сокровищницу ОтвлеченногоЗнания. Позвольте дополнить эти предварительные замечания еще одним наблюдениеми еще одним образом. Наблюдение следующее. Вы, несомненно, обращаливнимание на удивительный факт, когда то же самое слово,
которое кажетсяабсолютно ясным, если мы слышим или употребляем его в обиходной
речи, икоторое не вызывает никаких трудностей, если мгновенно уносится ходомобыденной фразы, становится сказочно головоломным, приобретает страннуюнеподатливость, обеспложивает любое определительное усилие, как только мыизымаем его из обращения, дабы рассмотреть его само по себе, и пытаемсяобнаружить в нем смысл в отрыве от его насущной значимости 1
. Некурьезно ли вопрошать себя о действительном значении термина, которымпользуешься ежемгновенно с полной уверенностью? Так, например: я схватываюна лету слово "Время". Это слово было абсолютно прозрачным, точным, верным инадежным в употреблении, пока находилось в высказывании на своем месте извучало в устах человека, который хотел нечто сказать. Но вот оно вырвано,схвачено за крылья. И оно мстит. Оно внушает нам, что его смысл обширнее егофункций. Оно было лишь средством,
а теперь стало целью,
объектомчудовищного философского домогательства. И оно обращается в тайну, вбездонность, в терзание мысли... То же самое происходит со словом "Жизнь" и со всеми прочими. Это легко доступное наблюдение стало для меня фактом огромнойкритической значимости. К тому же я вынес из него образ, в котором сдостаточной ясностью выразил для себя это странное свойство наших речевыхсредств. Каждое слово, любое из слов, позволяющих нам мгновенно преодолеватьпространство мысли и следовать ходу идеи, которая сама строит своюформулировку, видится мне в образе легкой доски из тех, какие мыперебрасываем через ров или горную трещину -- так, чтобы они выдерживалипереход быстро движущегося человека. Лишь бы только он шел легко, лишь быне медлил -- и, главное, лишь бы не вздумал скакать по тонкой доске,испытывая ее крепость!.. Хрупкий мостик тотчас опрокинется либо сломается ивсе рухнет в бездну. Обратитесь к своему опыту, и вы удостоверитесь, чтопониманием других, как и пониманием самих себя, мы обязаны одному: быстроте,
с какой мы пробе
гаем слова. Нельзя подолгу задерживаться на них, иначеоткроется, что и яснейшая речь сложена из невнятиц, из более или менеенепроницаемых миражей. Но как можем мы мыслить -- я хочу сказать: осмысливать, углублять то,что, на наш взгляд, углубить надлежало бы, -- если язык представляется намсредством по самой сути своей промежуточным, подобно банкноте либо чеку,чья ценность или же то, что мы "ценностью" именуем, требует забвения ихдействительной сущности, которая сводится к обычно грязному клочку бумаги?2
Этот клочок прошел через столько рук... А слова столько разпереходили из уст в уста, из одной фразы в другую, прошли столькоупотреблений и злоупотреблений, что только система тончайшихпредосторожностей способна противостоять слишком большому смешению в нашемсознании того, что мы мыслим либо мыслить пытаемся, с тем, что словарь,различные авторы, как, впрочем, и весь род людской, навязывают нашей мыслис эпохи возникновения языка... Итак, я не стану доверяться тому, что два этих термина -- Поэзия
иАбстрактная Мысль
-- внушают мне, едва прозвучат. Лучше уж обратиться ксебе. В себе самом я найду свои реальные трудности и действительныеконстатации реальных своих состояний; в себе отделю я понятное отнепостижимого; и я смогу убедиться, подлинно ли существует вышеназваннаяпротивоположность и как существует она в живом виде. Должен признаться,что интеллектуальные проблемы я привык делить на две категории: те, какие ясам мог бы выявить и в каких выражаются истинные потребности моей мысли, ивсе прочие, являющиеся чужими проблемами. Эти последние в значительнойсвоей части (процентов, скажем, на сорок) мне кажутся несуществующими,всего только мнимыми: я их не чувствую.
Что же касается остальных, срединих, на мой взгляд, столь же много плохо сформулированных... Я не настаиваюна своей правоте. Я хочу лишь отметить, что, углубляясь в себя, япрослеживаю результаты, когда словесные формулы пытаюсь заменить ценностямии значениями, словам не доступными и не зависящими от общепринятого языка.Я открываю в себе стихийные влечения и образы, сырые продукты моихпотребностей и моего личного опыта. Само мое естество изумляется,
а оно-то ипризвано, когда сумеет, приносить мне ответы, ибо только в реакциях нашегоестества может заключаться вся сила и словно бы обязательность нашей истины.Мысль, исходящая от этого естества, никогда не использует для своих нужд нитех слов, которые представляются ей пригодными лишь для внешнегоупотребления, ни тех, глубины которых она не различает и которые могут лишьобмануть ее в отношении их действительной силы и значимости. Я наблюдал в себе, таким образом, состояния, которые вправе назватьпоэтическими,
поскольку кое-какие из них разрешались в конечном итогесозданиями поэзии. Они возникали без видимой причины, в силу той или инойслучайности; они развивались по законам своей природы, нарушая тем самым,на какое-то время, наиболее постоянный режим моих умственных отправлений.Потом, когда этот цикл во мне себя исчерпывал, я возвращался к привычномурежиму обмена, связующего мое естество с моими мыслями. Оказывалось,однако, что уже по завершении поэмы
цикл в своем исчерпании оставлял ещенечто после себя. Этот замкнутый цикл есть цикл усилия, которое как быаккумулировало и восстанавливало вовне поэтический заряд... В других случаях я мог наблюдать, как обстоятельство столь женезначительное вызывало, -- так мне по крайней мере казалось, -- отклонениесовсем иного рода, сдвиг противоположный по характеру и результату.Например, внезапная ассоциация идей или какая-нибудь аналогия приковывалимое внимание, подобно тому как клич рога в лесной глуши заставляет наснастораживать слух и незримо приковывает все наши мускулы, которыечувствуют свою слитность, к некой точке пространства в гуще листвы. На сейраз, однако, меня вела не поэма, но анализ этого внезапного умственногоощущения. Вместо стихотворных строк, которые прежде, в этой же фазе,откладывались, с большей или меньшей легкостью, моим внутренним временем, ясталкивался с неким принципом, который готов был включиться в число моихумственных навыков, с некой формулой, которой надлежало отныне служитьинструментом последующих исследований... Прошу прощения, что так много говорю о себе; но я полагаю, что полезнеерассказать об испытанном лично, нежели приписывать себе знание, ни от какойличности не зависящее, и наблюдение, свободное от наблюдателя. В самомделе, не существует теории, которая не являлась бы тщательно препарированнымэпизодом некой автобиографии. Я отнюдь не собираюсь открывать вам какие-то новые истины. Я не скажувам ничего такого, чего бы вы уже не знали; возможно только, я скажу вам обэтом по-иному. Вы знаете и без меня, что поэт не обязательно неспособенисследовать тройное правило,
как равно и логик не обязательно должен видетьв словах одни лишь понятия, категории и простейшие посылки к силлогизмам. Больше того, я решусь высказать следующий парадокс. Если бы логиквсегда должен был оставаться логически мыслящей личностью, он бы не стал ине мог бы стать логиком; и если поэт всегда будет только поэтом, безмалейшей склонности абстрагировать и рассуждать, никакого следа в поэзии онне оставит. Я искренне полагаю, что человек, лишенный возможности прожитьмножество жизней помимо своей, не мог бы прожить и собственной. Таким образом, я убедился на опыте, что одно и то же "Я" строитчрезвычайно различные фигуры, что оно становится абстрагирующим илипоэтическим в зависимости от своих сменяющихся ориентации, каждая изкоторых представляет собой отклонение от того чисто пассивного и лишьнаружно связанного с внешней средой состояния, какое является срединнымсостоянием нашего существа, состоянием безразличия к обменным контактам. Посмотрим сначала, в чем состоит первый, всегда случайный толчок,который должен построить в нас поэтический механизм, и прежде всего -- вчем заключаются его эффекты. Проблему можно представить так: поэзия естьискусство речи; определенные комбинации слов способны вызывать переживание,которого другие комбинации не вызывают и которое мы назовем поэтическим.Что же это за переживание? Я узнаю его в себе по тому признаку, что все возможные объектыпривычного мира, внутреннего и внешнего, -- различные существа, события,эмоции, действия, -- наружно не изменяясь, вдруг оказываются внепостижимой, но изумительно точной связи с закономерностями нашей общейчувствительности. Иными словами, эти знакомые предметы и сущности -- или,лучше сказать, образы, их представляющие, -- каким-то образом изменяются всвоей значимости. Их отзвучности, их ассоциации в корне отличны от тех,какие должны возникать в обычных условиях; они стали, если можно таквыразиться, омузыкаленными,
вступив в отношения обоюдного резонанса инекоего гармонического соответствия. Поэтический мир, увиденный под этимуглом, обнаруживает немало общего с нашими предположениями относительномира сна. Поскольку мы заговорили о "сне",
я мимоходом отмечу, что начиная сромантизма, по причинам вполне объяснимым, в новое время происходилосмешение понятий сна и поэзии. Ни сон, ни греза не являются непременнопоэтическими; они могут быть таковыми; но образы, создаваемые в расчете наслучай, лишь волею случая
становятся образами гармоническими. Как бы то ни было, вспоминая о сновидениях, мы убеждаемся, на основанииобщего и постоянного опыта, что наше сознание может быть захвачено,наводнено, до пределов насыщено порождениями некоего бытия,
чьи предметы исущности кажутся, правда, теми же, что и при бодрствовании, хотя ихзначимости, их отношения, формы их превращений и перестановок в корнеменяются и с несомненностью демонстрируют нам, как своего рода символы илиаллегории, мгновенные колебания нашей общей чувствительности, неконтролируемой чувствительностью специальных
органов чувств. Так же примерноскладывается, развивается и, наконец, рассеивается в нас и состояние
поэтическое.
Отсюда явствует, что поэтическое состояние есть состояние абсолютнонепредсказуемое, неустойчивое, стихийное, эфемерное, что мы утрачиваем его-- как и его обретаем -- чисто случайно.
Этого состояния еще недостаточно,чтобы сделать кого-то поэтом, так же как недостаточно увидеть во снедрагоценность, чтобы найти ее по пробуждении сверкающей на полу. Назначение поэта, -- пусть слова мои вас не смущают, -- отнюдь не втом, чтобы испытывать поэтическое состояние: это -- его частное дело. Егоназначение -- вызывать то же самое состояние у других. Поэт узнается -- вовсяком случае, свой узнает своего -- по тому очевидному факту, что читательим "вдохновляется". Вдохновение есть, строго говоря, некая дароваяпрерогатива, которою читатель наделяет своего поэта: читатель приписываетнам сверхъестественные заслуги тех сил и тех чаровании, которые себя в немвыказывают. Он ищет и в нас находит сказочную причину своих восторгов. Нопоэтический эффект и искусственный синтез этого состояния в каком-либопроизведении -- отнюдь не одно и то же; это вещи столь же различные,насколько различны чувство и действование. Последовательное действиегораздо сложней любых порождений минуты, особенно если должно осуществлятьсяв такой условной сфере, как сфера речи. Вы заметили, вероятно, что в моихрассуждениях забрезжила здесь та самая абстрактная мысль,
которуюобыкновение противопоставляет поэзии.
Мы сейчас к ней вернемся. А пока яхочу рассказать вам одну действительную историю, чтобы дать вампочувствовать, -- как почувствовал сам, удивительнейше отчетливо, -- всюнесопоставимость поэтического состояния (или эмоции), даже творческого исамобытного, с созданием произведения. Я поделюсь с вами весьмазамечательным наблюдением, которое проделал над собой около года назад. Я вышел прогуляться, чтобы в пестроте уличных впечатлений немногорассеяться после утомительной работы. Я шел по своей улице, когда внезапноменя за
хватил некий ритм, который не давал мне покоя и вскоре вызвалощущение какого-то чужеродного автоматизма. Точно кто-то воспользовался всвоих целях моей жизненной машиной.
Затем к этому ритму подключился второй ис ним сочетался; и два эти порядка связались какою-то поперечной связью(другого слова я подыскать не могу). Она сочетала движение моих шагающих ногс некой мелодией, которую я напевал или, лучше сказать, которая"напевалась" моим посредством. Эта комбинация непрерывно усложнялась ивскоре превзошла своей сложностью все, что могли бы позволить мне внятновоспроизвести мои обычные ритмические способности. Ощущение чуждости, окотором я говорил, стало теперь почти мучительным, почти что тревожащим. Яне композитор; с музыкальной техникой я совсем не знаком; и вот мноюзавладевает многоголосая тема такой усложненности, о которой поэту не дано имечтать. Я говорил себе, что стал жертвой недоразумения, что вдохновениеошиблось адресом, поскольку такой дар мне был не под силу: в композиторе онбезусловно обрел бы значимость, форму и длительность, тогда как во мне этисходившиеся и расходившиеся голоса совершенно напрасно являли свое творение,чья сложная и упорядоченная последовательность изумляла и отчаивала моеневежество. Минут через двадцать чары внезапно рассеялись, оставив меня на берегуСены недоумевающим, как утка из сказки, которая вдруг замечает, что изснесенного ею яйца вылупился лебедь. Лебедь улетел, а моя озадаченностьсменилась раздумьем. Я знал, разумеется, что ходьба нередко способствует вомне активной выработке идей и что между моей походкой и моими мыслямиобразуется определенная двусторонняя связь: мои мысли изменяют походку, апоходка стимулирует мысли -- явление, что говорить, весьма замечательное, нов какой-то мере понятное. Различные "темпы" наших реакций явно приводятся всоответствие, и, что особенно любопытно, приходится допустить возможностьвзаимозависимости между чисто мускульным режимом действования иразнообразием порождаемых образов, суждений и абстракций. Но в случае, о котором я вам рассказываю, процесс ходьбы отнюдь невызвал во мне появления тех образов, тех неслышимых слов и тех зачаточныхдействий, какие мы именуем идеями,
но передался моему сознанию черездостаточно сложную систему ритмов. Что касается идей, они принадлежат к томутипу явлений, с которым я прекрасно знаком; я умею фиксировать их, имидвигать и их направлять... Однако о своих стихийных внутренних ритмах яэтого сказать не могу. Как же должен был я к этому отнестись? Я предположил, что умственнаяпроизводительность во время ходьбы обусловлена, по-видимому, неким общимвозбуждением, которое расточает себя в моем мозгу; это возбуждениеразрешается, исчерпывается по силе возможности, и, коль скоро оновысвобождает свою энергию, ему безразлично, в чем находит она выражение: видеях, в воспоминаниях или в рассеянно напеваемых тактах. В этот день оноизрасходовало себя в ритмической интуиции, которая выявилась прежде, нежелив моем сознании пробудилась личность, сознающая, что с искусством музыки
незнакома.
Так же, мне думается, и личность, сознающая, что не умеет летать,еще не обозначилась в том, кому снится, что он летает. Прошу простить мне, что заставил вас выслушивать эту растянувшуюсяисторию -- подлинную по крайней мере настолько, насколько может бытьподлинной история такого рода. Заметьте, что все, о чем я рассказывал илипытался рассказать, происходит в некой области, где граничат друг с другомто, что мы называем внешним миром,
то, что мы называем нашим телом,
и то,что мы называем своим умом,
-- и требует какого-то загадочноговзаимодействия трех этих великих держав 3
. Для чего я вам все это рассказал? Чтобы выявить глубокое различие междустихийной производительностью сознания или, точнее сказать, всей
совокупности наших чувств
-- и созданием произведения. В данном случаесубстанция музыкального произведения была отпущена мне щедрой рукой; однакомне не хватало механизма, способного ее удержать, закрепить ивоспроизвести. Великий художник Дега часто повторял удивительно меткую ипростую реплику Малларме. Дега писал иногда стихи; среди них попадаютсявосхитительные 4
. Но в этом занятии, второстепенном в сравнениис его живописью, он сталкивался нередко с серьезными трудностями. (Онвообще был из тех, кто в любое искусство вносит максимум возможныхтрудностей. ) Как-то раз он сказал Малларме: "Ну и дьявольское у васремесло! Идей у меня полно, а создать то, что мне хочется, я никак немогу... " На что Малларме отвечал: "Стихи, дорогой Дега, создаются не изидей. Их создают из слов".
Малларме был прав. И все же, говоря об идеях, Дега подразумевалвнутреннюю речь или образы, которые так или иначе могут быть выраженысловами. Однако эти слова, эти скрытые фразы, которые он называл своимиидеями, эти влечения и интуиции разума поэзии не создают. Есть,следовательно, еще нечто -- какое-то изменение, какая-то трансформация,быстрая или медленная, стихийная или сознательная, мучительная или легкая,чье назначение -- стать опосредствованием между мыслью, которая порождаетидеи, между этой подвижностью, множественностью внутренних проблем ирешений и, вслед за тем, речью, совершенно отличной от языка обыденного,какою являются стихи, -- речью, причудливо организованной, которая неотвечает никакой потребности, кроме той, какую должна возбудить сама,которая говорит лишь о предметах отсутствующих или тайно и глубокопрочувствованных; речью странной, которая, как нам кажется, исходит отнюдь
не от
того, кто ее формулирует, и адресуется отнюдь не к тому, кто ейвнимает. Эта речь, одним словом, есть язык в языке. Попытаемся разобраться в этих загадках. Поэзия есть искусство речи. Речь, однако, является порождениемпрактики. Отметим сперва, что всякое общение между людьми черпает свою долюуверенности только из практики -- благодаря подтверждениям, которыепрактика нам приносит. Вы просите у меня прикурить. Я даю вам прикурить: явас понял. Но, обращаясь ко мне с этой просьбой, вы сумели произнести этинесколько обычных слов каким-то особым тоном и особым голосом -- скакими-то определенными модуляциями, с какой-то медлительностью илипоспешностью, которые я в свой черед сумел уловить. Я понял вас, поскольку,не задумываясь, протянул вам то самое, что вы просили: горящую спичку. Нооказывается, что дело на этом не кончено. Странная вещь: звучание,своеобразный рисунок вашей короткой фразы оживают во мне, во мне резонируют,как будто ей нравится во мне оставаться, а я с удовольствием мысленно ееповторяю -- эту короткую фразу, почти утратившую свое содержание, уже вполнебесполезную, но все еще устремленную к жизни, хотя к жизни совсем иной. Онаприобрела известную ценность; и она приобрела ее за
счет своего конкретного
смысла.
Она возбудила потребность, которая понуждает меня в неевслушиваться... Мы оказываемся, таким образом, в самом преддвериипоэтического состояния. Этого крохотного эксперимента нам будет достаточно,чтобы выявить целый ряд истин. Эксперимент показал нам, что речь способна порождать эффекты двоякогорода, прямо противоположные по своим признакам. Одним из них свойственноприводить в действие механизм, который изглаживает всякий след самой речи.Если я обращаюсь к вам и вы меня поняли, значит, этих моих слов больше несуществует. Если вы поняли, значит, мои слова исчезли из вашего сознания,где их заменил некий эквивалент -- какие-то образы, отношения, возбудители;и вы найдете в себе теперь все необходимое, чтобы выразить эти понятия и этиобразы па языке, который может значительно отличаться от того, какому высами внимали. Понимание
заключается в более или менее быстрой замене даннойсистемы созвучий, длительностей и знаков чем-то совершенно иным, что, всущности, означает некое внутреннее изменение или же перестройку того, ккому мы обращались. Доказательством этого утверждения от противного служитследующее: человек, не сумевший понять, повто
ряет либо просит повторить
сказанное. Отсюда явствует, что качество высказывания, единственной цельюкоторого является понимание, явно определяется легкостью, с какой речевыесредства, его составляющие, преобразуются в нечто совсем иное, а язык
--сперва в не-язык,
a затем, если мы того пожелаем, -- в форму речи, отличнуюот формы исходной. Иначе говоря, форма -- что значит состав, материя и сам актвысказывания -- ни в практической, ни в отвлеченной речи не сохраняется;понимание ей ставит предел; она испаряется в его лучах; она произвела своедействие; она исполнила свое назначение; она дала нам понять: она умирает. И напротив, как только эта материальная форма приобретает, в силусобственного эффекта, такую значительность, что становится неотвязной и, вкаком-то смысле, заставляет себе подчиниться, -- и не толькососредоточиваться на ней, не только ей подчиняться, но и вожделеть к ней и,следовательно, ее продлевать, -- сразу же обнаруживается нечто новое; мынечувствительно изменились и настроились жить, дышать, мыслить по нормам ипо законам, не свойственным сфере практической; и, таким образом, ничто изтого, что произойдет с нами в этом состоянии, не исчезнет, не завершится ине уничтожится в результате какого-то определенного действия. Мы оказываемсяв мире поэзии. Чтобы лучше обосновать понятие мира поэзии,
я сошлюсь, с вашегоразрешения, на понятие сходное, которое, однако, ввиду значительно большейего простоты легче поддается истолкованию. Я говорю о понятии мира музыки.Попрошу вас о небольшой жертве: ограничьте себя на минуту своей слуховойспособностью. Элементарное чувство, каким является слух, даст нам все, чтопотребуется для нашего определения, и избавит нас от необходимостиуглубляться во все те сложности или тонкости, к которым привела бы насструктура условностей обиходного языка и ее историческоесовершенствование. Ухо вводит нас в мир шумов. Этот мир представляет собойнекую совокупность, как правило, хаотическую и стихийно питаемую темимеханическими случайностями, которые наше ухо способно по-своему различать.Но то же самое ухо выделяет из этого хаоса совокупность звуков особеннопримечательных и простых -- звуков, которые наше чувство с легкостьюраспознает и которые служат ему ориентирами. Эти элементы связаны межсобой отношениями, которые столь же доступны нашему восприятию, как и онисами. Интервал между двумя такими специфическими звучаниями мы улавливаемстоль же отчетливо, как и любое из них. Это -- тона,
и эти единицы слухаспособны строить четкие комбинации, последовательные или синхронныеконтрасты, цепочки и ассоциации, которые, можно сказать, доступны нашемупониманию; вот почему в музыке существуют умозрительные возможности. Возвращаюсь, однако, к своей теме. Я хочу лишь отметить, что противоположность между тоном и шумом естьпротивоположность между чистым и нечистым, между порядком и беспорядком;что это разграничение между чистыми ощущениями и ощущениями нечистымипозволило сформироваться музыке и что это формирование направлялось,упорядочивалось и систематизировалось при содействии физики, сумевшейприспособить размер к восприятию и наконец добиться решающего успеха, научивнас вызывать это звуковое ощущение постоянным и тождественным образом, спомощью инструментов, которые являются, в сущности, инструментами меры. Итак, композитор располагает законченной системой определенных средств,которые точно связывают ощущения с действиями. Отсюда следует, что музыкасоздала себе свою собственную, совершенно особую сферу. Мир музыкальногоискусства, мир тонов, отделен четкой гранью от мира шумов. В то время какшум
всего только оглашает в нас некий изолированный факт -- будь то лающаясобака, скрипящая дверь или автомобиль, -- достаточно одного тона, чтобы
вызвать к жизни весь мир музыки.
Пускай в этом зале, где я к вам обращаюсь,где вы слышите звуки моего голоса, начнет вибрировать камертон или хорошонастроенный инструмент, -- немедленно, как только вашего слуха коснетсяэтот специфически чистый звук, вы ощутите рождение какого-то особого мира;тотчас создается совершенно иная атмосфера, обозначится новый порядок, а высами бессознательно перестроитесь, чтобы его воспринять. Следовательно,мир музыки уже пребывал в вас, со всеми своими отношениями и пропорциями,-- подобно тому как в насыщенной солью жидкости кристаллический мир ждет,чтобы выявиться,
молекулярного столкновения в недрах микроскопическогокристалла. Я не решаюсь сказать: кристаллический принцип такого родасистемы... А вот обратное подтверждение нашего маленького эксперимента: если вконцертном зале, где гремит и ликует симфония, вдруг падает стул, или кто-токашляет, или хлопает дверь, нас мгновенно пронизывает ощущение какого-торазлада. Что-то невыразимо хрупкое, сродни неким чарам или венецианскомубисеру, распалось или разбилось... Мир поэзии выявляется не столь могущественно и не столь просто. Онсуществует, однако поэт лишен тех значительных преимуществ, какимирасполагает композитор. У него нет под рукой суммы средств, сразу готовыхслужить целям прекрасного и специально предназначенных для его искусства.Он вынужден прибегать к языку -- к молви людской, к совокупностиукоренившихся произвольных терминов и законов, странно возникших и странноменяющихся, столь же странно систематизированных и весьма различнотолкуемых и используемых. Нет в этой области физика, который определил быотношения всех этих элементов; нет ни камертонов, ни метрономов, нипостроителей гамм, ни теоретиков гармонии. Зато происходит обратное:постоянные фонетические и семантические сдвиги в словаре. Нет здесь ничегочистого; зато имеется некая смесь совершенно бессвязных слуховых ипсихических раздражителей. Всякое слово есть эфемерное сочетание звука
исмысла, связанных чистой случайностью. Всякое предложение есть действиенастолько сложное, что, насколько я знаю, никто еще не сумел обозначить егоприемлемой формулой. Что же касается использования этого средства, чтокасается разновидностей этого действия, вы знаете, сколь многообразны еговозможные функции и к какой путанице это подчас приводит. Высказывание можетбыть логичным, исполненным смысла, не обладая при этом ни ритмом, ни дажевидимостью размера. Оно может быть приятным на слух -- и совершенно нелепымили бессодержательным; может быть ясным и никчемным; смутным ивосхитительным. Чтобы дать представление о его поразительной многоликости,которая есть не что иное, как многоликость самого бытия, достаточноперечислить науки, призванные этим многообразием заниматься, исследовать туили иную его сторону. Всякий текст поддается самым различным формам анализа,поскольку его мерилом могут поочередно служить фонетика и семантика,синтаксис и логика, риторика и филология, как и метрика, и просодия, иэтимология... Итак, поэт призван осиливать эту словесную субстанцию, заботясь приэтом одновременно о звуке и смысле, -- применяясь не только к гармонии, кмелодической каденции, но и к различным интеллектуальным и эстетическимтребованиям, не говоря уже о нормах условных... Теперь вы видите, каких усилий потребовала бы работа поэта, если быему пришлось разрешать все эти проблемы сознательно...
Всегда есть известная поучительность в попытке мысленнореконструировать какое-то сложное проявление нашей активности -- одно из техцелостных действований, которые понуждают нас сразу к умственной,чувственной и моторной волеустремленности, -- коль скоро для совершенияэтого действия мы должны постичь и свести воедино все те функции, какие,по-видимому, играют в нем определенную роль. Даже если эта попытка,вообразительная и аналитическая одновременно, окажется слишком грубой, мывсе же кое-что из нее почерпнем. Я лично, не скрою, гораздо большеинтересуюсь тем, как произведения формируются или же создаются, нежелисамими произведениями, а потому усвоил привычку -- или, может быть, манию-- расценивать их не иначе как действия. Всякий поэт есть, на мой взгляд,человек, который в силу какого-то обстоятельства претерпевает некую скрытуютрансформацию. Он выходит из своего естественного состояния нераскрытыхвозможностей, и я вижу, как в нем образуется некий двигатель -- живаясистема, порождающая стихи. Подобно тому как в животном вдруг выявляетсяискусный охотник, строитель гнезд, конструктор мостов, прокладчик туннелейили галерей, мы наблюдаем, как в человеке выказывает себя какая-то сложнаяорганизация, чьи функции применяются к Целям определенной работы.Представьте себе совсем крохотного младенца: в этом ребенке, каким были мывсе, заложена поначалу масса возможностей. Через несколько месяцев жизни онодновременно, или почти одновременно, научился говорить и ходить. Он усвоилдва способа действия. Это значит, что он приобрел теперь два родавозможностей, из которых случайные обстоятельства каждой минуты будутизвлекать то, что сумеют извлечь, в ответ на его потребности и различныеприхоти. Научившись владеть ногами, он обнаружит, что умеет не только ходить,но и бегать; и не только бегать, но и танцевать. Это -- событие капитальнойважности. Он одновременно открыл и выявил своего рода производную функциюсвоих конечностей, некую обобщенную формулу своего двигательного принципа.И действительно, если ходьба есть, в сущности, действие достаточнооднообразное и почти неспособное к совершенствованию, это новое действие,танец, несет в себе сонмы каких угодно фантазий и вариаций, что значитфигур. Но не предстоит ли ребенку аналогичная эволюция и в царстве слова? Онразовьет задатки своей речевой способности: он обнаружит, что она пригоднадля чего-то значительно большего, нежели для того только, чтобы проситьваренья или отпираться от своих маленьких прегрешений. Он овладеваетмеханикой рассуждения; он предается фантазиям, которые смогут развлечь его,когда он останется в одиночестве; он будет вслушиваться в слова, которыеполюбит за их необычность и их загадочность. Таким образом, аналогично Ходьбе
и Танцу
в нем сложатся ивыкристаллизуются по контрасту формы Прозы
и формы Поэзии.
Это сходство давно поразило и увлекло меня; некто, однако, в свое времяуже подметил его. Им пользовался, если верить Ракану, Малерб. Это, мнедумается, не просто обычное сопоставление. Я вижу в нем некую сущностнуюаналогию, не менее плодотворную, нежели те, которые выявляются в физике,когда мы замечаем тождественность формул, определяющих величины явлений, напервый взгляд совершенно различных. Вот как, собственно, развивается нашесопоставление. Ходьба, как и проза, подразумевает определенную цель. Это -- действие,обращенное к некоему объекту, которого мы стремимся достичь. Наличные жеобстоятельства, как, например, потребность в данном предмете, позыв моеговлечения, состояние моего тела, зрения, места и т. д., сообщают ходьбеопределенную походку, диктуют ей направление, скорость и устанавливают ееконечный предел.
Все показатели ходьбы вытекают из этих переменных условий,которые всякий раз сочетаются неповторимо.
Любое передвижение посредствомходьбы есть некая специальная адаптация, которая, однако, исчерпывается иточно бы поглощается завершением действия и достигнутой целью. Совсем иное дело -- танец. Разумеется, он тоже представляет собойопределенную систему действий, но назначение этих действий -- в них жесамих. Он ни к чему не направлен. И ежели он преследует какую-то цель, тоэто лишь цель идеальная, некое состояние, некий восторг, -- призрак цветка,кульминация жизни, улыбка, которая наконец проступает на лице у того, ктозаклинал о ней пустое пространство. Следовательно, задача танца отнюдь не в том, чтобы осуществить какое-тозаконченное действие, которое завершается в некой точке нашего окружения,но в том, чтобы создать и, возбуждая, поддерживать определенное состояние
посредством периодического движения, совершаемого подчас и на месте, --движения, которое почти полностью безучастно к зримому и котороепорождается и регулируется слуховыми ритмами. Как бы, однако, ни отличался танец от ходьбы и ее целесообразныхдвижений, совершенно очевидно, -- и я обращаю на это ваше внимание, -- чтоон использует те же самые органы, те же кости и те же мускулы, но толькоиначе соподчиненные и иначе управляемые. Мы снова подходим здесь к контрасту поэзии и прозы. Они пользуютсяодними словами, одним синтаксисом, одними и теми же формами, теми жезвуками или созвучиями, но только по-разному соподчиненными и по-разномууправляемыми. Различие прозы и поэзии выражается, следовательно в различииопределенных связей и ассоциаций, которые возникают и разрушаются в нашемнервно-психическом организме, тогда как элементы двух этих действованийвполне тождественны. Вот почему не следует судить о поэзии аналогично тому,как мы судим о прозе. То, что характеризует одну из них, весьма частолишается смысла, когда это же самое мы пытаемся обнаружить в другой. Но вотв чем различие капитальное и решающее. Когда в процессе ходьбы человекдостигает цели, -- я уже говорил вам об этом, -- когда он подходит копределенному месту, к книге, к фрукту, к объекту своего влечения, котороевывело его из неподвижности, этот акт обладания сразу и бесповоротноперечеркивает все предшествовавшее действие: следствие стирает причину, цельпоглотила средство; и каково бы ни было действие, от него остается лишьконечный его результат. То же самое происходит с практическим языком:слова, которые только что служили мне для выражения моего помысла, моегожелания, моей воли или моего мнения, -- эти слова, выполнив свою задачу,без следа исчезают, как только достигнут цели. Я произнес их, чтобы ониуничтожились, чтобы в вашем сознании они полностью обратились в нечто иное;и я узнаю, что был понят,
по тому примечательному обстоятельству, что моейфразы больше не существует: она испарилась, уступив место своему смыслу,
что значит образам, побуждениям, реакциям или действиям, которыеобозначились в вас, -- иными словами, вашему внутреннему преображению. Отсюда следует, что ценность речи, чье единственное назначение --донести нужный смысл, очевидно, зависит от легкости, с какой онапреобразуется в нечто совершенно иное 5
. В противоположность ей поэма не умирает, достигнув конца: она созданаименно для того, чтобы возрождаться из пепла, до бесконечностивосстанавливая утрачиваемое бытие. Отличительным свойством поэзии являетсяее тенденция к разрастанию внутри неизменной формы: она побуждает насвоссоздавать ее тождественным образом. Такова ее замечательная и наиболее характерная особенность. Я хочу пояснить эту мысль простым образом. Вообразите маятник,качающийся между двумя симметрическими точками. Предположим, что одна изэтих крайних позиций соответствует форме, физическим свойствам речи, звуку иритму, модуляциям, тембру и темпу -- одним словом, голосу
в действии.Допустим, с другой стороны, что точка противоположная, соотнесенная спервой, вобрала в себя все значимые величины, все образы и идеи,возбудители чувства и памяти, зачатки явлений, зародыши понимания, --словом, все то, что составляет сущность,
смысл высказывания. Пронаблюдайтетеперь действие поэзии в себе самих. Вы убедитесь, что с каждой строкойзначение, которое в вас обозначилось, не только не разрушает тоймелодической формы, какая была вам сообщена, но, напротив, вновь этой формытребует. Живой маятник, качнувшись от звука
к смыслу, стремится вернуться кисходной физической точке, как если бы смысл, предлагаемый вашему сознанию,не находил иного выражения и иного отзвука, кроме той самой музыки, какаядала ему жизнь. Таким образом, между формой и сущностью, между звуком и смыслом, междупоэмой и поэтическим состоянием выявляется некая симметрия, некое равенствозначимости, ценностности и силы, которого в прозе не существует и котороепротивополагает себя закону прозы, устанавливающему неравенство двух этихкомпонентов речи. Сделаю теперь небольшое отступление, которое назову "философским", чтоозначать должно только то, что мы вполне бы могли без него обойтись. Наш поэтический маятник движется от ощущения к некой идее или жечувству и возвращается снова к своего рода отзвуку ощущения и кпотенциальному действию, способному это ощущение выразить. Между темощущение по самой своей сущности есть нечто живое. Единственнымопределителем всякой живой реальности как раз и является ощущение, которое,может быть, следовало бы дополнить побуждением к действию, призванному этоощущение изменить. В противоположность ему все, что является собственномыслью, образом или эмоцией, всегда оказывается, так или иначе, порожде
ниемвещей отсутствующих. Память есть субстанция всякой мысли. Предвидение и егодогадки, влечения и помыслы, формирование наших надежд, наших страхов --вот к чему сводится преимущественно внутренняя производительность нашегосущества. Таким образом, усилие мысли выражается в том, что она наделяет в насжизнью несуществующее, ставит ему на службу -- хотим мы того или нет -- нашиналичные силы, заставляет нас принимать часть за целое, отражение задействительность и, наконец, создает у нас иллюзорное ощущение, будто мывидим, действуем, чувствуем и обладаем независимо от нашего доброговерного тела, которое мы оставили в кресле, вместе с дымящейся сигаретой,чтобы мгновенно в него возвратиться, по звонку телефона или в ответ надругой, столь же внешний, толчок, исходящий от нашего проголодавшегосяжелудка. От Голоса к Мысли, от Мысли к Голосу, между Действительностью иОтсутствием качается поэтический маятник. Из этого анализа явствует, что достоинство стихотворения обусловленонерасторжимостью звука и смысла. Однако это условие требует, по-видимому,невозможного. Между звуком и смыслом нет в слове никакой связи. Одно и тоже существо именуется horse
-- в английском языке, ippos
-- в греческом,equus
-- на латыни и cheval -- во французском; но как бы я ни препарировалэти термины, ни один из них не подведет меня к понятию о данном животном; икак бы, с другой стороны, я ни препарировал это понятие, ни к одному изперечисленных терминов оно меня не приведет. В противном случае мыизъяснялись бы на любом языке с такой же легкостью, как и на своемсобственном. Ведь цель поэта в том именно и состоит, чтобы дать нам почувствоватьглубокое единство слова и мысли. Такой результат можно считать поистине чудесным. Я называю егочудесным,
хотя он и не является чрезмерно редкостным. Я называю егочудесным
в том смысле, какой мы вкладываем в этот эпитет, когда размышляем очарах и волшебстве древней магии. Не следует забывать, что поэтическаяформа столетиями была связана с практикой заклинаний. Те, кто совершал этидиковинные обряды, непременно должны были верить в могущество слова,причем гораздо больше в эффект его звучания, нежели в собственную егозначимость. Магические формулы часто лишены смысла; но никто и не думал, чтоих сила зависит от их смысловой наполненности 6
. А теперь давайте послушаем следующую строку: Mиre des Souvenirs,Maоtresse des maоtresses... Или, скажем, такую: Sois sage, ф ma douleur, et tiens-toi plus tranquille... 7
Эти слова нас волнуют (во всяком случае, некоторых из нас), хотяничего значительного нам не сообщают. Быть может, они сообщают нам именното, что им нечего нам сообщить и что с помощью тех же средств, какие обычнонесут в себе некое сообщение, они выполняют совершенно отличную функцию.Они нас волнуют, как какой-нибудь музыкальный аккорд. Произведенноевпечатление обусловлено прежде всего их созвучностью, ритмом, числомслогов; но оно обязано также простому соседству их значимостей. Во второй изприведенных строк единый аккорд смутных идей Мудрости и Печали в сочетании стихой торжественностью интонации создает бесподобную силу очарования:мгновенная личность, породившая эти стихи, не могла бы этого сделать, еслибы находилась в таком состоянии, когда форма и сущность предстают сознаниюпорознь. Напротив, она пребывала в той особенной фазе своего психическогобытия, когда звук слова и его смысл приобретают или удерживают равнуюзначимость, -- что противоречит как нормам практического языка, так итребованиям языка отвлеченного. Состояние, при котором единство звука исмысла, жажда, предвкушение, возможность их органической и неразрывнойсвязи становятся необходимостью и потребностью, свершившимся фактом или,порой, причиной томительного нетерпения, есть состояние относительно редкое.Оно редкостно не только потому, что противоречит всем требованиям жизни, нотакже и потому, что противостоит грубому упрощению и растущей специализацииречевых знаков. Но этого состояния внутренней трансформации, при котором неразличимо,но гармонически обозначаются все свойства нашего языка, еще недостаточно,чтобы вызвать к жизни тот совершенный предмет, ту множественность чаровании,тот источник радостей мысли, которые мы находим в изящной поэме. Оноприносит нам лишь отрывочные ее элементы. Все сокровища, какие таятся в земле, -- золото, алмазы, драгоценныекамни, которые будут еще шлифоваться, -- все они разбросаны, распылены,ревниво укрыты в массах породы или песка, где волей случая мы подчас ихобнаруживаем. Эти богатства оставались бы втуне, если бы не человеческийтруд, который выносит их, пробуждая от сна, из дремучего мрака и который ихотбирает, их обрабатывает, строит из них украшения. Эти крупицы металла,покоящиеся в бесформенном веществе, эти причудливые кристаллы должнызасиять во всем своем блеске в результате искусной и сложной работы.Такого-то рода работу и осуществляет настоящий поэт. Вглядываясь впрекрасное стихотворение, мы ясно осознаем, насколько маловероятно, чтобычеловек, как бы ни был он одарен, сумел в один присест, без отделки, безмалейших усилий, -- если не считать тех, каких требует письмо или диктовка,-- построить столь связную и законченную систему великолепных находок.Когда следы вложенного труда, поправок, замен, фрагментарности времени,минут бессилия и неудовлетворенности изгладятся, растворившись в последнейоглядке мысли, подводящей итог своему творению, те, кто замечает лишьсовершенство достигнутого, сочтут его порождением чуда, которое именуют онивдохновением. Тем самым они превращают поэта в какого-то одноминутногомедиума. Ежели мы надумаем развить последовательно концепцию чистоговдохновения, выводы, к которым она нас приведет, окажутся поистинестранными. Так, обнаружится, что поэт, роль которого сводится к записинекоего откровения, к передаче невидимому читателю слов, внушенных емуневедомой силой, отнюдь не обязан понимать то, что пишет, ведомыйтаинственным голосом. Он мог бы писать на языке, которого не знает... Поэт действительно наделен особой духовной энергией, котораявыявляется в нем и позволяет ему обрести себя в какие-то неоценимые минуты.Неоценимые для него... Я говорю: неоценимые для него,
поскольку, увы, опытучит нас, что эти мгновения, обладающие, как нам кажется, всеобщейзначимостью, подчас не имеют будущего, а это в конце концов понуждаетзадуматься над сентенцией: то, что ценно лишь для одного, никакой ценности
не имеет.
Но всякий истинный поэт непременно является также и первокласснымкритиком. Оспаривать это значит совершенно не понимать, что такое работамысли, борьба с превратностью времени, с прихотливостью ассоциаций, срассеянием внимания, с отвлекающим его вовне. Разум чудовищно непостоянен,обманчив и легко обманывается, он порождает массу неразрешимых проблем ииллюзорных решений. Никакое значительное произведение не могло бывозникнуть из этого хаоса, если бы в этом хаосе, где собрано все, не нашлосьдля нас также реальных возможностей в себе разобраться и определить в себето, что стоит извлечь из недр мгновения и тщательно использовать. И это еще не все. Всякий истинный поэт в гораздо большей степениспособен логически рассуждать и отвлеченно мыслить, нежели то обычно себепредставляют. Однако действительную его философию искать следует отнюдь не в егоболее или менее философских формулировках. Подлинное содержание философииобнаруживается, на мой взгляд, не столько в предмете нашего размышления,сколько в самом акте мысли и ее операциях. Лишите метафизику всех ееизлюбленных специальных терминов, всего ее традиционного словаря, и выубедитесь, возможно, что мысль вы нисколько не обеднили. Напротив, вы, бытьможет, лишь высвободите, освежите ее и при этом избавитесь от чужихпроблем, чтобы сосредоточиться на собственных трудностях, на своих личных,никем не подсказанных, вопрошаниях, чей интеллектуальный возбудитель вытотчас реально в себе ощущаете. Однако, как мы знаем из истории литературы, в целом ряде случаевпоэзия использовалась для высказывания теорий или гипотез, а ее цельный
язык,
-- в котором форма,
то есть действие и эффект голоса,
столь жемогущественна, как и сущность,
то есть конечное преображениевоспринимающего сознания, -- служил для передачи идей "абстрактных", чтозначит идей, которые, напротив, от формы своей не зависят или же таковыминам представляются. Попытки такого рода предпринимали подчас и оченьбольшие поэты. Но каков бы ни был талант, посвятивший себя этой благороднойзадаче, он не может избегнуть определенной раздвоенности внимания, котороеодной своей стороной прослеживает идею, а другой -- следит за мелодией. De
natura rerum 6
сталкивается здесь с природой вещей. Состояниечеловека, читающего стихи, отлично от состояния того, кто читаетотвлеченные рассуждения. Состояние танцующего отлично от состояниячеловека, который пробирается в труднопроходимой местности, производятопографическую съемку и геологические изыскания. Тем не менее, как я говорил, у поэта есть своя особая абстрактнаямысль и, если угодно, своя философия; я сказал также, что она проявляет себяв самом поэтическом акте. Сказал я так потому, что наблюдал это и на себе ина примере других. В этом вопросе, так же как в прочих, нет у меня инойопоры, иного преимущества или оправдания, кроме ссылки на собственный опыти на самые общие наблюдения. Итак, всякий раз, когда я работал над поэтическим произведением, яубеждался, что эта работа требует от меня не только наличия мира поэзии, очем я вам уже говорил, но и бесконечных расчетов, решений, отбора и синтеза,без которых любые дары Музы или Случая остаются чем-то вроде груды ценногоматериала на стройке без архитектора. А между тем сам архитектор отнюдь необязан быть носителем столь ценных качеств. И следовательно, поэт в качествеархитектора поэтических произведений весьма отличен от того, что онпредставляет собой как создатель тех ценностных элементов, из которыхскладывается любая поэзия -- хотя их сумма отнюдь не адекватна целому,требующему совершенно иной умственной работы. Некто однажды пытался меня уверить, что лиризм это экстаз и что одывеликих лириков писались в один присест, с неудержимостью бреда илинеистового бушевания духа... Я отвечал собеседнику, что он абсолютно прав,но что это не является привилегией поэзии: как всем известно, конструкторупаровоза для осуществления его замысла необходимо взять темп работы порядкавосьмидесяти миль в час. В самом деле, стихотворение есть некий механизм, призванный вызыватьпоэтическое состояние посредством слов. Эффект этого механизма предугадатьневозможно, ибо, когда речь идет о воздействии на умы, ни в чем нельзя бытьуверенным. Но какова бы ни была проблематичность конечного результата,создание этого механизма требует решения множества проблем. Если слово"механизм" вас шокирует и сравнение с механикой кажется вам слишком грубым,я прошу вас заметить, что написание стихотворения, даже весьма короткого,может тянуться годами, между тем как воздействие его на читателяосуществится в течение нескольких минут. В эти несколько минут читателяослепят находки, ассоциации, блестящие образы, накопленные за долгие месяцыпоисков, ожидания, терпения и нетерпения. Он будет склонен приписатьвдохновению значительно больше того, на что оно действительно способно. Онвообразит личность, сумевшую без долгих раздумий, без колебаний и безисправлений построить это могущественное совершенное творение, котороепереносит его в некий мир, где предметы и существа, страсти и мысли,созвучия и значения возникают из единой энергии, где они дополняют другдруга и перекликаются, следуя каким-то уникальным законам резонанса, иботолько уникальная форма возбуждения может вызвать одновременную активизациюнашей чувствительности, нашего интеллекта, нашей памяти и нашей способностик словесному действию, чрезвычайно редко связанных в ходе обыденной жизни. Быть может, здесь следует особо подчеркнуть, что создание поэтическогопроизведения, -- если подходить к нему так, как инженер, о котором я толькочто говорил, подходит к своему замыслу, к разработке конструкции паровоза:формулируя проблемы, требующие решения, -- что это создание должно казатьсянам делом несбыточным. Нет искусства, в котором существовало бы стольконезависимых требований и задач, подлежащих согласованию. Я лишь напомню вамто, что говорил о звуке и смысле, которые, хотя и связаны чисто условно,должны быть приведены к предельно эффективному взаимодействию. Слова частонапоминают мне, ввиду двойственной их природы, те комплексные величины,коими столь любовно оперируют геометры. Я, к счастью, не знаю, что представляет собой способность, заложеннаяв определенных мгновениях определенных личностей, которая все упрощает инизводит все эти непреодолимые трудности на уровень наших возможностей. Поэта пробуждает в человеке какая-то внезапность, какое-то внешнее иливнутреннее обстоятельство: дерево, лицо, некий "образ", эмоция, слово.Иногда все начинается с желания выразить себя, с потребности передать своечувство; иногда же, напротив, -- с элемента формального, со звуковогорисунка, который ищет себе опору, отыскивает нужный смысл в недрах нашейдуши... Уясните себе как следует эту двойственность отправных возможностей:в одном случае нечто стремится выразить себя, в другом -- некоевыразительное средство стремится найти в чем-то себе применение. Моя поэма "Морское кладбище" началась во мне с определенного ритма --французского десятисложника, разбитого на четыре и шесть слогов. У меня ещене было никакой идеи, которая могла бы эту форму заполнить. Мало-помалу вней разместились отрывочные слова; они исподволь определили тему, после чегодело стало за работой (она оказалась весьма продолжительной). Другая поэма,"Пифия", возникла сперва в образе восьмисложной строки, чей звуковой стройобозначился сам по себе. Но эта строка подразумевала какую-то фразу, вкоторую входила частью, а эта фраза, если только она существовала,подразумевала множество других фраз. Подобного рода проблемы допускают массувсевозможных решений. Но метрические и мелодические обусловленностизначительно суживают в поэзии сферу неопределенности. Произошло следующее:этот фрагмент повел себя как живой организм; погруженный в среду(несомненно, питательную), которую создавали ему влечение и направленностьмоей мысли, он размножился и произвел на свет все, в чем испытывалнедостаток, -- несколько строк после себя и много строк выше. Прошу прощения за то, что выбрал примеры из своего собственногоскромного опыта; но мне больше негде было их взять. Возможно, мой взгляд на поэта и поэтическое произведение покажется вамслишком парадоксальным. Но попытайтесь представить, сколько таит в себесложностей даже ничтожнейшее наше действие. Подумайте обо всем, чтосовершается в человеке, когда он произносит короткую членораздельную фразу,и посудите, сколько нужно условий, чтобы поэма Китса или Бодлера легла начистой странице, над которой склонился поэт. Подумайте и о том, что, быть может, ни одно искусство не приводит всвязь столько независимых элементов и условий, как наше: звук и смысл,реальность и воображение, логику, синтаксис, одновременное построениеформы и сущности... и все это с помощью средства сугубо утилитарного --постоянно искажаемого, засоренного, привычного к любой работе, -- какимявляется оби
ходный язык, из которого мы должны выделить чистый исовершенный Голос, способный без ошибок, без видимого усилия, не оскорбляяслуха и не разрушив хрупкой сферы мира поэзии, передать идею некоего "я",сказочно возвышающегося над "Я".
ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА
Бодлер находится в зените славы. Этот томик "Цветов зла", в котором не насчитаешь и трехсот страниц,уравновешивает, в оценке знатоков, произведения наиболее знаменитые инаиболее обширные. Он переведен на большинство европейских языков. Это --явление, на котором я задержусь на минуту, ибо, думается мне, онобеспримерно в истории французской литературы. Французские поэты, вообще говоря, мало известны и мало ценимы зарубежом. Нам охотнее отводят преимущества прозы; но могущество поэтическоепризнают за нами скупо и трудно. Порядок и своего рода суровость, царящие внашем языке с XVII века, наша своеобразная акцентуация, нашанеукоснительная просодия, наш вкус к упрощению и непосредственной ясности,наша боязнь преувеличений и странностей, некое целомудрие выразительностии отвлеченная направленность нашего ума создали у нас поэзию, довольно непохожую на то, что есть у других наций, и чаще всего для них неуловимую.Лафонтен кажется иностранцам бесцветным. Расин для них недоступен. Гармонииего слишком тонки, его рисунок слишком чист, его речь слишком блистательна ислишком нюансирована, чтобы дать себя ощутить тем, у кого нет интимного иподлинного знания нашего языка. Даже Виктор Гюго был распространен вне Франции лишь своими романами. Но с Бодлером французская поэзия вышла наконец за пределы нации. Онапонудила мир читать себя; она предстала в качестве поэзии современности; онавызывает подражания, она оплодотворяет многочисленные умы. Такие люди, какСуинберн, Габриель Д'Аннунцио, Стефан Георге 1
, великолепносвидетельствуют о бодлеровском влиянии за границей. Это дает мне правосказать, что ежели среди наших поэтов и есть более великие и болеемогущественно одаренные, чем Бодлер, то нет более значительных.
На чем зиждется эта странная значительность? Каким образом существо,столь своеобычное, столь далекое от среднего уровня, как Бодлер, могловызвать такое широкое движение? Это огромное посмертное признание, это духовное плодородие, эта слава,стоящая в самой высокой своей точке, должны быть обусловлены не только егособственной значимостью как поэта, но и исключительными обстоятельствами.Таким исключительным обстоятельством является критический ум в соединении сдаром поэзии. Бодлер обязан этой редкостной связи капитальным открытием. Онбыл рожден восприимчивым и точным; но эти качества сделали бы из него,несомненно, лишь соперника Готье или превосходного мастера Парнаса, неприведи его умственная любознательность к счастливому открытию в творенияхЭдгара По нового интеллектуального мира, Демона проницательности, генияанализа, изобретателя полновесных и наисоблазнительнейших сочетаний логикис воображением, мистицизма с расчетом, психолога исключительностей, инженералитературы, углубляющего и использующего все возможности искусства, -- вотчто увидел он в Эдгаре По и что восхитило его. Столько необычных перспективи исключительных возможностей его зачаровали. Его дарование подверглосьпреобразованию, его судьба дивно изменилась. Я вернусь далее к результату этого магического соприкосновения двухумов. Сейчас же я должен рассмотреть второе примечательное обстоятельство вдуховном складе Бодлера. В минуту, когда он достигает зрелого возраста, романтизм находится вапогее; блистательное поколение властвует в царстве литературы: Ламартин,Гюго, Мюссе, Виньи -- хозяева минуты. Поставим себя на место молодого человека, достигшего в 1840 годувозраста, когда берутся за перо. Он вскормлен теми, кого его инстинктповелительно приказывает уничтожить. Его литературное бытие, ими вызванноеи воспитанное, их славой пробужденное и их произведениями обусловленное, темне менее неизбежно влечет его к отрицанию, к ниспровержению, к замене этихлюдей, которые, как кажется ему, заполняют все пространство известности икладут перед ним запрет: один -- на мир форм, другой -- на мир чувств,третий -- на живописность, четвертый -- на глубину. Дело идет о том, чтобы любой ценой выделить себя среди совокупностивеликих поэтов, которые нарочито собраны каким-то случаем в одну эпоху, ипритом все -- в расцвете сил 2
. Проблема Бодлера, следовательно, могла -- должна была -- ставиться так:"быть великим поэтом, но не быть ни Ламартином, ни Гюго, ни Мюссе". Я неговорю, что такое решение было сознательным, но оно было для Бодлеранеизбежным, и даже существенно бодлеровским. Это было его право на бытие. Вобластях творчества -- или, что то же, в областях гордости --необходимость найти себе особое место неотделима от самого своегосуществования. Бодлер пишет в проекте предисловия к "Цветам зла":"Знаменитые поэты уже давно поделили между собой самые цветущие провинции
поэ
тического царства и т. д. Я займусь поэтому иным... " В итоге он должен, он вынужден своим душевным состоянием и своимиданными все отчетливее противопоставлять себя той системе или томуотсутствию системы, которое именуется романтизмом. Я не стану определять этого термина. Чтобы предпринять это, надо былобы потерять всякое чувство взыскательности; я занят сейчас лишьвосстановлением наиболее правдоподобных отталкиваний интуиции нашего поэта"в пору становления", когда он соприкоснулся с литературой своего времени.Бодлер испытал тогда впечатление, которое нам позволительно и даже довольнолегко воспроизвести. В нашем распоряжении, в самом деле, благодарядальнейшему течению времени и последующему развитию литературных событий --благодаря самому Бодлеру, его творчеству и судьбе этого творчества --находится простой и верный способ дать известную точность нашему неизбежносмутному, то общепринятому, то совершенно произвольному, представлению оромантизме. Этот способ состоит в наблюдении над тем, что явилось на сменуромантизму, что пришло его изменить, принесло ему исправления ипротиворечия и, наконец, поставило себя на его место. Достаточноподвергнуть рассмотрению течения и труды, которые появились после него, впротивность ему, и которые неизбежно, автоматически служили точным ответомна то, чем был он. Под этим углом зрения романтизм был тем, что отрицалнатурализм и против чего собрался Парнас; и он же был тем, что обусловилоособую направленность Бодлера. Он был тем, что возбудило почти разом противсебя волю к совершенству, -- мистицизм "искусства для искусства", --требование наблюдательности и безличного отображения предметов: влечение,коротко говоря, к более крепкой субстанции и к более совершенной и чистойформе. Ничто не говорит нам яснее о романтиках, нежели совокупность программи тенденций их преемников. Быть может, пороки романтизма -- лишь неотделимые эксцессы веры всебя?.. Юность новаторств сомнительна. Мудрость, расчет и, в итоге,совершенство появляются только в минуту экономии сил. Как бы то ни было, эпоха сомнений начинается в дни бодлеровскоймолодости. Готье уже протестует и начинает движение против пренебрежениятребованиями формы, против оскудения или нечистоты языка. Вскореразрозненные усилия Сент-Бева, Флобера, Леконт де Лиля противопоставилисебя взволнованной легкости, непостоянствам стиля, чрезмерностям наивностейи причуд... Парнасцы и реалисты пойдут на потерю во внешней напряженности,в изобилии, в ораторском движении там, где они выиграют в глубине, вподлинности, в технической и интеллектуальной качественности. Я скажу, подытоживая, что смена романтизма этими разными "школами"может рассматриваться как смена сознательным действованием действованиянепроизвольного. Творения романтизма, в общем, довольно плохо переносят замедленное иуснащенное сопротивлениями чтение взыскательного и утонченного читателя. Таким читателем был Бодлер. У Бодлера была величайшая корысть, корыстьжизненная, -- отыскать, выявить, преувеличить все слабости и изъяныромантизма, рассмотрев их вплотную в произведениях и в личностях егонаиболее великих представителей. Романтизм стоит в зените
-- мог сказать онсебе, -- следовательно,
ему конец;
и он мог глядеть на богов и полубоговэтого времени тем взглядом, каким Талейран и Меттерних в 1807 году странносмотрели на властелина вселенной... Бодлер смотрел на Виктора Гюго; не будет чрезмерно труднымвосстановить то, что он думал о нем. Гюго царствовал; он оставил Ламартинапозади себя достоинствами бесконечно более могущественной и более точнойматериальности.
Обширная протяженность его словаря, многообразие егоритмов, преизбыточность его образов погребали под собой любую соперничающуюпоэзию. Но его творчество не раз отдавало дань вульгарности, терялось ввещательном краснобайстве и в бесконечных апострофах. Он жеманничал счернью, он препирался с богом. Простоватость его философии, диспропорция инеумеренность построений, чистое противоречие между блистательнымиоколичностями и хрупкостью обоснований, непостоянством целого, -- наконец,все то, что могло отталкивать и, следовательно, обучать и направлять кличному, будущему своему искусству молодого и неумолимого исследователя, --все это Бодлер должен был взять себе на заметку и от восхищения, котороевызывало в нем чудодейственное дарование Гюго, отделить засоренность,неосторожность, уязвимые стороны его творчества, -- иными словами,возможности жизни и надежды на славу, которые такой великий мастер оставлялна долю других. Ежели прибегнуть к кое-какому лукавству и к несколько большейухищренности, чем это приличествует, то было бы крайне соблазнительносблизить поэзию Виктора Гюго с бодлеровской, дабы представить эту последнююточным дополнением
той. Но я не стану настаивать. Очевидно и так, чтоБодлер искал того, чего не делал Гюго; что он уклонялся от всех эффектов,где Виктор Гюго был непобедим; что он вернулся к просодии менее свободной инарочито далекой от прозы; что он искал и почти всегда умел дать ощущениесдер
жанной прелести, неоценимое и как бы трансцендентное качество некоторыхпоэм, -- но качество, встречающееся скупо, да и редко в чистом виде, вогромном творчестве Виктора Гюго. Бодлер, впрочем, не знал, или едва знал, последнего Виктора Гюго --Гюго крайних ошибок и высших красот. "Легенда веков"
вышла в свет спустя двагода после "Цветов зла" 3
. Что же касается посмертныхпроизведений Гюго, они были напечатаны через много лет после смертиБодлера. Я придаю им бесконечно более высокую техническую значимость,нежели всем другим стихам Гюго. Сейчас не место -- у меня нет и времени --обосновывать подобное мнение. Я лишь бегло намечу это отступление в сторону.Что поражает меня в Виктор Гюго -- это несравненная жизненная мощь.Жизненная мощь означает сочетание
долгоденствия с умением работать;долгоденствие, умноженное умением работать. В течение шестидесяти с лишкомлет этот необыкновенный человек отдается работе изо дня в день с пяти часовутра до полудня. Он не перестает вызывать сочетания языка, желать их, ждатьих и слышать их отклик. Он создает сто или двести тысяч стихов и в силуэтого непрестанного упражнения обретает странную манеру мыслить, которуюповерхностные критики расценивали как умели. Но в течение этой долгойкарьеры Гюго не переставал совершенствоваться и укрепляться в своемискусстве; и, конечно, он все сильнее начинает грешить против разборчивости,он все больше теряет чувство пропорций, он начинает свои стихи словаминеопределенными, смутными и головокружительными и говорит о безднах, обесконечном, об абсолютном так изобильно и так словоохотливо, что этичудовищные термины теряют даже видимость той глубины, которой наделяет ихобычай. И все же какие изумительные стихи, -- стихи, с которыми никакиедругие не могут сравниться в размахе, во внутренней спаянности, вотзвучности, в полноте, -- создал он в последнюю пору жизни! В "Бронзовойструне", в "Боге", в "Конце Сатаны",
в стихах на смерть Готьесемидесятилетний мастер, который видел смерть всех своих союзников, которомудано было видеть рождение от себя целого ряда поэтов и даже использоватьнеоценимые уроки, какие ученик мог бы преподать учителю, проживи учительдольше, -- знаменитейший старец достиг высшей точки поэтическогомогущества и благородной науки стихосложения 4
. Гюго не переставал учиться, упражняясь; Бодлер, длительность жизникоторого достигает едва половины
долгоденствия Гюго, развивается совершенноиным способом. Можно сказать, что в ту толику времени, которая ему отведенана жизнь, он должен восполнить вероятную ее кратковременность ипредчувствуемую недостаточность применением того критическогоинтеллектуализма, о котором я говорил выше. Какие-нибудь двадцать лет емуданы на то, чтобы достичь вершины собственного совершенства, распознатьличное свое достояние и определить ту особенную форму и место, которыевознесут и сохранят его имя ("Прими стихи мои, и если мое имя причалитсчастливо к далеким временам... "). У него нет времени, и у него не будетвремени исподволь подходить к прекрасным целям литературнойволеустремленности при помощи большого числа опытов и многообразияпроизведений. Надо идти кратчайшей дорогой, добиваться экономии поисков,избегать повторений и несогласованных предприятий: надо, следовательно,искать, что ты есть, что ты можешь, чего ты хочешь, путями анализа и в самомсебе соединить с самопроизвольными доблестями поэта проницательность,скептицизм, внимание и разборчивый дар критика. Вот в чем именно Бодлер, хотя и романтик по происхождению, и дажеромантик по вкусам, может порой иметь вид некоего классика.
Существуетбесчисленность способов определить -- или считать определенным, -- что такоеклассик. Мы нынче примем следующее: классик -- это писатель, несущий в самомсебе критика и интимно приобщающий его к своим работам. Был некий Буало вРасине, или подобие Буало. Что, в сущности, значило произвести отбор
в романтизме и распознать внем добро и зло, ложь и истину, слабости и достоинства, как не сделать вотношении писателей первой половины XIX века то же самое, что люди эпохиЛюдовика XIV сделали в отношении писателей века XVI? Всякий классицизм
предполагает предшествующую романтику
5
. Все преимущества,которые приписывают, и все возражения, которые делают "классическому"искусству, сводятся к этой аксиоме. Сущность классицизма состоит в том,чтобы прийти после. Порядок предполагает некий беспорядок, который имустранен. Композиция -- или, что то же, искусственность -- заступает местонекоего примитивного хаоса интуиции и естественных развитии. Чистота
естьследствие бесконечной обработки языка, а забота о форме
является не чеминым, как обдуманным видоизменением средств выражения. Классикапредполагает, следовательно, сознательную направленность действий, котораяприводит "естественную" производительность в соответствие с ясной
иразумной концепцией человека и искусства. Но, как это видно в области наук,мы не можем сделать произведение разумным и строить его в определенномпорядке иначе, как пользуясь известным количеством условностей.Классическое искусство распознается по наличию, по четкости, понеукоснительности этих условностей; будь то три единства, правила просодии,ограничения словарные, -- эти правила произвольной внешности были его силойи его слабостью. Мало понятные в наши дни и трудно поддающиеся защите, почтиневозможные в соблюдении, они тем не менее являются следствием некойстаринной, тонкой и глубокой согласованности условий интеллектуальногонаслаждения без примесей.
Бодлер, в разгар романтизма, вызывает представление о некоем классике,но только лишь вызывает представление. Он умер молодым и, кроме того, жилпод отвратительным впечатлением, которое производили на людей его временижалкие пережитки старого классицизма Империи. Дело было отнюдь не в том,чтобы возродить то, что вполне умерло, но, быть может, в том, чтобы инымипутями обрести дух, которого уже не было в этом трупе 6
. Романтики пренебрегали всем, или почти всем, что требует от мыслинесколько тягостной выдержки и последовательности. Они искали эффектовпотрясения, порыва и контраста. Мера, строгость и глубина не слишкомзаботили их. Их отталкивало от себя отвлеченное мышление и рассудочность --и не только в творчестве, но и в подготовке к творчеству, что неизмеримосущественнее 7
. Можно было бы сказать, что французы как быпозабыли свои аналитические способности. Следует здесь отметить, чторомантики восставали против XVIII века гораздо больше, нежели против векаXVII, и легко выдвигали обвинение в поверхностности против людей, бесконечноболее знающих, более любознательных к фактам и идеям, более озабоченныхточностью и мыслью большого размаха, нежели когда-либо были они сами. В эпоху, когда наука начинала принимать исключительное развитие,романтизм проявлял антинаучное состояние духа. Страстность и вдохновениевнушили себе, что ничего, кроме самих себя, им не надобно. Но под совсем иным небом, среди народа, целиком занятого своимматериальным развитием, пока еще безразличного к прошлому, устраивающегосвое будущее и предоставляющего опытам всех родов полнейшую свободу,нашелся человек, который в эту же пору стал размышлять над вещами духа, втом числе -- над литературным творчеством, с такой четкостью,проницательностью и ясностью, какие никогда раньше не встречались в такоймере в чьей-либо голове, одаренной поэтическим воображением. Никогдапроблема литературы не подвергалась до Эдгара По исследованию в своихпредпосылках, не сводилась к проблеме психологии, не изучалась путеманализа, в котором логика и механика эффектов были бы так смело применены.Впервые отношения между произведением и читателем были выяснены иутверждены в качестве положительных оснований искусства. Этот анализ -- издесь именно заключается обстоятельство, подтверждающее его ценность, --может быть успешно проведен, с такой же точностью, во всех областяхлитературного творчества. Те же наблюдений, те же отличительные признаки, теже качественные пометки, те же направляющие идеи равно применимы как кпроизведениям, предназначенным могущественно и резко воздействовать навосприятие, захватить читателя, любящего сильные ощущения или странныепроисшествия, так и к жанрам самым утонченным, к хрупкой организованностисозданий поэта. Утверждать, что этот анализ сохраняет свою значимость в областиповествования в такой же мере, как в области поэзии, что он применим кконструкциям воображения и фантастики столь же хорошо, как и клитературному воспроизведению и отображению действительности, -- значитутверждать, что он примечателен своею общностью. Тому, что имеетдействительную общность, свойственна плодотворность. Достичь такой точки,которая позволила бы овладеть всем полем действия, означает неизбежноохватить весь ряд возможностей; области, которые предстоит исследовать;пути, которые надо проложить; земли, которые отойдут под обработку; здания,которые придется возвести; отношения, которые надлежит установить; методы,которые потребуется применить. Не удивительно поэтому, что По, обладавшийтакой могущественной и уверенной методой, сделался изобретателем рядажанров, создал первые и самые разительные образцы научной повести,современной космогонической поэмы, романа уголовной поучительности, введенияв литературу болезненных психологических состояний; и что все еготворчество на любой странице дает такое проявление интеллектуальности иволи к ней, какой нет ни в одной другой литературной карьере. Этот великий человек был бы нынче совершенно забыт, не поставь себеБодлер задачи ввести его в европейскую литературу. Не преминем отметить,что мировая слава Эдгара По слаба или сомнительна только на его родине да вАнглии. Этот англосаксонский поэт до странности мало известен средиединоплеменников. Другое замечание: Бодлер и Эдгар По взаимно обмениваются ценностями.Один дает другому то, что у него есть, и берет то, чего у него нет. Этотдает тому целую систему новых и глубоких мыслей. Он просвещает,оплодотворяет его, предопределяет его мнение по целому ряду вопросов:философии композиции, теории искусственного понимания и отрицаниясовременного, важности исключительного и некой необычности,аристократической позы, мистицизма, вкуса к элегантности и к точности, дажек политике... Бодлер весь этим насыщен, вдохновлен, углублен. Но в обмен на эти блага Бодлер дает мысли По бесконечную широту. Онпротягивает ее будущему. Это -- протяженность, которая видоизменяет поэта всамом себе, по великому стиху Малларме ("И вот, таким в себе, его меняетВечность... ") 8
, это -- работа, это -- переводы, это --предисловия Бодлера, которые раскрывают его и утверждают его место в тенизлосчастного По. Я не стану разбирать всего, чем обязана литература влиянию этогочудодейственного изобретателя. Будь то Жюль Берн и его соревнователи,Габорио и подобные ему, или, в более высоких жанрах, приходящие на мысльпроизведения Вилье де Лиль-Адана, или творения Достоевского, легко видеть,что "Приключения Гордона Пима", "Тайна улицы Морг", "Лигейя",
"Сердце-разоблачитель"
дали им образцы, многократно воспроизведенные,глубоко изученные, никогда не превзойденные. Я лишь задал себе вопрос: чем обязана поэзия Бодлера, и -- еще болееобщо -- вся французская поэзия, открытию произведений Эдгара По? Кое-какие поэмы "Цветов зла" заимствуют у поэм По их чувство и ихсущество. В некоторых содержатся стихи, являющиеся воспроизведениями; но япройду мимо этих частных заимствований, значимость которых, в известноймере, ограниченна. Я отмечу лишь существенное, заключающееся в самой идее, которую Посоставил себе о поэзии. Его концепция, изложенная им в различных статьях,была главным двигателем изменения идей и искусства Бодлера. Разработка,которой подверг эту теорию композиции ум Бодлера, уроки, которые он в нейпочерпнул, развитие, которое она получила в его интеллектуальнойпреемственности, -- и в особенности ее великая внутренняя ценность --требуют, чтобы мы несколько остановились на этом. Я не стану скрывать, что мысли По в глубине своей связаны с некоторойметафизикой, которую он себе создал. Однако метафизика, хотя она инаправляет, охватывает, подсказывает теории, о которых идет речь, тем неменее не пронизывает их насквозь. Она порождает их, объясняет ихпроисхождение; но не она образует их состав. Идеи Эдгара По о поэзии выражены в нескольких эссе, из которых наиболееважное (причем он менее всего занят техникой английского стиха) носитзаглавие: "Поэтический принцип"
("The poetic principle"). Бодлер был так глубоко захвачен этой работой, она оказывала на неготакое могущественное воздействие, что он стал воспринимать ее существо -- ине только существо, но и самую форму -- как собственное свое дос
тояние9
. Человек не может не присвоить себе то, что кажется ему с такойточностью созданным для него и на что, себе вопреки, он смотрит как насозданное им самим... Он неудержимо стремится овладеть тем, что пришлосьстоль впору его личности; да и сам язык смешивает в понятии "благо" то, чтозаимствовано кем-нибудь и вполне его удовлетворяет, с тем, что составляетсобственность этого кого-нибудь... И вот Бодлер, вопреки тому, что был ослеплен и захвачен изучением"Поэтического принципа" -- или именно потому, что был им ослеплен изахвачен, -- не поместил перевода этого эссе среди собственныхпроизведений Эдгара По, но ввел наиболее интересную его часть, чуть-чутьвидоизменив ее и переставив фразы, в предисловие, предпосланное им своемупереводу "Не
обычайных историй". Плагиат был бы оспорим, ежели бы авторвполне очевидно не подтвердил его сам: в статье о Теофиле Готье(воспроизведенной в "Романтическом искусстве") он перепечатал весь отрывок,о котором идет речь, снабдив его такими вступительными строками, весьмаясными и весьма изумительными: "Позволительно,
думается мне, иногдапроцитировать самого себя, дабы избежать парафразы. Я повторю,следовательно... " Далее идет заимствованный отрывок. Что же думал Эдгар По о поэзии? Я изложу его мысли в нескольких словах. Он подвергает анализупсихологическую обусловленность стихотворения. В числе условий он ставит напервое место те, которые определяются протяженностью
поэтическихпроизведений. Он придает рассмотрению их величины странную значимость. Онисследует, с другой стороны, самое существо этих произведений. Он легкоустанавливает наличие ряда стихотворений, занятых высказываниями, длякоторых достаточным проводником могла бы служить проза. История, наука, каки мораль, мало что выигрывают от изложения на языке души. Поэзиядидактическая, поэзия историческая или этическая, хоть и прославленные иосвященные величайшими поэтами, странным образом сочетают данныедискурсивного или эмпирического познания с проявлениями сокровеннойсущности и с силами эмоций. По уразумел, что современная поэзия должна складываться в соответствиис направлением эпохи, у которой на глазах все отчетливее расслаиваютсяспособы и области действования, и что она имеет право притязать навыявление собственного своего естества и на изучение его, так сказать, вчистом виде. Так, анализом обусловленностей поэтической страсти, определением, припосредстве отсеивания, абсолютной поэзии По указал путь, преподал доктрину,очень соблазнительную и очень суровую, в которой соединились некаяматематика и некая мистика... Ежели теперь мы взглянем на совокупность "Цветов
зла" и дадим себе трудсравнить этот сборник с поэтическими работами того же времени, нас неудивит примечательное соответствие творчества Бодлера наставлениям По итем самым его разительное отличие от произведений романтических. В "Цветах
зла"
нет ни исторических поэм, ни легенд; нет ничего, что отдавало бы даньповествовательности. В них не найдешь философских тирад. Нет в них места иполитике. Описания редки и всегда знаменательны.
Но все в них -- прельщение,музыка, могущественная и отвлеченная сущность... Пышность, образ исладострастие. Есть в лучших стихах Бодлера сочетание плоти и духа, смесьторжественности, страстности и горечи, вечности и сокровенности, редчайшеесоединение воли с гармонией, так же резко отличающие их от стиховромантических, как и от стихов парнасских. Парнас был отнюдь не чрезмернонежен к Бодлеру. Леконт де Лиль ставил ему в упрек бесплодие. Он забывал,что истинная плодовитость поэта заключается не в числе его стихов, но вдлительности их действия. Судить об этом можно лишь на протяжении эпох. Нынемы видим, что по прошествии шестидесяти лет отзвук единственного и оченьнебольшого по объему произведения Бодлера еще наполняет собой всю сферупоэзии, что он живет в умах, что им нельзя пренебречь, что его крепитпримечательный ряд произведений, которые им порождены, которые являются нестолько его подражаниями, сколько его следствиями, и что, таким образом,надлежало бы, чтобы подвести итог, присоединить к маленькому сборнику"Цветов зла"
ряд работ первостепенного качества и совокупность самыхглубоких и самых тонких опытов, какие когда-либо предпринимала поэзия.Влияние "Античных поэм" и "Варварских поэм" 10
было менееразносторонне и менее обширно. Надобно все же признать, что если бы это самое влияние охватило иБодлера, оно воспрепятствовало бы ему, может быть, написать или сохранитькое-какие очень неподтянутые стихи, встречающиеся в его книге. Вчетырнадцати стихах сонета "Сосредоточенность",
являющегося одной изпрелестнейших вещей сборника, удивительным будет мне всегда казаться наличиепяти или шести строк, отмеченных неоспоримой слабостью. Зато первые ипоследние стихи этой поэмы наделены такой магией, что середина лишенавозможности проявить свою нелепицу, и она представляется как быотсутствующей и несуществующей. Надо быть очень большим поэтом дляподобного рода чудес. Только что упомянул я о действии очарования,
как уже произнес словочудо;
конечно, это -- обозначения, которыми пользоваться надлежит разборчивокак по силе их смысла, так и по легкости их употребления; но их пришлось бызаменить анализом такой длительности и, возможно, такой спорности, что мнепростится, ежели я избавлю от него и того, кому пришлось бы его делать, итех, кому пришлось бы его слушать. Я останусь среди неопределенностей,ограничившись лишь намеком на то, чем мог бы он быть. Пришлось бы показать,что язык содержит возбудительные средства, примешанные к его практическим инепосредственно значимым свойствам. Обязанность, труд, назначение поэтасостоят в том, чтобы дать проявление и действие этим силам движения иочарования, этим возбудителям аффективной жизни и интеллектуальнойвосприимчивости, которые смешаны в обиходной речи со знаками и способамисвязи обыденной и поверхностной жизни. Поэт, таким образом, обрекает себяи расходует себя на то, чтобы выделить и образовать речь в речи; и усилияего, длительные, трудные, взыскательные, требующие разностороннейшихкачеств ума, никогда не имеющие конца, как и никогда не достигающие точногосоответствия, направлены на то, чтобы создать язык для существа болеечистого, более могущественного и более глубокого мыслями, болеенапряженного жизнью, более блистательного и более находчивого словами,нежели любая действительно существующая личность. Этот необычайный стройречи дает себя узнать и познать ритмом и гармониями, которые его крепят икоторые должны быть так сокровенно -- и даже так таинственно -- связаны сего происхождением, что звук и смысл уже не могут быть отделены друг отдруга и неразличимо взаимодействуют в памяти. Поэзия Бодлера обязана своей длительностью и той властью, которою онаеще пользуется, полноте и особой четкости своего тембра. Этот голос пороюспускается до красноречия, как это бывало несколько слишком часто у поэтовэтой поры; но он хранит и развивает почти всегда мелодическую, восхитительночистую линию и совершенную звучность, отличающую его от любой прозы. Бодлер тем самым дал удачнейший отпор стремлениям к прозаизму, которыеотмечаются во французской поэзии с середины XVII века. Примечательно, чтотот самый человек, которому мы обязаны этим возвратом нашей поэзии к своейсущности, является в то же время одним из первых французских писателей,которые испытывали страстное влечение к музыке в собственном смысле слова. Яупоминаю об этой склонности, проявившей себя в знаменитых статьях о"Тангейзере" и "Лоэнгрине", в связи с позднейшим влиянием музыки налитературу... "То, что получило наименование символизма, весьма просто
сводится к общему для нескольких групп поэтов стремлению заимствовать у
музыки свое дей
ствие... " Дабы сделать менее неопределенной и менее неполной эту попыткуобъяснить нынешнюю значимость Бодлера, я должен сейчас напомнить, чем былон как критик живописи. Он знал Делакруа и Мане. Он сделал попытку взвеситьдостойные заслуги Энгра, его соперника, так же как смог сравнить, в ихнесхожем "реализме", произведения Курбе и Мане. Он выказал к великомуДомье восхищение, которое потомство разделяет. Может быть, он преувеличилценность Константина Гиса... Но в совокупности суждения его, всегдаобоснованные и обставленные тончайшими и прочнейшими размышлениями оживописи, остаются высшими образцами ужасающе легкого и, следовательно,ужасающе трудного жанра художественной критики. Однако величайшая слава Бодлера, как я уже дал понять в начале этогосообщения, состоит неоспоримо в том, что он дал жизнь нескольким оченьбольшим поэтам. Ни Верлен, ни Малларме, ни Рембо не были бы тем, чем онибыли, не получи они знакомства с "Цветами зла"
в решающем возрасте. Несоставило бы труда показать в этом сборнике стихотворения, которых форма ивдохновение послужили прообразами некоторых вещей Верлена, Малларме илиРембо. Но это соответствие до такой степени очевидно, а время вашеговнимания в такой мере использовано, что я не стану углубляться вподробности. Я ограничусь указанием, что чувство интимности и мощная,волнующая смесь мистической взволнованности и чувственного пыла, которыеполучили развитие у Верлена, страсть странствований, движениенетерпеливости, какое возбуждает вселенная, глубокое понимание ощущений и ихгармонических отзвуков, делающие таким энергичным и таким действеннымкороткое и яростное творчество Рембо, -- все это отчетливо наличествует ираспознается в Бодлере. Что же касается Стефана Малларме, чьи первые стихи могли бы смешатьсяс самыми прекрасными и самыми насыщенными вещами "Цветов зла", он продвинулдалее, в их тончайших следствиях, те формальные и технические поиски, ккоторым анализы Эдгара По и опыты и комментарии Бодлера внушили ему страстьи обосновали уважение. В то время как Верлен и Рембо дали продолжениеБодлеру в плане чувства и ощущения, Малларме продолжил его в областисовершенства и поэтической чистоты.
ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ
Вы пожелали, чтобы этюду о Малларме, и притом столь истовому, глубокомуи любовному, каким вы его задумали и благостно выполнили, -- было все жепредпослано несколько страниц, написанных иной, не вашей рукой, и выпросили меня набросать их. Но можно ли у порога такой книги оказать что-либо, чего уже не было быв ней самой, или чего я не высказал бы раньше, или чего не говорили бы всекругом? Можно ли сказать нечто, что и мне самому было бы нетрудно выразить бездлиннот и дотошностей -- и что не стало бы для публики отвлеченностью,которую тягостно читать? Мне довелось уже по разным случаям дать несколько воспоминаний о нашемМалларме; восстановить кое-какие его замыслы; отметить мимоходомизумительную стойкость отзвуков его речи в мире мысли, несмотря на то, чтостолько лет протекло после его смерти. Но я всегда удерживал себя, по рядузначительных соображений, от написания работы, которая могла бы в должной иабсолютной мере говорить о нем. Я слишком ясно чувствую, что был бы не всилах довести это до конца, не говоря чрезмерно много о самом себе. Еготворчество, с первой же встречи, стало для меня явлением чуда; и едва лишьулавливал я его мысль, как она становилась тайным объектом нескончаемыхвопросов. Он сыграл, сам того не зная, столь огромную роль во внутреннеймоей истории, произвел во мне самым наличием своим такую переоценкуценностей, подарил меня, в силу акта своего бытия,
столькими вещами,утвердил меня в стольких вещах, более того, внутренне наложил во мне запретна столько вещей, -- что я уже не умею отделить того, чем он был вообще, оттого, чем он был для меня 1
. Нет слова, которое повторялось бы под пером критики охотнее и чаще,нежели слово влияние; но и нет более неопределенного понятия, нежели оно,среди всех неопределенностей, образующих призрачное вооружение эстетики.Вместе с тем в познавании наших произведений нет ничего, что заинтересовалобы наш интеллект более философски и могло сильнее питать в нем влечение канализу, нежели возрастающее видоизменение одного духовного склада подтворческим воздействием другого. Бывают случаи, когда творчество одного человека обретает в существедругого совершенно особую ценность, порождает в нем такие действенныеследствия, которые нельзя было предвидеть (именно этим влияние
достаточноясно отличается от подражания)
и зачастую невозможно выявить. Мы знаем, сдругой стороны, что эта производная действенность образует значительнуючасть продукции всех видов. Идет ли речь о науке или об искусстве --наблюдение, изучающее процессы проявления итогов, показывает, чтоделающееся
всегда повторяет ранее сделанное
или же отвергает его, то естьповторяет его иными тонами, очищает, дополняет, упрощает, отягчает илипереобременяет; или же, наоборот, отталкивает, искореняет, опрокидывает,отрицает, -- но и тем самым предполагает его и незримо использует.Противоположное противоположным порождается. Мы говорим, что писатель оригинален,
когда пребываем в неведенииотносительно скрытых видоизменений, которыми проявили себя в нем другие; мыхотим сказать, что обусловленность того, что он делает,
тем, что уже было
сделано,
исключительно сложна и прихотлива. Есть произведения, являющиесяподобиями других произведений; есть такие, которые образуютпротивоположность им; есть, наконец, такие, у которых взаимоотношения спредшествующими творениями столь сложны, что мы теряемся в них и утверждаем,что они ведут свое происхождение непосредственно от богов. (Надлежало бы, чтобы углубить эту тему, рассмотреть также влияние тогоили иного духовного склада на себя самого, равно как произведений -- на ихавтора. Но сейчас этому не место. ) Когда какое-либо произведение, или даже все творчество, действует накого-либо не всеми своими сторонами, но одной из них или несколькими -- вэтом именно случае влияние проявляет свою наиболее примечательную ценность.Обособленное развитие какого-нибудь качества одного творца, проведенное припосредстве всей могущественности другого, редко когда не создает в итогекрайнюю оригинальность.
Таким-то образом Малларме, развивая в себе несколько свойствромантических поэтов и Бодлера, наблюдая в них то, что получило наиболеесовершенное выполнение, ставя себе постоянным законом получение в каждойданной точке результатов, которые у тех были редки, необычны и точно бысовершенно случайны, -- мало-помалу из этой настойчивости в отборе, из этойсуровости и отбрасывания вывел манеру
совсем особого свойства, а в конечномитоге -- доктрину и проблемы совершенно нового порядка, изумительно чуждые
самым навыкам чувств и мыслей своих отцов и собратьев по поэзии.
Он заменилнаивное влечение, инстинктивную или традиционную (то есть малосознательную)действенность своих предшественников искусственной концепцией,кропотливейше продуманной и достигнутой в итоге своеобразного анализа. Как-то раз я сказал ему, что у него склад великого ученого. Я не знаю,пришелся ли этот комплимент ему по вкусу, так как о науке у него не былоидеи, которая позволила бы ему провести сравнение с поэзией. Он, наоборот,противополагал их. Но я, -- я не мог не делать сопоставления,представившегося мне неизбежным, между построением точной науки инамерением, столь явственным у Малларме, заново построить всю системупоэзии при помощи чистых и наглядных признаков, разборчиво извлеченныхтонкостью и верностью его суждений и очищенных от той несправедливости,какую обычно вызывает у людей, размышляющих о литературе, многообразиефункций речи. Его концепция по необходимости приводила к отыскиванию и сочинениюкомбинаций весьма далеких от тех, которым общепринятость сообщает видимость"ясности", а привычка позволяет быть воспринятыми с такой легкостью, что ихпочти не осмысливаешь. Темнота, отмечаемая у него обычно, являетсяследствием нескольких ревниво соблюдаемых им правил, приблизительно так же,как в области наук мы видим, что логика, аналогия и забота опоследовательности приводят к представлениям весьма отличным от тех,которые непосредственное впечатление делает для нас привычными, -- вплоть довыражений, легко переходящих за пределы нашей способности к воображению. То, что Малларме без научной культуры и навыков отважился ставитьзадачи, которые можно сравнить с опытами мастеров числа и порядка; то, чтоон вложил всего себя в усилие, изумительное по одиночеству; что он ушел всвои размышления наподобие того, как всякое существо, углубляющее илиперестраивающее свой мыслительный мир, уходит от твари людской, дабы уйти отсмутности и поверхностности, -- это свидетельствует о смелости и глубине егодуховного склада, не говоря уже о необычайном мужестве, с каким всю жизнь онборолся с судьбой, светом и насмешками, тогда как ему достаточно было бынемного поубавить свои качества и свою волю, чтобы тотчас же предстать тем,чем он был, -- первым поэтом своего времени. К этому надлежит добавить, что развитие его личных воззрений, обычностоль точных, было задержано, спутано, затруднено теми неопределеннымиидеями, которые царили в литературной атмосфере и не преминули повлиять ина него; на его духовный склад, -- как ни одинок и своезаконен он был, --наложили некоторую печать чудесные и фантастические импровизации Вилье деЛиль-Адана 2
, и никогда не мог он освободиться вполне от некойметафизики, чтобы не сказать -- мистицизма, трудно поддающегосяопределению. Однако, в силу примечательной реакции существа его натуры, немогло не случиться так, что эти чужеродные темы вошли в систему егособственных помыслов и что он привел их в связь с самой высокой своеймыслью, которая была для него вместе с тем и наиболее дорогой и наиболееинтимной. Так пришел он к стремлению дать искусству писанья всеобъемлющийсмысл, значимость мироздания,
и признал, что высшей вещью мира и оправданиемего бытия -- насколько ему это бытие даровано -- была, и не могла не быть,книга
3
. В возрасте еще довольно раннем, двадцати лет, -- в критическую порустранной и глубокой духовной трансформации -- я испытал потрясение оттворчества Малларме. Я познал изумление, интимное и внезапноезамешательство, и озарение, и разрыв с привязанностями к моим идолам техлет. Я почувствовал в себе как бы фанатика. Я ощутил молнийное внедрениенекоего решающего духовного завоевания. Определить Прекрасное легко: оно
-- то, что обезнадеживает.
Нонадлежит благословлять этого рода безнадежность, которая освобождает вас.от иллюзий, озаряет вас и, как говорил старый Гораций Корнеля, --вспоможествует вам.
Я написал несколько стихотворений; я любил то, что надлежало любить в1889 году. Идея "совершенства" имела еще силу закона, хотя и в более тонкомсмысле, нежели слишком простоватое понятие пластичности, которое вкладывалив нее десять-двадцать лет назад. Еще не набрались смелости приписыватьценность -- и притом не знающую границ -- творениям внезапным,непредвиденным, непредвидимым -- что говорю? -- каким ни на есть --сегодняшнего дня. Принцип: выигрыш в любом случае
-- еще не былпровозглашен, и в почете были, наоборот, лишь благоприятные положения илипочитавшиеся таковыми. Словом, в те времена от поэзии требовали, чтобы онавоплощала в себе самой идею, прямо противоположную той, которой ход временипридал прелесть несколько позднее: что и должно было случиться. Но какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство слюбыми писаниями Малларме и какой моральный эффект!.. Было что-торелигиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культтого, что представлялось им настолько прекрасным, что поистине надо былоназвать его сверхчеловеческим. "Иродиада", "Пополуденный отдых Фавна", "Сонеты",
фрагменты,открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывалимежду собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древностиобъединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинкамичеканного золота, -- были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений,защищенных собственным своим существом от варварства и святотатства. В этом творчестве, странном и точно бы абсолютном, жила магическаявласть. Самым обстоятельством своего бытия оно действовало как приманка икак меч. Оно с размаху разъединяло весь род людской, умеющий читать. Еговидимая загадочность мгновенно сообщала раздражение жизненному центруприкосновенных к литературе интеллектов. Казалось, оно молниеносно ибеспромашно било в самую чувствительную точку культурных сознаний,вызывало возбуждение в том самом центре, где пребывает и хранит себя некийдивный клад самолюбия и где живет то, что не может мириться
с непониманием. Уже одного имени автора было достаточно, чтобы вызвать у людейзанимательные реакции: оцепенение, иронию, звонкий гнев; порой -- выражениебессилия, искреннего и комического. Были взывания к нашим великимклассикам, коим никогда не мерещилось, какого сорта прозой будут некогдазаклинать их. Другие пускали в ход смешки и усмешки и тотчас обретали (припомощи этих вот счастливых движений лицевых мускулов, удостоверяющих намнашу свободу) надлежащее превосходство, позволяющее достойно жить уважающимсебя лицам. Редки смертные, которых не ранит непонимание чего-либо икоторые благовольно принимают это, как обычно принимают незнание языка илиалгебры. Можно прожить и без них! Наблюдатель этих явлений имел удовольствие созерцать прекрасноепротиворечие: творчество глубоко продуманное, самое волевое и самоесознательное, какое когда-либо существовало, и вызванный им ряд реф
лексов. Так было потому, что едва только взгляд касался его, как этобеспримерное творчество било и нарушало основную условность обыденной речи:ты не стал бы читать меня, ежели бы ты наперед уже меня не понимал.
Сделаю теперь одно признание. Я согласен, я не отрицаю, что все этиблагополучные люди, которые протестовали, насмешничали, не видели того, чтовидели мы, -- были во вполне оправдываемом положении. Их чувство былозаконно. Не к чему бояться утверждать, что область литературы есть толькопровинция обширного царства развлечений. Книгу берут, книгу бросают; и дажекогда не умеешь расстаться с нею, все же ясно чувствуешь, что влечениеобусловлено легкостью наслажденья. Это означает, что все усилия творца красоты и фантазии должныстремиться, по самой сути работы, к тому, чтобы дать публике
такие радости,которые совсем не требуют затраты сил или почти не требуют ее. Именно взявпублику исходной точкой, должен он выводить то, что эту публику трогает,волнует, ласкает, воодушевляет или радует. Но существует, однако, несколько публик: среди них не столь ужневозможно найти и такую, которая не мыслит себе наслаждения без труда,которая не любит радостей без оплаты и которая даже не чувствуетудовлетворения, ежели ее счастье не добыто хотя бы частично собственнымиее усилиями, о коих надобно знать, во что они ей обходятся. Таким образом,случается, что может образоваться и некая совершенно особая публика. Итак, Малларме создал во Франции понятие трудно
го автора. Онопределительно ввел в искусство обязательство интеллектуального усилия. Темсамым он возвысил положение читателя и с восхитительным пониманием истиннойславы избрал для себя в мире небольшой круг особых любителей, которые,единожды приобщившись к нему, уже не могли далее вынести поэзии нечистой,непроизвольной и беззащитной. Все казалось им наивным и пошлым, после тогокак они прочли его. Эти небольшие композиции, с их чудесной законченностью, представалиобразцами совершенства, -- настолько непреложной была связь слова сословом, стиха со стихом, движения с ритмом, настолько каждое из них вызывалоидею своего рода абсолютного предмета, обусловленного равновесием внутреннесущих сил, избавленного чудом взаимных сочетаний от тех смутныхпоползновений кое-что исправить и изменить, которые разум бессознательноиспытывает во время чтения в отношении большинства текстов. Блеск этих кристаллических систем, таких чистых и точно бы ограненныхсо всех сторон, меня завораживал. Они лишены, конечно, прозрачности стекла;но если в какой-то мере умственные навыки наши и ломаются об их грани, то,что именуется их темнотой, в действительности есть только преломление. Я пытался представить себе пути и усилия мысли их автора. Я говорилсебе, что этот человек осмыслил все слова, осознал и исчислил все формы. Язаинтересовался мало-помалу действием этого, столь отличного от моего, умаедва ли не больше, нежели видимыми плодами его работы. Я воссоздал себеконструктора подобного искусства. Мне представлялось, что оно прошло сквозьбезграничное размышление, в некой умственной ограде, откуда право на выходне давалось ничему, что не пребывало достаточно долго в мире предчувствий,гармонических слаженностей, совершенных образов и их соответствий, -- втом подготовительном мире, где все всему противоборствует и где случайностьобуздывает себя, выжидает и, наконец, кристаллизуется в некоем образце. Произведение может выйти из сферы, столь наполненной мыслью и стольбогатой откликами, лишь волей случая, выбрасывающего его за пределымыслительной сферы. Оно падает из "обратимости" во Время. Это позволяло мнеумозаключить о наличии у Малларме некой внутренней системы, которая, с однойстороны, должна была чем-то отличаться от системы философа, с другой -- отсистемы мистиков и в то же время до известной степени уподобляться им. Всем моим естеством, или, вернее, тем изменением в моем естестве,которое только что произошло во мне, я был предрасположен к тому, чтобыдовольно необычным путем дать развиться впечатлению, произведенному наменя двумя поэмами, которые показали мне такую нарочитость своих красот,что сами они отходили в тень пред тем, о чем говорила их скрытаяотделанность. Я продумал и наивно записал несколько раньше это самое мнение в видеследующего пожелания: если бы мне довелось начать писать, я бесконечнобольше хотел бы написать в совершенном сознаний и с полной ясностьючто-либо слабое, нежели быть обязанным милости транса и потере самосознаниякаким-нибудь шедевром, хотя бы и лучшим из лучших. Это значит, мне представлялось, что шедевров существует ужепредостаточно и что количество гениальных произведений отнюдь не так мало,чтобы стремление увеличить их число могло представить сколько-нибудьзначительный интерес. Я думал также с несколько большей отчетливостью, чтопроизведение, сознательно искомое и отысканное среди сонма духовныхслучайностей при помощи последовательного и настойчивого анализа известных,наперед предписанных условий, -- не могло, какова бы ни была его внешняяценность после выявления, не произвести изменений в собственном своемтворце, принужденном себя познать и в какой-то мере перестроить. Я говорилсебе, что отнюдь не готовое произведение и не его видимые формы илипроявления вовне могут нас завершить и утвердить, но единственно лишьманера, посредством коей мы его создали. Искусство и труд обогащают нас.Муза же и благой случай позволяют всего только брать и откидывать. Тем самым воле и расчетам агента
я придавал значительность, которуюотнимал у произведения.
Это отнюдь не означает, что я готов был мириться спренебрежительным отношением к нему самому, -- как раз наоборот. Эта жестокая и крайне опасная для литературы мысль (от которой, однако,я никогда не отказывался) любопытным образом способствовала и в то же времяпротивопоставляла себя моему восхищению перед человеком, который шел,влекомый своей идеей, ни более ни менее как к тому, чтобы обожествитьписанную вещь. Если что особенно влекло меня в нем, то именно склад егохарактера, в самом своем существе волевой, эта абсолютная направленность,выявляемая предельным совершенством труда. Взыскательность труда влитературе выражает себя и сказывается в откидываниях. Можно сказать, чтоона измеряется количеством откидываний. Будь возможным изучение частоты иприроды откидываний, оно стало бы основным источником интимного познанияписателя, ибо оно осветило бы нам тайное противоборство, котороеразыгрывается в минуту творчества между темпераментом, притязаниями,предвидениями человека и, с другой стороны, возбуждениями иинтеллектуальными средствами данного мгновения. Строгая последовательность откидываний, количество решений, которыеотметаешь, возможности, на которые кладешь для себя запрет, показываютприроду разборчивости, степень сознательности, качество гордости и дажестыдливости и всяческих страхов, какие испытываешь в отношении будущихсуждений публики. Именно в этой точке литература соприкасается с областьюэтики: именно в этом строе вещей может возникнуть конфликт между природнымиданными и творческой направленностью: здесь обретает он своих героев и своихмучеников, в этом сопротивлении, легкому
здесь проявляет себя добродетель,а следовательно, и ханжество. Но эта воля к отбрасыванию всего, что не соответствует закону,поставленному над собой, проявляет, как оказывается, такое давление насвоего носителя, что произведения, подвергшиеся бесконечному пересмотру ипереработке, не считаясь с тяготами и временем, до чрезвычайности редки ичто, вопреки плотности, которую они обретают, -- их творцу, относящемуся ксебе с исключительной строгостью, бросаются обвинения в бесплодии.Большинство вещей, выходящих из печати, до такой степени простодушно хрупки,так условны, порождены столь личным монологом, по большей части с такойлегкостью могут быть вызваны к жизни самой ходовой выдумкой, так нетрудно ихвидоизменить, перелицевать, вовсе отрицать и даже сделать менее пустыми,-- наконец, они печатаются в таком количестве, что кажется невероятным,чтобы кому-либо можно было бросить упрек в недостаточном приумножении и такуже огромной груды книг из-за того, что он дает себе труд свести своиписания к самому в них существенному. Но еще более достойно внимания то, чтонарекания идут не со стороны ценителей этого самоограничившего себятворчества, что было бы понятно, поскольку они могли бы сетовать на то, чторадость дается им в скудной доле, -- наоборот, дело идет о тех, других,негодующих на то, что такое творчество существует, и вместе с тем, что имдают его слишком мало. Малларме -- бесплодный; Малларме -- надуманный; Малларме -- темнейший;но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Малларме жесточайшийк себе более, чем кто-либо среди всех, кто когда-либо держал перо, -- далмне с первого же взгляда, которым я соприкоснулся с искусством слова,высшую, можно сказать, идею, -- идею-предел
или идею-сумму
его ценности иего возможностей. Сделав меня счастливей Калигулы, он дал мне возможность созерцатьголову, которая вместила все, что тревожило меня в области литературы, все,что влекло меня, все, что спасало ее, на мой взгляд. Эта столь таинственнаяголова осмыслила все средства универсального искусства; она познала и точнобы восприняла всю радость и всякие горести и чистейшие безнадежности,порождаемые высшим духовным томлением; она изгнала из поэзии грубыесоблазны; она расценила и отбросила в своем долгом и глубоком молчанииособые притязания, дабы подняться до уразумения и созерцания основы всехмыслимых творений; она обрела в себе, на высшей своей ступени, инстинктгосподства над миром слова, во всем подобный инстинкту величайших людеймысли, которые умели соединенным действием анализа в конструкции форм
подняться над всеми возможными соотношениями мира идей
или мира чисел ивеличин. Вот чем наделял я Малларме: аскетизмом, слишком схожим, может быть, ссобственными моими суждениями об искусстве слова, всегда возбуждавшем вомне большие сомнения относительно истинной своей ценности. Посколькуочарование, которое оно вызывает в других, обусловливается, по самойприроде языка, целым рядом пошлостей и недоразумений, до такой степенинеизбежных, что прямая и совершенная передача мысли автора, будь онавозможна, привела бы к подавлению и словно бы омертвению самых прекрасных
эффектов искусства,
-- то и возникает у всякого, кто крепко воспринял этумысль, некое отвращение к тому, чтобы тратить себя на неточность ивозбуждать в других влечение к чувствам и мыслям неожиданным и для нас самихсовершенно непредвидимым, -- какими и должны быть следствия необдуманногодействия. Эти наперед неведомые реакции читателя, если они даже (как иногдабывает) благоприятны для нашего труда и приносят бесконечноеудовлетворение нашему радостно изумленному тщеславию, -- вызывают уподлинной гордости чувство горького оскорбления ее чистоты. Она не приемлетславы, которая является только случайным и внешним приложением к личностии заставляет нас почувствовать все различие, которое существует для неемежду понятиями быть
и казаться.
Эти странные помыслы привели меня к признанию за актом писания лишьценности чистого упражнения: игры, основывающейся на свойствах языка,соответственно определенных и точно обобщенных, долженствующих сделать насочень свободными и очень уверенными в, его применении и совершенноизбавленными от иллюзий, которые порождает это само применение и которымиживут творения слова -- и люди 4
. Так прояснился во мне самом конфликт, властно живший, разумеется, вмоем природном складе, -- между склонностью к поэзии и странной потребностьюудовлетворять запросы моего разума. Я пытался охранить в себе и то идругое. Я только что говорил, что не смог бы думать о Малларме без эгоизма.
Мне надлежит, следовательно, остановить тут эту смесь раздумий ивоспоминаний. Может быть, в известной мере было бы интересно продолжить вглубину и в подробности анализ этого особого случая влияния
и показать,каковы прямые и обратные воздействия такого-то творчества на такой-тоумственный склад и как крайностям одной тенденции ответствуют крайностидругой.
Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ...
Я говорил порой Стефану Малларме: "Одни вас хулят, другие -- третируют. Вы раздражаете, вы кажетесьжалким. Газетный хроникер с легкостью делает из вас всеобщее посмешище, аваши друзья разводят руками... Но сознаете ли вы, ощущаете ли иное: что в любом французском городенайдется безвестный юноша, готовый во имя ваших стихов и вас самого отдатьсебя на растерзание? Вы его гордость, его тайна, его порок. Он замыкается в своейбезраздельной любви и прикосновенности к вашим созданиям, которые нелегконаходить, постигать, отстаивать... " Я разумел при этом некоторых -- среди них и себя самого, -- в чьихсердцах присутствие его было столь властным и единственным; и мне виделось,как в нас пробивается и предлагает ему себя истинная слава, которая отнюдьне лучезарна, но сокровенна; которая ревнива, интимна и коренится, бытьможет, скорее в преодоленном неприятии и оттолкновении, нежели внемедленном признании некоего чуда и всеобщего восторга. Но Он, с его подернутым дымкой взглядом, будучи из тех, кто не умеетждать и упоение черпает в себе лишь самом, оставался безмолвным. Умам глубочайшим отказано в самолюбовании, которое прибегает к чужомуревнительству, ибо они суть воплощенная убежденность, что никто, кроме них,не сможет уразуметь того, чего они требуют от своего естества, и того, чегождут они от своего демона. Обнародуют они лишь то, от чего избавляются:отбросы, осколки, безделицу своего сокровенного времени. Совершенства его редких писаний, как, равно, и подчеркнутая ихстранность, вызывали у нас представление об авторе чрезвычайно отличное оттого, какое порождают обыкновенно даже значительные поэты. Это ни с чем не сравнимое творчество не только захватывало с первоговзгляда, мгновенно очаровывало слух, настоятельно взывало к голосу и своегорода непреложностью в размещении слогов, обязанной большому искусству,подчиняло себе весь аппарат слова, -- оно тотчас озадачивало разум, онодразнило его любопытство и бросало порой вызов его пониманию.Противополагая себя ежемгновенному разрешению речи в понятия, оно подчастребовало от читателя весьма тягостных интеллектуальных усилий ипристального вчитывания: требование опасное и почти всегда роковое. Легкость чтения стала в литературе правилом с тех пор, как наступилоцарство всеобщей спешки, которую пресса организует или, во всяком случае,стимулирует. Каждый стремится читать лишь то, что и написать мог бы каждый. И поскольку задача литературы сводится нынче к тому, чтобы развлекатьчитателя и служить ему способом времяпрепровождения, не вздумайте требоватьот него усилий, ни в коем случае не взывайте к усердию: здесь господствуетубежденность -- быть может, наивная -- в полной несовместимости наслажденияи труда. Что касается меня, должен признаться, что из книги, которая дается мнебез труда, я почти ничего не извлекаю. Потребовать от читателя, чтобы он напрягал свой ум и добивалсяцелостного постижения лишь ценой весьма мучительного акта; вознамеритьсяпривести его из милой ему пассивности к сотворчеству -- это значилопосягнуть на привычки, леность и всякое умственное убожество. Искусство чтения на досуге, в уединении, чтения осмысленного ивдумчивого, которое некогда на труд и ревностность писателя отвечалососредоточенностью и усидчивостью того же свойства, -- такое искусствоутрачивается: оно обречено. В читателе прежних времен, приучавшемся сдетства, на многотрудных текстах Тацита или Фукидида, не пожирать строк ине угадывать их, не довольствоваться беглым уразумением фраз и страниц,автор видел партнера, ради которого стоило взвешивать слова и добиватьсясвязности элементов мысли. Политика и романы такого читателя истребили.Погоня за немедленным эффектом и непременной развлекательностью лишила речьвсякой заботы о рисунке, а чтение -- насыщенной медлительности взгляда.Отныне он лишь вкушает некое "преступление", катастрофу, -- и готовупорхнуть. Интеллект теряется среди множества ошеломляющих образов; онотдается поразительным эффектам беззакония. Если эталоном становитсясновидение (или попросту воспоминание), длительность, мысль подменяютсяэфемерностью. Таким образом, всякий, кого не отталкивали сложные тексты Малларме,нечувствительно понуждался к тому, чтобы научиться читать заново. Желаниеотыскать в них смысл, достойный их восхитительной формы и того труда, какойвложен был в эти изысканные речевые конструкции, с неизбежностью заставлялего связывать с поэтическим наслаждением волевые усилия ума и егосочетательных способностей. В результате Синтаксис -- что значит расчет --занимал место Музы. Ничто так не чуждо "романтическому". Романтизм провозгласил уничтожениерабства человеческого "Я". Основное в нем -- упразднение последовательности в
мыслях, одной изфоры этого рабства; тем самым он способствовал необычайному развитиюописательной литературы. Описательность делает всякую связность излишней,приемлет все, что приемлется взглядом, позволяет ежемгновенно вводить новыеположения. В конечном итоге предметом писательских усилий, сведенных кданному мгновению и на нем сосредоточенных, стали эпитеты, контрастыдеталей, легко изолируемые "эффекты". То было время ювелирных поделок. Все эти красоты литературной материи Малларме, несомненно, постаралсясохранить, возвышая при этом свое искусство до уровня конструирования. Чемдальше продвигается он в своих размышлениях, тем явственнее в его творчествеприсутствие и твердая целеустремленность абстрактной мысли. Более того: человек, который отважился предложить публике этикристаллические загадки, внеся в искусство радовать и волновать словомтакой сплав сложности и изящества, вызывал представление о силе,убежденности, аскетизме и презрении к общему чувству, беспримерных вистории литературы и затмевающих всякое менее великолепное творчество ивсякий замысел не столь бескомпромиссной чистоты, -- иначе говоря, почти
все.
Поэзия эта, пронизанная волей и мыслью, рассчитанная в той мере, вкакой только могло позволить абсолютное требование музыкальности,разительно действовала на немногих. Немногих их малочисленность удручает. Множество упивается своеймножественностью: эти люди довольны, когда придерживаются единообразных, донеразличимости, взглядов; они чувствуют себя подобными и ободреннымивзаимностью; и они утверждаются, набираясь уверенности в общей "истине",подобно тому как животные в стаде трутся телами и разогреваются,обмениваясь своим равномерно разлитым теплом. Но среди немногих каждый -- личность вполне обособленная. Имотвратительна схожесть, грозящая лишить их бытие всякого смысла. На что оно
мне, мое "Я",
бессознательно мыслят они, если оно может множиться
добесконечности? Они хотели бы уподобиться Сущностям или Идеям, из коих любая непременнопо-своему уникальна. Каждый из них притязает -- во всяком случае, в миревоображаемом -- на место, которое никто более неспособен занять. Творчество Малларме, требующее от всякого вполне индивидуальногопонимания, взывало лишь к разрозненным интеллектам и притягивало лишьтаковые, -- один за другим покоряя их, решительно избегающих единомыслия. От всего, что обычно нравится большинству, это творчество былоочищено. Ни красноречия; ни повествовательности; ни сентенций, дажеглубокомысленных; никакого потворства всеобщим страстям; ни малейшейуступки обыденным формам; ни крупицы того "слишком человеческого", котороегубит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь,нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудержного лиризма; нетерпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности итем условным нормам, чья задача -- систематически препятствовать всякомуснижению в прозу, -- вот несколько отрицательных достоинств, силой которыхэти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными кпримелькавшимся приемам, к помрачениям, вздору, напыщенности, частым, кнесчастью, у всех поэтов, ибо по дерзости, если не безрассудству, ихпредприятие не знает равных и, принимаясь за него, как боги, они кончаютпростыми смертными. Чего же добиваемся мы, как не создания мощного и на какое-то времяустойчивого впечатления, что между воспринимаемой формой речи и ее обменныммысленным эквивалентом существуют некое мистическое единство и некаягармония, благодаря которым мы приобщаемся к миру, совершенно отличному оттого, где слова и действия связаны соответствием? Как мир чистых звуков,столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы впротивоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическоесознание стремится действовать в отношении языка: оно не теряет надеждыотобрать в этом детище практики и статистики редкостные элементы, изкоторых сможет строить произведения, чарующие и внятные с первой допоследней строки. Это значит требовать чуда. Мы прекрасно знаем, что связь наших идей ссочетаниями звуков, поочередно их вызывающих, почти всегда произвольна илиже чисто случайна. Но поскольку нам удается время от времени пронаблюдать,оценить или вызвать ряд особо красивых эффектов, мы тешим себя мыслью, чтосумеем однажды создать цельное, без изъянов и пятен, произведение, построивего на благоприятных возможностях и счастливых случайностях. Сотняволшебных моментов, однако, еще не образует стиха, этой длительностинарастания и своего рода фигуры во времени; напротив, естественныйпоэтический факт -- лишь исключительное событие в хаосе образов и звуков,достигающих нашего сознания. Следовательно, если мы хотим создатьпроизведение, которое выглядело бы в итоге только как серия такихсчастливых, удачно нанизанных случайностей, мы должны вложить в нашеискусство много терпения, воли и изобретательности; если же мы притязаем ещеи на то, чтобы стихотворение наше не только покоряло чувства очарованиемритмов, тембров и образов, но также поддерживало и утоляло вопрошаниямысли, мы вовлекаемся в безрассуднейшую игру. Малларме, уже на исходе юности мучимый необычайно ясным сознанием всехэтих противоречивых обусловленностей и устремлений, не переставал ощущатьтакже предельную трудность слияния в своей работе идеи, какую он создал себеоб абсолютной поэзии, с неизменным изяществом и строгостью исполнения.Каждый раз ему противостояли либо его дарования, либо его мысль. Онрасточал себя на то, чтобы сочетать длительность и мгновение: таковотерзание всякого художника, глубоко мыслящего о своем искусстве. Следовательно, создать он мог лишь совсем немного; но достаточно быловкусить этого немногого, чтобы отравить себе вкус ко всякой иной поэзии. Помнится, как в девятнадцать лет я стал вдруг почти равнодушен к Гюгои Бодлеру, когда волею случая на глаза мне попались несколько фрагментов"Иродиады", "Цветы" и "Лебедь". Я открывал наконец безусловную красоту,которой бессознательно дожидался. Все здесь покоилось на одной чарующей силеязыка. Я отправился подальше к морю, держа в руке драгоценнейшие списки,которые только что получил; и не замечал ни солнца во всей его мощи, ниослепительной дороги, ни лазури, ни дыхания жгучих трав, -- так потряслименя эти бесподобные стихи и так, до самых глубин существа, они менязахватили. Временами этот поэт, наименее безыскусный
из всех, необычным, достранности певучим и словно бы завораживающим
сближением слов --мелодическим совершенством стиха и его особенной полнотой -- вызывалпредставление о самом могущественном в изначальной поэзии: магическойформуле. Через строжайший анализ своего искусства он, должно быть, пришел кнекой теории и какому-то синтезу заклинания. Очень долго считалось, что некоторые словосочетания могут нести в себебольше силы, нежели очевидного смысла; пониматься вещами лучше, нежелилюдьми; горами и реками, животными и богами, тайными сокровищами, стихиямии источниками жизни -- лучше, нежели мыслящей душой; быть доступней Духам,чем нашему духу. Сама смерть отступала порой перед ритмическимизаклятиями, и могила выпускала призрака. Нет ничего более древнего, ни,кстати сказать, более естественного, нежели эта вера во власть, присущуюслову, которое, как полагали, воздействовало не столько своей обменной
ценностью,
сколько вследствие некоего резонанса, вызываемого, по-видимому,в природе вещей 1
. Действенность "чар" зависела не столько от смысла используемых слов,сколько от их звучания и необычностей их формы. Темнота была даже чем-топочти решающим в них. То, что люди поют или изрекают в самые торжественные и в самые роковыеминуты жизни; то, что звучит во время литургии; то, что шепчут и стонут впорывах страсти; то, что утешает ребенка и несчастного; то, чтосвидетельствует о правдивости клятвы, -- все это слова, которые невозможновыразить в четких понятиях, ни оторвать от определенного тона и строя, неделая их тем самым бессмысленными либо тщетными. Во всех этих случаях акценти звучание голоса
важнее их смысловой внятности: они взывают скорее к нашейжизни, нежели к нашему рассудку. -- Я хочу сказать, что слова эти в гораздобольшей мере понуждают нас изменяться,
нежели побуждают понимать.
Никто из современников не отважился, подобно этому поэту, так четкоотделить действенность слова от его понятности. Никто не различал стольсознательно два эффекта речевого высказывания: передать факт -- вызватьпереживание. Поэзия есть компромисс, или определенная пропорция двух этихфункций... 2
. Никто не дерзнул выразить тайну сущего через тайну языка. Как не признать, что человек есть источник, начало загадок, если всякийпредмет, всякая жизнь и минута непроницаемы, если наше существование, нашипобуждения и чувства абсолютно необъяснимы, а все нами видимое обращается втайну, едва наш разум нисходит на землю и сменяет ответы на вопрошания? Можно, конечно, с этим не соглашаться, полагая, что единственноеназначение языка заключается в передаче другому того, что ясно тебе самому;эта позиция означает, что как в себе самих, так и в прочих мы приемлем лишьто, что дается нам без усилий. Однако невозможно отрицать: во-первых, чтонеравноценность умственных способностей вносит значительную неопределенностьв суждения о ясности; далее, что наряду с темнотами, вызваннымибеспомощностью говорящего, есть и иные, обусловленные самим предметом речи,поскольку природа не поручилась являть нам лишь то, что может быть выраженопростыми языковыми формами; и, наконец, что ни верования, ни чувства необходятся без "иррациональных" речений. Добавлю, что совершенная передачамыслей -- химера и что стремление полностью растворить высказывание впонятиях приводит к полному разрушению его формы. Следует выбирать: либо мысводим язык к функции передатчика некой системы сиг-палов, либо должныпримириться с тем, что находятся люди, которые, опираясь на физическиесвойства речи, изощряют его наличные эффекты, его формальные и мелодическиекомбинации так, что подчас дивят и даже какое-то время озадачивают умы.Никто никого не обязан читать. Эти физические свойства языка в свой черед знаменательно связаны спамятью. Мы умеем строить различные комбинации слогов, ударений и ритмов,которые отнюдь не в одинаковой степени доступны запоминанию и, кстатисказать, звуковому воспроизведению. Можно предположить, что некоторые из нихбольше, чем прочие, соприродны
загадочной основе воспоминания: каждая,вероятно, несет в себе свою возможность точного воспроизведения, зависящуюот ее фонетического рисунка. Инстинкт этого мнемонического достоинства формы был, по-видимому,чрезвычайно сильным и прочным у Малларме, чьи стихи легко запоминаются. Я упомянул только что память
и магию.
Ибо поэзия несомненно относится к какому-то состоянию человечества,предшествовавшему письму и критическому мышлению. Так что во всякомистинном поэте я угадываю весьма древнего человека: он пьет еще из родниковязыка; он творит "стихи", подобно тому как одареннейшие первобытные людидолжны были создавать "слова" -- или же их первообразы. Поэтому всякий поэтический дар, независимо от его значительности,представляется мне свидетельством определенного благородства,
котороеосновывается не на архивных бумагах, удостоверяющих линию родства, но навидимой древности в способе чувствования и действования. Поэты, достойныеэтого великого имени, являются среди нас новыми воплощениями Амфиона иОрфея. Все это только фантазия; я бы, конечно, и не помыслил об этой личнойаристократии, когда бы возможно было, говоря о Малларме, умолчать овозвышенном и гордом благородстве его позиции и его искусстве претерпеватьсудьбу. При всей незавидности его положения в мире небокоптителей,стяжателей и писак, человек этот вызывал в воображении техполуцарей-полужрецов, наполовину реальных, наполовину мифических, которыепозволяют нам верить, что мы отнюдь не только животные. Я не знаю ничего "благороднее" облика, взгляда, приветливости, улыбки,безмолвствований Малларме, всем существом своим устремленного к тайной ивысокой цели. Все в нем подчинялось некоему принципу, возвышенному ипродуманному. Поступки, манера держать себя, разговор, даже самыйбудничный; и даже мимолетные его создания, изящнейшие безделушки,миниатюрные стихотворения на случай (в которых он невольно являл самоередкостное и самое утонченное мастерство) -- все свидетельствовало очистоте, во всем виделась согласованность с глубочайшей нотой человеческогоестества -- с сознанием своей единственности и неповторимости. Вполне, стало быть, закономерно, что ничто, кроме совершенства, никогдане могло его удовлетворить. Тридцать с лишним лет был он созерцателем или мучеником идеисовершенства. Эта одержимость мысли почти никого более не избирает жертвой.Мировая эпоха отмечена отказом от длительности. Произведений, требующихнеограниченного времени, и произведений, создаваемых в расчете на века,почти никто уже в наше время начинать не пытается. Наступила эпохаминутного; невозможно более вынашивать плоды созерцания, которые душепредставляются неиссякаемыми и могут питать ее до бесконечности. Времякакой-нибудь внезапности -- такова наша нынешняя единица времени. Но настойчивость в выборе стоит Целой жизни; и упорный отказ от всякихпреимуществ, даруемых легкостью, от любых эффектов, рассчитанных на слабостичитателя, на его торопливость, поверхностность и наивность, можетнечувствительно привести к тому, что становишься для него недоступным.Художник, чрезмерно требовательный к себе, подвержен крайней опасностиоказаться чрезмерно трудным для публики. Тот, в частности, кто отдает всесилы, стремясь сочетать в своем произведении могущество непосредственногообаяния, неотделимое от поэзии, с богатой субстанцией мысли, к которойсознание будет возвращаться, охотно на ней задерживаясь, -- снижает своишансы не только на завершение труда, но равно и на то, что отыщетчитателя. Когда трудности чтения преодолевались и сказывалось действиеочарования, все очевидней становилось совершенство исполнения. Оно моглобыть обязано лишь какой-то ни с чем не сравнимой причине. По мере знакомствас изумительной тонкостью, формальной изобретательностью и рассчитаннымиглубинами текстов Малларме, даже самых мелких его набросков, все отчетливейвырисовывался их источник: их сказочно одинокий и неповторимый интимныйгерой. Это не значит, что нельзя было представить или можно было непризнавать существования поэтов более могущественных на деле;
но онпредставлялся единственным по своей волевой и целостной духовнойорганизации, выявлявшейся в его творениях и позиции. Лишь немногие из великих художников вызывают у нас страстное желаниепостичь их подлинную сокровенную мысль. Мы предчувствуем, что, если бы мызнали эту мысль так, как знают ее сперва они сами, это не увеличило бынамного ни нашей любви к их созданиям, ни их понимания. Мы подозреваем, чтоони только описывают нам события или состояния, которые в какой-то миг, накакие-то мгновения их захватили или потрясли -- точно так же как этопроизойдет, когда затем это чувство из вторых рук
передастся нам. Они знаютне больше нас о том невозможном для нас, которое создают. Но у этого автора неотвратимо угадывалось наличие целостной системымысли, обращенной к поэзии, которую он всегда рассматривал, создавал исовершенствовал как творение по природе своей бесконечное,
чьи законченныеили возможные творения суть лишь фрагменты, эскизы, черновые наброски.Поэзия безусловно была для него неким общим и недостижимым пределом, ккоторому тяготеют все поэтические произведения и равно -- все искусства.Осознав это чрезвычайно рано, он со всей неутомимостью поборол в себе,перестроил и углубил поэта, подобного прочим, каким он родился. Он нашел,распознал волевое начало, рождающее поэтический акт, обозначил и выделилего чистый первоэлемент -- и стал виртуозом на этом поприще чистоты,
тем,кто приучается играть без промаха на самой редкостной своей струне. Я отдаю должное виртуозу -- человеку возможностей. Существует некийпредрассудок, инстинктивное чувство
против него, связанное со смутными исоблазнительными представлениями, которые порождаются в ходячем мнениитакими достаточно бессодержательными понятиями, как "творчество","вдохновение" или "гений". Это общераспространенное бездумное восприятие современниками поэзии,как и прочих волнующих и дивящих творений разума, легко сводится кследующему: самые прекрасные создания обязаны лишь минутному состоянию
автора,
а это последнее так же
от него независимо, как не зависят от наснаши сны или приключения, рассказывая которые может порой волновать людей исамая заурядная личность. Высочайшая точка человеческого существаоказывается, таким образом, наиболее от него удаленной -- то есть самой длянего непредвиденной. Взгляд этот не совсем ошибочен; вот в чем его опасность. Опаснопротивополагать необычайные благоприятствования, сверхъестественные наитияи силы стремлению к постоянству в результатах и развитию устойчивойтворческой способности, которые достигаются путем самых пристальных,доскональных исследований, самых точных, выверенных наблюдений и строгостимысли. Эта позиция свидетельствует о приверженности к исключительному,обязанной не столько его внутренней ценности, сколько изумлению, котороеоно вызывает. В этом сказывается также наивнейшее и восторженнейшеепоклонение чудесному, которое зачаровывает и соблазняет умы. Но личность, которая сама себе служит мерилом и перестраивает себясогласно собственному разумению, является для меня высшим шедевром,волнующим больше всех прочих. Самое прекрасное усилие смертных -- когдасвой беспорядок они претворяют в порядок и благой случай -- в возможность;это-то и есть истинное чудо. Я предпочитаю, чтобы гению своему не давалипоблажек. "Гений", не умеющий противостоять себе, есть, на мой взгляд, неболее чем врожденная виртуозность -- но виртуозность неровная и неверная.Произведения, ей одной обязанные своим бытием, странно построены на золотеи грязи: в ослепительных, даже предельно насыщенных деталях время вскоростиразъедает и уносит живую ткань; от массы стихов остается лишь несколькострок. Вот почему исказилось мало-помалу само понятие стиха. Но проблемы, действительно достойные великих умов (и единственные,которые дают им почувствовать и обрести в полной мере их возможностисовершенствования), возникают лишь после того, как владение всейсовокупностью средств уже достигнуто и становится почти инстинктивным. Всесамые возвышенные исследования ставят своей целью создание некойконструкции или необходимой системы, которых начало -- в свободе; этасвобода, однако, есть не что иное, как чувство и несомненность имеющихсявозможностей, вместе с которыми она возрастает. Интуиции, побуждающие нас ктворчеству, возникают независимо от творческих наших возможностей; в этом ихпорок -- и достоинство. Но опыт исподволь приучает нас задумывать только то,что мы в состоянии выполнить. Он незаметно приводит нас к строгой экономиинаших помыслов и наших действований. Многие удовлетворяются этим дотошным иумеренным совершенством. Но у иных развитие средств продвигается такдалеко и настолько отождествляется с их умственными способностями, что имудается "мыслить" и "творить" исходя из самих средств. Музыка, выводимая изхарактера звуков, архитектура -- из материала и прочностей, литература -- извладения речью, из ее специфической роли и ее трансформаций, -- однимсловом, обусловленность в искусствах воображаемого реальным, потенциальноедействие, создающее свой предмет, мои возможности, которые определяют моежелание, открывая мне перспективы вполне непредвиденные и в то же времявполне доступные, -- таковы следствия виртуозности достигнутой ипревзойденной. История новой геометрии может представить не менеевеликолепные тому примеры. Слияние "поэтической" мысли с властью над словом и тщательноеисследование на себе самом их взаимосвязей вылились у Малларме в своегорода систему, которая известна нам, к сожалению, лишь в общих чертах. Вглядываясь порой в небывалый, восхитительный механизм одного изфрагментов его поэзии, я говорил себе, что он, по-видимому, обозрел своеймыслью едва ли не все слова нашего языка. Любопытная книга, которую оннаписал об английской лексике, явно предполагает наброски и размышления онашей 3
. Отнюдь не следует думать, что филология исчерпывает все проблемы,какие могут возникнуть в области языка. Ни физика, ни физиология не мешаютхудожнику и музыканту иметь свой взгляд на краски и звуки; они также неизбавляют их от этой необходимости. Вынашивание новых произведенийпорождает массу проблем; оно требует методов систематизации и оценки,которые в конце концов образуют подлинную, хотя и чисто личную, наукухудожника, -- как правило, неотчуждаемый его капитал. Малларме создал длясебя своего рода науку из собственных слов. Нет сомнения, что он продумал ихформы, исследовал внутреннюю протяженность, в которой они появляются какпричины
или же следствия,
определил то, что можно назвать их поэтическим
весом
и что в процессе этой работы, изумительно тщательной и доскональной,слова незримо, подспудно систематизировались в возможностях его разума,повинуясь таинственному закону его интимного чувствования. Я представлял себе его ожидание: душа, которая вслушивается в созвучия,
вся устремившись навстречу единому слову в этом мире слов, где онасамозабвенно улавливает сонмы связей и отзвуков, пробуждаемых смутнозабрезжившей, рвущейся к свету мыслью... "Я говорю: цветок... "
-- напишет он 4
. В этом Царстве речи люди, как правило, слепы; они глухи к словам,которыми пользуются. Слова для них -- только средства; высказывание --только некий кратчайший путь:
этот минимум определяет чисто практическоепользование речью. Быть понятым -- понять: таковы границы, все болеесуживающие этот практический -- иными словами, абстрактный -- язык. Дажесами писатели задумываются над значимостями и формами лишь в случаекакой-то конкретной трудности, неизбежного выбора или поисков эффекта. Таковэмпиризм современников. Вот уже сто с лишним лет можно быть "великимписателем" и совершенно пренебрегать конструкцией речи. А это значит, что вней видят лишь какое-то несущественное звено, своего рода посредника, безкоторого "разум" предпочел бы обойтись. Ничто так не чуждо чувствованиювсей античности, как этот подход. Вот почему Стендаль отнюдь не язычник. Онизбегает формы, числа, ритма, фигур и укрывается от них в усердном чтенииКодекса Наполеона. И если допустить, что действия людей лучше выявляют ихнатуру, нежели их мысли и слова, Стендаль может сколько угодно рядиться всенсуализм и считать себя последователем Кондильяка: он всецело "духовен" вязыке и исповедует эстетику аскета. Однако Поэзия -- насквозь язычница: она неумолимо требует, чтобы душане оставалась без тела; ни смысл,
ни идея
-- вне действия
какой-либозапоминающейся фигуры, построенной на тембрах, длительностях и акцентах. Мало-помалу язык поэта и его самосознание приходят к единству, котороепрямо противоположно тому, какое мы наблюдаем у прочих людей. То, что длянего в речи наиболее важно, для них неощутимо или безразлично. Какой-нибудьсловесный нюанс, от которого зависят, нам кажется, жизнь и смертьстихотворения, представляется им пустой никчемностью. Легковерные,погруженные в абстракции, они противопоставляют сущ
ности форму; нопротивопоставление это применимо лишь к сфере практической, где ежемгновеннослова переходят в действия и действия переходят в слова. Они не видят, чтотак называемая сущность
есть лишь нечистая и, значит, смешанная
форма. Нашасобственная сущность представляет собой беспорядочное нагромождениеслучайных фактов и видимостей; ощущений, всяческих образов, позывов,бессвязных слов, отрывочных фраз... Но чтобы передать то, что требуетпередачи и стремится
вырваться из этого хаоса, все эти столь разнородныеэлементы должны войти в единую систему языка и построить какое-товысказывание. Такое сведение внутренних явлений к формулам, составленным иззнаков того же свойства -- и, следственно, столь же условным, -- вполнеможет рассматриваться как переход от менее чистой формы
(или образа) к формеболее
чистой.
Но язык заданный,
усвоенный с детства, будучи по происхождению своемустатистическим и обиходным, как правило, мало пригоден для передачимыслительных состояний, не связанных с практикой; он совершенно не отвечаетцелям более глубоким или более точным, нежели те, какими определяются нашипоступки в обыденной жизни. Это вызвало появление специальных языков, в томчисле и языка литературного. Можно наблюдать, как в каждой литературе раноили поздно возникает своего рода мандаринский язык,
весьма далекий подчасот обиходного; тем не менее этот литературный язык складывается обычно внедрах последнего, откуда заимствует слова, фигуры и обороты, наиболееподходящие для тех эффектов, которых добивается художник в литературе.Бывает, однако, и так, что писатель создает себе свой личный, особый язык. Поэт пользуется одновременно языком разговорным -- обусловленным лишьтребованием понятности и, следственно, чисто посредствующим, -- и языкомнастолько же ему противоположным, как сад, засаженный тщательноподобранными сортами, противоположен девственному уголку природы, гдеуживаются самые различные растения, среди которых человек отбираеткрасивейшие, дабы пересадить и выхаживать их на благодатной почве. Быть может, допустимо характеризовать поэта в зависимости отпропорции, в какой представлены у него два эти языка: один -- естественный,другой -- очищенный и культивируемый исключительно на предмет роскоши? Вотпрекрасный пример -- два поэта одной эпохи и одной и той же среды: Верлен,отваживающийся сочетать в своих стихах самые расхожие формы и самыеобиходные речения с весьма изощренной поэтикой Парнаса и пишущий под конецс полнейшей, даже цинической, нечистотой, -- причем не без успеха; иМалларме, создающий почти всецело свой личный язык посредством тончайшегоотбора слов и причудливых оборотов, которые он строит или заостряет,неизменно отказываясь от слишком легких решений, предопределяемых вкусамибольшинства. Все это свидетельствовало об одном лишь стремлении: охранитьсебя -- даже в мелочах, в элементарнейших отправлениях умственной жизни --от автоматизма. Малларме познал язык так, как если бы сам его создал. Он, писательвесьма темного склада, так глубоко познал это орудие понимания и системы,что на место авторских влечений и помыслов, наивных и всегда личностных,поставил необычайное притязание уразуметь и освоить всю систему речевыхвыразительных средств. Такая позиция сближала его, -- я как-то об этом ему говорил, -- снаправлением тех, кто углубил в алгебре теорию форм и символическую частьматематического искусства. При таком подходе структура выражений лучшевоспринимается нами и больше нас занимает, нежели их смысл или ценность.Свойства преобразований более достойны внимания интеллекта, нежели то, чтоон преобразует, и порою я спрашиваю себя, возможна ли более общая мысль, чеммысль, строящая "суждение", или простейшее осознание мысли безотносительнок ее предмету... Речевые фигуры,
которые играют обычно подсобную роль, выступая какбудто только затем, чтобы проиллюстрировать и подкрепить некий помысел,вследствие чего производят впечатление случайности, подобно узорам, чуждымсамой субстанции речи, -- эти фигуры становятся в размышлениях Малларме еесущественнейшими элементами; метафора,
бывшая прежде лишь украшением илимимолетным средством, получает у него, по-видимому, значимостьфундаментального симметрического отношения 5
. В свой черед он споразительной силой и ясностью осознает, что искусство предполагает иставит условием поддержание равновесия и устойчивого обмена между формой исущностью, звуком и смыслом, между творческим актом и материалом. Те, ктоподходит к искусству рассудочно, как правило, плохо понимают или непонимают вовсе, что творческий акт обусловлен характером материала и чтоматериал может подчас его порождать; причина этого непонимания кроется визвестном спиритуализме
и ошибочном или смутном представлении о материале. Только редчайшее сочетание опыта (или виртуозности) с интеллектомсамой высокой пробы могло привести к этим глубоким воззрениям, в корнечуждым тем понятиям и фетишам, какие царят обычно в литературе. Этот культ иэто созерцание сущностного принципа всех произведений должны были, снесомненностью, все более затруднять и все более ограничивать само еготворчество, реализацию его богатейших формальных возможностей. Поистине емуследовало прожить две жизни: одну -- чтобы полностью подготовить себя,другую -- чтобы полностью себя выявить. Возможно ли терзание более чистое, раздвоенность более глубокая, нежелиэто внутреннее противоборство, когда душа сочетается поочередно с тем, чегохочет, против того, что может, и с тем, что может, против того, чего хочет;и когда, отождествляя себя то со своими возможностями, то со своимивлечениями, она мечется между всем и ничем? Каждой из этих "фаз"соответствуют противоположные либо созвучные идеи и побуждения, которыенесомненно сумел бы выявить анализ достаточно изощренный, чтобыистолковывать произведения, систематически соотнося их с "влечением" и"возможностями". "Надуманность", "бесплодие", "темнота" -- этими оскорбительнымиэпитетами грубая критика лишь выразила, как умела, отражение величественнойдушевной борьбы в крайне ограниченных и недоброжелательных от природы умах.Всякий, кто решается публично высказываться о чужих произведениях, обязанприложить максимум усилий, чтобы понять их или по крайней мере определитьусловия и ограничения, взятые на себя автором либо ему продиктованные. Втаком случае обнаруживается, что ясность, простота и обильность творчествасуть, как правило, следствия использования уже существующих, привычныхпонятий и форм, в которых читатель себя узнает, порою -- в прикрашенномвиде. Однако противоположные этим качества свидетельствуют иногда о болеевысоких притязаниях. Есть среди великих писателей такие, которыеудовлетворяют нас по справедливости, открывая нам наши действительныесовершенства; другие -- стремятся привлечь нас тем, чем могли бы мы стать спомощью интеллекта более сложного, или более быстрого, или же болеенезависимого от привычек и от всего, что мешает самому полному сочетаниюнаших духовных способностей. Пускай Малларме темен, бесплоден и надуман; нопоскольку ценою этих дефектов,
и даже посредством всех этих дефектов, ввидутех усилий, каких они должны были стоить автору и каких они требуют отчитателя, -- он заставил меня уяснить себе и предпочесть всякой писанной
вещи
сознательное овладение функцией речи и чувство высшей свободывыражения, рядом с которой любая мысль не более чем эпизод, частный случай,-- этот вывод, добытый из чтения его текстов и раздумий над ними, остаетсядля меня несравненным благом -- и благом огромнейшим, какого не принесло мнени одно из творений прозрачных и общедоступных.
ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"
Восхитительный сборник "Персидских писем" повергает скорее в раздумья,нежели в грезы. Быть может, здесь будет уместно несколько углубитьразмышления, коим толчком послужил Монтескье, и поискать в них истинныйсмысл его фантазии. Я хочу поразмыслить всерьез.
А
Всякое общество восходит от дикости к порядку. Поскольку варварствоесть эра факта,
эра порядка должна представлять собой царство фикций,
ибонет такой силы, которая могла бы утвердить порядок исключительно напринуждении одних индивидов другими. Необходимы для этого силы фиктивные.
Б
Порядок требует, следственно, действенного присут
ствия вещейотсутствующих и проистекает из уравновешения инстинктов идеалами. Образуется некая мнимостная или условная система, устанавливающая междулюдьми воображаемые связи и преграды, эффекты которых вполне реальны. Дляобщества они существенно необходимы. Священное, праведное, законное, достойное, похвальное
и их антиподыпостепенно вырисовываются в умах и кристаллизуются. Храм, Трон, Суд,Трибуна, Театр, эти монументы сообщности и своего рода геодезическиесигнализаторы порядка, появляются одно за другим. Само Время окрашивается:жертвоприношения, собрания, зрелища фиксируют общественные часы и даты. Обряды, нормы, обычаи выполняют дрессировку человеческих животных,обуздывают или умеряют их стихийные порывы. Вспышки их свирепых ибезудержных инстинктов становятся мало-помалу редкостными и пустячными. Ноцелостность держится исключительно силою образов и слов. Порядок требует,чтобы тот, кто готов заслужить виселицу, мысленно к ней готовился. Ежели онне слишком доверяет этой угрозе, все в скором времени рушится.
В
Царство порядка, каковое есть царство символов и знаков, неизбежноприходит к почти всеобщему разоружению, которое начинается с отказа отзримого оружия и мало-помалу завоевывает сердца. Мечи укорачиваются иисчезают, характеры выравниваются. Нечувствительно уходит в прошлое эра, вкоторой господствовал факт. Воплотившись в предвидении и традиции,
будущееи минувшее, две эти воображаемые перспективы, подчиняют себе и теснятнастоящее. Мир общества представляется нам теперь столь же естественным, как самоестество, хотя держится он исключительно неким чудом. Не является ли ивпрямь своего рода суммой заклятий эта система, которая зиждется написьменных знаках, на власти слов, на сдерживаемых обещаниях, надейственных образах, на соблюдаемых обыкновениях и условностях -- чтозначит на чистых фикциях?
Г
Этот мир отношений в силу привычки видится нам столь же устойчивым,столь же самодовлеющим, как и физический мир; и, будучи творением людей, он,однако, как творение неделимое и восходящее к незапамятным временам,кажется нам не менее сложным и не менее загадочным, нежели мир естества. Яснимаю шляпу, я приношу клятву, я совершаю тысячи странностей, коихпроисхождение столь же темно, как и происхождение материи. Будь торождение, смерть или акт любви -- ко всему примешивается масса вещейотвлеченных и непостижимых. В конечном итоге механизм общества обрастаетстоль опосредствованными причинами, столь смутными воспоминаниями и стольизобильными звеньями, что мы теряемся в лабиринте запутанных предписаний исвязей. Жизнь всякого организованного народа соткана из бесчисленных нитей,большинство которых уходит в историю и сливается воедино лишь где-то во тьмевремен, силою обстоятельств, которые никогда уже не повторятся. Никто большене знает их путей и не может проследить их сцеплений.
Д
Когда порядок наконец упрочен -- иными словами, реальность достаточнозагримирована и зверь в нас достаточно укрощен, -- возможной становитсясвобода духа. В атмосфере порядка мысль человеческая набирается смелости. Под сеньюдействующих гарантий и благодаря помрачению смысла происходящеговоспрянувшие и всколыхнувшиеся умы не видят в традициях общества ничего,кроме помех и нелепицы. Забвение условий и предпосылок порядка --свершившийся факт; и это выветривание происходит быстрее всего как раз утех, кому этот порядок больше всего служил и покровительствовал.
Е
Разум, который тем меньше связан глубинными требованиями порядка, чемточнее они исполнялись, дабы позволить ему о них не думать, опьяняется своимотносительным привольем, тешится блеском своей премудрости и своими чистымикомбинациями. Он дерзает теоретизировать без учета той бесконечно сложной системы,которая наделила его столь огромной независимостью от сущего и столь полнымравнодушием к первичным потребностям. За видимой стороной вещей он неразличает их сути. Абстракции в эту пору неистовствуют; человек мнит себядухом. Повсюду множатся вопросы, издевки, доктрины, в которых находятвыражение и неограниченно используются возможности слова, оторванного отдействия. На каждом шагу блистает, свирепствует критика идеалов, которыепредоставили интеллекту досуг и удобства для этой критики. Между тем инстинкты самосохранения и продолжения рода иссякают либоизвращаются.
Ж
Именно так -- при посредстве идей, в их нарастающем вихре --беспорядок и фактическое состояние
вещей должны вновь обозначиться ивозродиться за счет порядка. Этот возврат к фактическому состоянию иногда совершается на путях,коих нельзя было предусмотреть, и человек может стать варваром нового типасилою неожиданных последствий своих самых основательных мыслей. Кое-кто в наши дни полагает, что завоевание сущего положительной наукойприводит нас или отбрасывает нас вспять к своего рода варварству, которое,будучи деятельным и методичным, тем самым, однако, еще опаснее варварствадревних эпох благодаря превосходству в точности, в единообразии ибесконечному превосходству в могуществе. Мы возвращаемся к эре факта -- нофакта научного.
Общества же, напротив, покоятся на Вещах Смут
ных; во всяком случае, досих пор они покоились на понятиях и субстанциях достаточно непроницаемых,чтобы мятежная душа никогда не чувствовала себя вполне свободной от них истрашилась не только того, что видит явно. Один афинский тиран, человекглубокомысленный, говорил, что боги были выдуманы, дабы карать незримыепреступления. Если общество упразднит все неясное и сверхразумное, дабы вручить себяизмеримому и доказуемому, сможет ли оно выжить? Вопрос это жизненный; онторопит с ответом. Вся современная эпоха являет непрерывное возрастаниеточности. Все нематериальное стать точным не может и в каком-то смысле непоспевает за прочим. Оно неизбежно будет казаться нам, по контрасту, всеболее тщетным и несущественным.
3
Порядок тяготит человека. Беспорядок заставляет его жаждать полиции илисмерти. Таковы два крайних, мучительных для человеческой натуры состояния.Человек ищет эпоху приятную во всех отношениях, где он мог бы пользоватьсянаибольшей свободой и наибольшей поддержкой. Он находит ее в начале концатой или иной социальной системы. Тогда-то, на полпути от порядка к беспорядку, царит восхитительный миг.Как только гармония прав и обязанностей принесла все блага, на какие быласпособна, можно наслаждаться первыми слабостями системы. Институты пока ещене поколеблены. Они могущественны и внушительны. Но хотя ничто в них, повидимости, не затронуто, у них нет более почти ничего, кроме этойпрекрасной наружности; их достоинства себя израсходовали; их грядущеенезримо исчерпано; их характер уже не священен либо священен -- и только;хула и презрение их подтачивают и лишают всякой жизненной значимости.Общественный организм мало-помалу теряет будущность. Это -- пора упоения ивсеобщего пиршества.
И
Конец политического устройства, почти всегда ослепительный исладострастный, знаменуется фейерверком, в котором расточается все, что досих пор люди расточать не решались. Тайны государственные, стыдливости личные, потаенные мысли, долгоскрывавшиеся мечты -- все содержимое разгоряченных и беззаботно отчаянныхличностей выплескивается наружу и швыряется на потребу общественности. Некое пламя, пока еще лишь феерическое, которое вскорости разгорится впожар, возносится и пробегает по лику сущего. Оно причудливо озаряетвакханалию принципов и основ. Устои, наследия рушатся. Таинства и сокровищарассеиваются как дым. Благочестие испаряется, и все цепи слабеют в этомкипении жизни и смерти, которому предстоит нарастать до некоего безумия.
К
Если бы Парки предоставили кому-либо возможность выбрать из всехизвестных эпох эпоху себе по вкусу и прожить в ней всю свою жизнь, я несомневаюсь, что этот счастливец назвал бы век Монтескье. И я не безслабостей; я поступил бы так же. Европа была тогда лучшим из возможныхмиров; власть и терпимость в ней уживались; истина сохраняла известнуюмеру; вещество и энергия не правили всем безраздельно; они еще невоцарились. Наука была уже достаточно внушительной, искусства -- весьмаизящными; еще оставалось кое-что от религии. Тартюфы, глупцы Оргоны,зловещие "Господа", нелепые Альцесты были счастливо погребены; Эмилю, Рене,чудовищному Ролла еще предстояло родиться. Даже улица была сценой хорошихманер. Торговцы умели построить фразу. Даже откупщики, даже девки, дажешпионы и сыщики изъяснялись, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью. Еще не исследовали всю землю; народы жили привольно в мире, картакоторого еще не избавилась от огромных пробелов и -- в Африке, в Америке, вОкеании -- зияла белыми пятнами, распалявшими воображение. Дни в свойчеред не были уплотнены и загружены, они катились медлительно и вольготно;расписания не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненноговремени и друг друга. Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечтолучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными. Существовал целый ряд темпераментных и страстных людей, чей интеллектбудоражил Европу и ополчался с беспечностью на любые предметы, божественныеи прочие. Дам волновали рождавшиеся дифференциалы и те мизерные твари, будтобы необходимые для любви, которые мечутся в микроскопе под взглядом.Подобные феям, эти дамы склонялись над стеклянной и медной колыбелью юногоЭлектричества. Сама поэзия стремилась добиться четкости и избавиться от нелепиц, --что, однако, немыслимо: она в итоге лишь оскудела.
Л
Разум в то время достиг такой гибкости и такой чистоты, что любыенечестия представлялись ему вполне безвредными проявлениями изощреннейшегосущества, к которому не пристает ничего, даже самое худшее. Даже бесстыдствоего не порочило. В людях было столько ума, столько было в них скептицизма истолько влюбленности в знание, что, казалось им, ни самые дерзкие идеи иречи, ни самые рискованные эксперименты не могут их запятнать, принизить илипогубить. Они дошли до крайней искусственности, что значит -- открылиприроду и вздумали притязать на естественность. Этого рода фантазия всегдазнаменует конец спектакля и последнее исчерпание вкуса.
M
В таком состоянии это общество знало себя не хуже или, быть может,лучше, нежели любое общество в прошлом. Зеркал у него было достаточно. Оно разглядывало себя в них столь жечасто, столь же нежно и столь же безжалостно, как всякое смертное существо.Монтескье, Дидро, Вольтер и бесчисленные свидетели рангом поменьше рисовалиему его обличье и его манеры. Оно видело себя в них более свободным, болеедерзостным, более смятенным и более чувственным, нежели было оно, внесомнения, на самом деле; порою даже -- гораздо более несчастливым. Но даже несчастливое, и даже агонизирующее, общество не способновзирать на себя без смеха. Как сдержаться при виде себя?
H
-- Как можно быть персом? В ответ является новый вопрос: "Как можно быть тем, что ты есть?" Этот последний, едва прозвучит он в уме, отчуждает нас от самих себя, ина какой-то миг нам открывается вся немыслимость нашего состояния.Недоумение перед необходимостью кем-то являться, комичность любого обличья ичастного существования, разрушительный эффект дублирования наших поступков,наших верований, наших личностей выходят наружу в ту же минуту; всеобщественное становится гротеском; все человеческое становится слишкомчеловеческим, оборачивается чудачеством, слабоумием, автоматизмом,нелепицей. Система условностей, о которой я говорил, становится смехотворной,чудовищной, невыносимой для взгляда, почти неправдоподобной! Законы,религия, обычаи, наряды, парик, шпага, верования -- все кажется диковиной,маскарадом: ярмарочным или музейным товаром... Но чтобы вызвать этот разлад и это могущественное изумление, и смех, и,следом, усмешку, которые раздвигают уста модели, когда она видит свойобраз, есть средство чрезвычайно простое, почти безошибочное и почти всегдаэффективное. Большинство авторов, которые отражали свою эпоху в образах,адресуемых ей самой и в свой черед нам, потомкам, -- пользовалось этимсредством. По остроумию и по доступности оно не имеет равных, хотя висполнении требует немалой тонкости. Выхватить из одного мира и внезапно погрузить в другой некое умеловыбранное существо, остро чувствующее всю безмерность абсурда, для наснеощутимого: странность обычаев, курьезность законов, диковинность нравов,эмоций, верований, -- все то, с чем мирно уживается масса людей, в гущукоторых всесильный бог-сочинитель единым росчерком посылает его жить инепрестанно изумляться, -- таков этот литературный прием. Итак, весьма часто в качестве инструмента сатиры выводились то некийтурок, то перс, то, иной раз, полинезиец; порою, дабы разнообразить игру ивзять точку отсчета на полпути в бесконечность, на эту роль избиралсяобитатель Сатурна, Сириуса, некий Микромегас; порою же -- ангел. Подчас лишьв неведении или в экзотичности этого вымышленного гостя коренилась причинаего изумлений и черпала силы обостренная впечатлительность ко всему, чтоскрывает от нас привычка; в иных случаях его наделяли сверхчеловеческойзоркостью, искушенностью или глубиной, которые эта марионетка исподвольобнаруживала вопросами и замечаниями неотразимой и лукавой простоты. Вторгнуться к людям, дабы смешать их понятия, ошеломительно вынудить ихдивиться тому, чем они заняты, о чем думают и что всегда представлялось имнеизменным, значит дать им почувствовать, посредством притворной илинеподдельной наивности, всю относительность цивилизации и привычногодоверия к установленному Порядку... Это значит также провозвестить возвратк некоему беспорядку -- и даже совершить нечто большее, нежели толькопровозвестить его.
О
Я пока еще не говорил непосредственно о "Персидских письмах"; я лишьпопытался обрисовать их эпоху и место, которое они в ней занимают. Они,впрочем, сами достаточно говорят за себя. Ничего более изящного литературане создавала. Смена вкусов, открытие мощных возбудительных средств невластны над этой божественной книгой, для которой, однако, может оказатьсяфатальным тот возврат к состоянию варварства, какой подтверждается массойсимптомов, вплоть до симптомов литературных. Фактическое состояние,
котороговоскрешение мы ощущаем, мало-помалу лишает людей даже уменья читать; я имеюв виду: читать в глубину. Все больше встречается личностей, которыетребование даже ничтожнейшего усилия мысли должны воспринимать как некоеоскорбление. Таковы в царстве литературном
плоды того всеобщего нарастаниялегковесности, которое бог весть с какого времени составляет жизненный нервнашего мира. Характер ясности, какую мы сообщаем произведению, неизбежно ипочти непроизвольно соотносится с нашим представлением о вероятном егочитателе. Монтескье обращался отнюдь не к тем читателям, какими являемсямы. Пишет он не для нас, ибо не мог предвидеть, что мы окажемся стольпримитивными. Он любит эллипсис, и в своих многочисленных максимах онвозводит фразу, тщательно связывает ее изнутри; он рассчитывает на умыизощренные, которые не нам чета; он предлагает им радости тончайшей мысли идает им все необходимое, чтобы они могли ею наслаждаться.
П
Это -- необычайно смелая книга. Поразительно, что все неприятностиавтора ограничились эфемерным опасением упустить кресло в Академии;впрочем, и опасение это оказалось всего только легким облачком. Он стяжалславу, желанное кресло и огромный успех у книгопродавцев. Свобода духа в товремя была так велика, что эти столь рискованные и столь нашумевшие письманимало не повредили карьере президента и философа. Лицемерие являетсянеобходимостью таких эпох, когда простота поведения является законом, когдасложность человеческая запретна; когда ревнивость власти или же узостьобщепринятых норм навязывают индивидам некую модель. Модель эта быстрооборачивается личиной. Лицемерие процветает лишь в те периоды, когда положение вещейнастоятельно требует, чтобы все граждане отвечали несложному стереотипу,легкому для понимания и, следовательно, для манипулирования. В 1720 году, в промежутке меж двух великих эпох, эта необходимостьвременно пребывала за сценой.
Р
Связать некий фантасмагорический Восток и блистающий наготой своихграней Париж перепиской, в которой смешались сераль и салоны, интригисултанов и прихоти танцовщиц, гебры, папа, муфтии, толки в кофейнях,гаремные грезы, воображаемые конституции и политические наблюдения, значилоявить картину ума во всей его живости, когда у него лишь один закон:сверкать, отдаваться все новым метаморфозам и демонстрировать самому себесвою беспромашность, свое проворство и свою мощь. Это -- сказка, это --комедия, это почти что драма, -- и уже льется кровь; но льется она весьмадалеко, и даже неистовства, даже тайные казни остаются здесь литературными вмеру желаемого.
С
Остановлюсь в заключение на одной немаловажной детали. Почти во всехпроизведениях этого красочного и несколько инфернального стиля, какиесозданы были в восемнадцатом веке, чрезвычайно часто и словно бы в силузакона жанра появляются представители двух, в сущности, весьма различныхпород человеческих: иезуиты и евнухи. Иезуитов объяснить нетрудно.Большинство почтенных авторов было обязано им превосходным воспитанием; иза все их ферулы, за духовную и риторическую муштру они воздавали своимнаставникам издевками и карикатурами. Но кто объяснит мне всех этих евнухов? Я не сомневаюсь, что существуетнекая тайная и глубокая причина почти обязательного присутствия этихперсонажей, столь мучительно отрешенных от массы вещей и, в известномсмысле, от самих себя. ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА Должен признаться, что к "Искушению святого Антония" я питаю особуюслабость. Почему бы не сказать сразу, что ни "Саламбо", ни "Бовари" никогдаменя не привлекали: одна -- своим ученым воображением, жестоким и пышным,другая -- своей "достоверностью" скрупулезно воспроизведенной обыденщины? Флобер верил, вместе со своей эпохой, в ценность "историческогодокумента" и в наблюдение действительности, голой и неприкрашенной. Но тобыли лживые идолы. Единственно реальное в искусстве -- это искусство. Достойнейший человек, благороднейший художник, хотя и не слишкомглубокого ума, Флобер бессилен был устоять против весьма простоватойформулы, выдвигаемой Реализмом, и против того наивного авторитета, которыйпризван зиждиться на огромной начитанности и "критике текстов". Этот реализм образца 1850 года чрезвычайно плохо отличал точноенаблюдение, свойственное ученым, от грубой и неразборчивой констатациифактов, как они предстают ходячему взгляду; он их смешивал, и его политикаравно противополагала их страсти к украшательству и преувеличению, которыеон изобличал и клеймил в Романтизме. "Научное" наблюдение, однако, требуетчетких операций, способных преобразовывать феномены в действенные продуктымысли: предметы должны обращаться в числа и числа -- в законы. Литератураже, рассчитанная на прямые и немедленные эффекты, тяготеет к совсем иной"истинности" -- к истинному для всех, которое, следовательно, не можетрасходиться со взглядом этих всех, с тем, что умеет выразить обиходнаяречь. Но тогда как обиходная речь звучит на устах у всех, а общий взгляд навещи лишен всякой значимости, как воздух, которым все дышат, -- основноепритязание писателя неотвратимо толкает его выделяться. Этот антагонизм между самой догмой Реализма, сосредоточенностью наобыденном, -- и стремлением к исключительности, к личностной значимостисвоего бытия, -- побудил реалистов заняться совершенствованием и поискамистиля. Они выработали артистический стиль. Они вкладывали в изображениесамых обычных, подчас ничтожных предметов изощренность, истовость, труд ибесстрашие, достойные восхищения, не замечая, однако, что нарушают свойпринцип и что творят какую-то новую "правду" -- подлинность собственной,вполне фантастической выделки. В самом деле, вульгарнейших персонажей,неспособных ни увлечься красками, ни наслаждаться формами сущего, онипомещали в среду, описание которой требовало глаза художника,впечатлительности человека, чувствительного ко всему, что ускользает отличности ординарной. И вот эти крестьяне, эти мелкие буржуа жили и двигалисьв мире, который так же не в состоянии были увидеть, как безграмотный --разобрать чей-либо почерк. Когда они говорили, их нелепицы и трюизмывключались в систему изысканной, мелодической речи, взвешенной слово засловом, которая вся дышала сознанием своей значимости и стремлениембросаться в глаза. В итоге реализм создавал диковинное впечатление самойнарочитой искусственности. Одно из наиболее странных его проявлений, выше уже отмеченное,заключалось в том, что писатель принимал за "действительное" свидетельства,которые мы находим в "исторических документах", относящихся к более илименее отдаленной эпохе, и что на этом письменном фундаменте он пыталсявоздвигнуть произведение, призванное создать чувство "подлинности" этогопрошлого. С мучением, ни с чем не сравнимым, я стараюсь представить себемассу усилий, затраченных только на то, чтобы построить некую вымышленнуюисторию на призрачном основании эрудиции, которая всегда беспочвенней любойфантазии. Всякая чистая фантазия питается самой подлинной в мире стихией --влечением к удовольствию; она отыскивает пути в скрытыхпредрасположенностях различных видов чувствительности, из которых мысостоим. Мы выдумываем лишь то, что выдумке по душе и что в выдумкупросится. Но вымученные создания эрудиции непременно нечисты, ибо случай,который тексты дарует или утаивает, догадка, которая интерпретирует их,перевод, который их искажает, примешиваются к помыслам, интересам,пристрастиям эрудита, не говоря уже о хронисте, писце, евангелисте -- ипереписчиках. Этого рода продукция -царство посредствующего... Вот чем отравлена "Саламбо" и что отравляет мне ее чтение. С гораздобольшим удовольствием я читаю истории, повествующие о древности сказочной,всецело условной, -- такие, как "Вавилонская принцесса" или "Акедиссерил"Вилье, -- книги, которые не отсылают меня к другим книгам. (То, что я говорил о правдивости в литературе, может быть с равнымуспехом отнесено к произведениям, которые притязают на достоверностьвнутреннего наблюдения. Стендаль похвалялся тем, что знал человеческоесердце, -- иными словами, ничего в нем не выдумал. Но что нас в Стендалеинтересует -- это, напротив, плоды его воображения. Намерение же включитьчеловека как такового в систему знаний о естестве должно предполагать одноиз двух: либо чрезмерно скромные требования к самому этому знанию, либоявную путаницу, как если бы непосредственное наслаждение каким-либоделикатесом, изысканным блюдом мы отождествили с неоспоримым свидетельствомточного и беспристрастного химического анализа. ) Вполне вероятно, что догадка о трудностях, которые влечет за собойстремление к реализму в искусстве, и о противоречиях, которые обнаруживаютсебя, как только он становится императивом, способствовали у Флобера мысли онаписании "Искушения святого Антония". Это "Искушение" -- искушение всейего жизни -- служило ему тайным противоядием от скуки (в которой он сампризнается) писать романы современных нравов, воздвигая стилистическиемонументы буржуазной провинциальной пошлости 1
. Мог быть у него и другой возбудитель. Я думаю не о картине Брейгеля,которую он видел во дворце Бальби в Женеве, в 1845 году. Эта наивная изамысловатая живопись, эта совокупность чудовищных деталей -- рогатыхчертей, кошмарных тварей, чрезмерно фривольных дам, -- все этоискусственное и местами забавное воображение, возможно, и пробудило в немтягу к дьявольщине, к описанию невероятных существ: олицетворенных грехов,всякого рода обманчивых порождений страха, похоти, угрызений; но главныйтолчок, побудивший его замыслить и начать свой труд, был, мне кажется,вызван, скорее, чтением "Фауста" Гете. "Фауст" и "Искушение" связанысходством истоков и очевидным родством сюжетов -- народным, исконнымпроисхождением и ярмарочным бытованием обеих легенд, чье тождество можновыразить общим девизом: человек и дьявол.
В "Искушении" дьявол обрушиваетсяна веру отшельника, будоража его ночи тягостными видениями, путанымидоктринами и верованиями, тлетворными и сладострастными посулами. Фауст,однако, успел уже все прочесть, все познать, сжечь все, чему можем мыпоклоняться. Он сам по себе исчерпал все, что дьявол предлагает или рисует вживых картинах Антонию, и, чтобы его соблазнить, не остается сперва ничего,кроме чисто юношеской любви (что представляется мне достаточно странным). Вконце концов, после того как он познал, на собственном мефистофельскомопыте, тщету политической власти и иллюзионизма финансов, ему удаетсявнушить себе, в качестве стимула воли к жизни, страсть, так сказать,эстетическую, высшую жажду прекрасного. Фауст, в итоге, ищет достойных себяискушений; Антоний хотел бы не знать искушений вовсе. 2
Флобер, как мне кажется, лишь смутно догадывался, сколько тем,материала, возможностей могло почерпнуть в сюжете "Искушения" творение всамом деле великое. Уже скрупулезность его дотошности и его ссылокпоказывает, до какой степени не хватало ему целеустремленности выбора иорганизующей воли, чтобы осуществить создание литературной машины большоймощности. Чрезмерное стремление ошеломлять читателя множественностью эпизодов,мелькающих персонажей и декораций, всевозможных идей и голосов порождает унас растущее чувство беспомощности перед какой-то взбесившейся,разбушевавшейся библиотекой, где все тома разом выкрикивают свои миллионыслов и где все папки одновременно, в общем неистовстве изрыгают своигравюры и свои рисунки. "Он слишком начитан", -- хотим мы сказать обавторе, как мы говорим о пьяном: "Он слишком много выпил". Однако Гете у Эккермана говорит о своей "Вальпургиевой ночи"следующее: "Мифологические персонажи напрашиваются тут в бессчетномколичестве; но я стараюсь быть осторожным и выбираю только тех, которыедостаточно выразительны и могут произвести надлежащее впечатление"3
. Этой мудрости в "Искушении" незаметно. Флобер всегда был одержимдемоном энциклопедического знания, которого он пытался заклясть, написав"Бювара и Пекюше". Чтобы опутать Антония прельщениями, ему недостаточно былоперелистать объемистые компиляции, толстые словари типа словарей Бейля,Морери, Треву и им подобных; он проштудировал едва ли не все источники, вкакие мог заглянуть. Он буквально опьянял себя выписками и пометками. Но всеусилия, каких стоили ему вереницы фигур и формул, одолевающих ночипустынника, все силы ума, какие он вкладывал в бесконечные партии этогодьявольского балета, в тему богов и божеств, ересиархов, аллегорическихчудовищ, -- всего этого он лишил и всем этим обделял самого героя, которыйостается жалкой, плачевной жертвой в центре адского круговорота миражей ииллюзий. В Антонии, надо признать, почти нет жизни. Слабость его реакций непостижима. Поразительно, что все видимое ислышимое не разжигает в нем ни соблазна, ни опьянения, ни ярости илинегодования; что у него не находится ни проклятий, ни сарказмов, ни дажестрастной, срывающейся молитвы, которыми он мог бы ответить на этотчудовищный маскарад и поток слишком красивых, бесстыдных и кощунственныхфраз, терзающих его душу. Он безысходно пассивен; он не поддается, но и непротивится; он ожидает конца кошмара, а пока не находит ничего лучшего, каквремя от времени весьма беспомощно восклицать. Его реплики суть лишьувертки, и, подобно царице Савской, нас без конца разбирает желание егоущипнуть. (Быть может, в таком своем качестве он более "подлинен", инымисловами, не столь отличен от большинства людей? Не во сне ли живем мы --достаточно жутком и всецело абсурдном, -- и что же мы предпринимаем?) Флобер был как будто заворожен околичностями в ущерб главному. Онпрельстился заманчивостью декораций, контрастов, "занятностью" характерныхдеталей, выхватываемых там и сям в поверхностном и беспорядочном чтении;таким образом, тот же Антоний (но Антоний падший), он загубил свою душу, --я хочу сказать, душу своего замысла, какою являлось призвание этого замысластать шедевром. Он упустил одну из прекраснейших драм, какие тольковозможны, первоклассное произведение, которое ждало творца. Непозаботившись прежде всего могущественно одушевить своего героя, онпренебрег самой сущностью своей темы: он не внял настоянию глубины. Что отнего требовалось? Ни больше ни меньше как представить то, что может бытьназвано физиологией искушения, -- всю ту властительную механику, в которойцвета, запахи, жар и холод, тишина и звук, истинное и ложное, добро и зловыступают как силы и сообщаются нам в форме всегда предстоящих антагонизмов.Очевидно, что всякое "искушение" обусловлено действием зримой или мыслимойвещи, которое вызывает у нас ощущение, что нам ее недостает. Оно рождаетпотребность, которая отсутствовала или дремала, -- и вот нечто в наспреображается, некая способность активизируется, и этот очаг возбуждениявовлекает в свою орбиту все наше естество. У Брейгеля чревоугодник вытянулшею, подавшись к похлебке, в которую впились его глаза, которую нюхают егоноздри; и мы чувствуем, что вся масса тела готова слиться в одно с головой,едва голова сольется с объектом взгляда. В природе корень тянется к влаге,верхушка -- к солнцу, и растение формируется от одной неудовлетворенности кдругой, от вожделения к вожделению. Амеба выпячивается навстречу своеймикроскопической жертве, повинуясь тому, что собирается в себе претворить;затем, подтянувшись на выброшенной ложноножке, она снова сжимается. Таковмеханизм всей живой природы; дьявол, увы, -- это сама природа, и искушениесоставляет самое очевидное, самое постоянное, самое неизбывное условиевсякой жизни. Жить значит ежемгновенно испытывать в чем-то недостаток:изменяться, дабы чего-то достичь, -- и тем самым переходить в состояниекакой-то иной недостаточности. Мы живем эфемерным, им ведомые и в немпребывающие: всем здесь правит чувствительность, эта дьявольская пружинажизни организованных существ. Возможно ли предложить воображению нечто болеепоразительное или вывести на сцену что-либо более "поэтическое", нежелиэта неодолимая сила, в которой сущность любого из нас, в которой мы сточностью выражаемся, которая нами движет, которая к нам взывает и в насотзывается, которая, в зависимости от часа и дня, становится радостью,болью, потребностью, отвращением, надеждой, могуществом или немощью,перекраивает шкалу ценностей, превращает нас в ангелов либо животных? Ядумаю о разнообразии, о насыщенностях, об изменчивости нашей чувствующейсубстанции, о ее бесконечных скрытых потенциях, о ее неисчислимых звеньях,чья игра понуждает ее раздираться внутренним противоборством, самое себямистифицировать, множить формы влечения и отталкивания, воплощаться в уме,языке, символике, которые она изощряет и организует для построениядиковинных отвлеченных миров. Я не сомневаюсь, что Флобер сознавал глубинусвоей темы; но он как будто страшился погрузиться в нее до той точки, гдевсе приобретенные познания в счет больше не идут... Он увяз, таким образом,в избыточности книг и мифов; в ней потерял он генеральную мысль, я хочусказать -- единство своей композиции, каковое могло корениться лишь в такомАнтонии, у которого дьявол был бы частью души... Его произведение остаетсямозаикой сцен и фрагментов; но кое-какие из них вписаны неизгладимо. Такоекак есть, оно внушает мне чувство почтения, и, когда бы я ни раскрыл его, янахожу в нем достаточно поводов, чтобы восхищаться его создателем больше,нежели им самим. Комментарии Настоящее издание является вторым по счету в нашей стране изданиемпроизведений Поля Валери. Сборник, вышедший в 1936 г. под редакцией А.Эфроса и давно ставший библиографической редкостью, представлял Валери нетолько как поэта и критика; в него вошли и такие его работы, как "Заметки овеличии и упадке Европы", "Об истории" и др. Ввиду небольшого объема, атакже времени издания, когда ряд значительных работ Валери еще не былнаписан, этот сборник не мог дать достаточного представления о взглядахВалери на искусство. Это-то и является целью настоящего издания. Поль Валери, один из крупнейших французских и европейских поэтов первойполовины XX века, был вместе с тем мыслителем, оставившим на Западезначительный, хотя и не во всем явственный, след в развитии идей этогопериода. Причем круг его интересов и поисков отнюдь не ограничивался сферойпоэзии и искусства. Для него всегда оставался идеалом универсализм гениевВозрождения, всеобъемлющий протеизм Гете. Естественно, что Валери,вскормленный символизмом, созревший в его атмосфере как личность, во многомразделял иллюзии и пристрастия своей среды и эпохи. Однако его мысль,постоянно искавшая свежих путей и чуравшаяся трюизмов и затверженностейбуржуазного сознания, во многих конкретных областях оказалась чрезвычайноплодотворной. Немало его идей и гипотез, относящихся, в частности, к теориипоэтического языка и эстетической формы, к пониманию процесса творчества,художественного образа, специфики произведения искусства, несмотря на ихкажущуюся парадоксальность, а порой и чрезмерную односторонность, оказалисьвесьма актуальными. Читатель сам сможет в этом убедиться. То же можно сказать о Валери -- художественном критике; многиеспециалисты и знатоки отмечали, что о работе художников он пишет с такимпониманием, с таким тончайшим проникновением в их рабочую "кухню", как малокто из писателей. Настоящий сборник составлен таким образом, чтобы дать читателюпредставление о Валери и как о теоретике искусства и как о художественномкритике. Ряд наиболее известных и ярких по стилю эссе Валери позволитчитателю судить о достоинствах его прозы. Что касается несомненной и даже нарочитой субъективности многих егописаний, которую читатель, разумеется, должен учитывать, важно подчеркнуть,что все его многолетние и трудные искания, работа мысли, выступления, эссе,"тетрадные" записи были делом большого поэта, с реальными творческимипроблемами которого они в первую очередь соотносились. Именно здеськоренится цельность и высокая значимость этих разносторонних исканий, совсеми их взлетами и изъянами, и именно потому невозможно понять до концамысли Валери вне его творческих достижений, вне его поэзии. В связи с опубликованием в последние годы многотомных "Тетрадей" ПоляВалери, его "лабораторных" записей, которые ряду исследователейпредставляются самой важной частью его наследия, нужно сказать, чтотворчество его до сих пор не прочтено как следует даже у него на родине.Хотя бы поэтому что касается настоящих комментариев, цель их не состоит, даи не может состоять, в фундаментальном разборе и оценке наследия Валери --ни как поэта, ни как теоретика искусства. Цель комментария троякая. Прежде всего, дабы читатель воспринималотдельные идеи автора в их специфической системности, необходимо прояснитьпостепенно основные понятия и "ходы" мысли Валери. Надобно выявить связь иисходные принципы его взглядов, без чего зачастую окажутся непонятными идаже утратят смысл многие его положения. Разумеется, объем издания непозволяет сделать этого в отношении всех работ, вошедших в сборник. Поэтомунаиболее подробно прокомментированы основополагающие тексты Валери,вошедшие в первый и второй разделы: "Введение в систему Леонардо да Винчи","Вечер с господином Тэстом", фрагменты из тетрадей и "сократическиедиалоги"; именно в них, как в фокусе, сосредоточены важнейшие тенденциимысли Валери, определявшие и дальнейшее ее развитие. Второй целью комментария является прояснение и расшифровка отдельныхособо трудных фрагментов. Стиль Валери варьируется в зависимости отпоставленной задачи, порой он бывает чрезвычайно усложненным и темным, идеяразвивается через весьма далекие ассоциации. Здесь, как и для первой цели,послужат с пользой фрагменты из других работ Валери и особенно из его"Тетрадей". Они же помогут лучше понять место идей Валери в обшей разработкетеории искусства и литературы. В частности, читателю будет поучительноубедиться, как Валери в своей собственной поэтической практике и в качествесвидетеля тех колоссальных трансформаций, какие претерпело искусство XXвека, все более осознанно отказывался от кое-каких радикальных выводов, ккоторым пришел раньше многих других, еще в юношеские годы, с которыминикогда вполне не расставался и которые выдвинули его в авангардхудожников-мыслителей, определивших дальнейшие пути развития поэзии иискусства нашего времени. Бескомпромиссно и до конца сформулировав целыйряд проблем, обозначенных опытом новейшей поэзии, уроками Малларме и Рембо,став таким образом -- пускай помимо своей воли -- провозвестником самыхкрайних течений XX века, Валери исподволь возвращается с годами ко многимидеям романтизма и питавших его традиций, хотя и стремится при этом,особенно в зрелые годы, неукоснительно сочетать все это с чистоклассическим пониманием языка, меры условности, общезначимости прекраснойформы. Здесь коренится двойственность творческого облика Валери в глазахсовременников и потомков: с одной стороны, его чрезмерно быстрое причислениек сонму "благополучных" классиков (хотя, условно говоря и с учетом всехразличий, его правильнее было бы отнести к поэтическому поколению Рильке идаже Элиота); с другой -- слишком одностороннее, вне общего контекста,истолкование некоторыми теоретиками кое-каких его "модных" идей иформулировок. И наконец, именно поэтому, чтобы быть действительно понятыми, работыВалери должны быть тесно увязаны с его личностью -- во всей ее сложности,глубоко скрытом трагизме, в ее эволюции, с различными этапами его жизненногои творческого пути. Этому призваны помочь как комментарий, так ихронологический очерк его жизни и творчества, в котором не толькопредставлена многогранность его интересов, исканий и деятельности, но исделана попытка воссоздать фигуру этого поэта и мыслителя, неравнодушногосовременника грандиозных событий века, начавшего творческий путьвосторженным учеником Малларме, всю жизнь противостоявшего (вплоть допредвзятости) многоголовому духу "модерна" и успевшего на закате ееприветствовать освобождение Франции и громко заклеймитьфашистско-тоталитарное варварство. Переводы для настоящего сборника и сверка переводов А. Эфроса и С.Ромова выполнены по следующему изданию: P. Valйry, Oeuvres, Paris, t. 1,1957; t. II, 1960. Ссылки в комментарии на это и ряд других изданий Валеридаются без указания автора, а также года и места опубликования. Переченьэтих изданий приводится в библиографии. Введение в систему Леонардо да Винчи Работу над "Введением в систему Леонардо да Винчи" Валери начал летом1894 г., после того как ему было предложено написать статью о великомитальянце для журнала "Нувель ревю". Опубликовано в августе 1895 г. В этой работе Валери сумел выразить в полном объеме самую сущностьсвоих исканий и сформулировать или наметить почти все проблемы, которымизанимался всю жизнь. Задачи, которые поставил перед собой молодой человекдвадцати трех лет и которым он отдавался в своих тетрадных записях, нашлисвое гипотетическое разрешение в фигуре Леонардо, созданной им в этомтруде. Это скорее не историческая фигура, а образ, построенный Валери как"идея-сумма, идея-предел" некоей мыслимой и реализуемой творческой системы.Не гений сам по себе в его человеческом облике и судьбе занимает автора, носкрытая его система. Представить ее мы сумеем не по результатам (они служатлишь вехами для интуиции), не по биографическим фактам и не поиндивидуальным чертам (личность всякого "Я", полагает Валери, случайна,обусловлена тем, "что с ним происходит"), а только по отношениям и связямее возможностей. Эти отношения и связи вне зависимости от того, что связуютони, составляют ее первооснову, ибо эта система в своей универсальностиструктурно едина. Все сферы ее проявления, в сущности, тождественны.Единство в ней науки и искусства, равно как и их операций, является одним изкраеугольных камней мысли Валери и данной работы в частности. Исходя из того, что "всякий смысл зиждется на эффективностиуподобления" (Cahiers, t. V, p. 30), Валери впервые рассматривает здесьсистему образных уподоблений как систему единого языка
внутри целостноймыслительной структуры. В своем анализе автор пользуется в равной степенипонятиями науки (математики, термодинамики) и искусств (прежде всегоживописи и архитектуры). Одно не только дополняет другое, но и имеет общуюоснову. Валери убежден, что "между Искусством и Наукой нет разницы посуществу, есть лишь разница в уровне, поскольку и в том и в другом случаеречь идет о большем или меньшем числе "переменных". Разум, болеемогущественный, нежели наш, способный улавливать и комбинироватьдостаточнее число этих "переменных", совершил бы, конечно же, весьмасвободно это преобразование Искусства в Науку" (M. Bйmol, Variations surValйry, Sarrebruck, 1952, p. 69). Системе поэтому должен быть внутреннеприсущ закон "непрерывности". Но то, что Валери воплощает здесь в образе Леонардо свой идеал, то,что, исповедуя всемогущество универсального разума, он исходит из своихличных посылок и личных задач, отнюдь еще не значит, что он совершеннозабывает реального Леонардо. Великий итальянец был именно той фигурой, которая во многих отношенияхпочти идеально отвечала построениям Валери. Леонардо, который видел вживописи науку наук, был одним из тех, кто больше всего способствовал вэпоху Возрождения разрушению средневековых "перегородок" между умственной ипрактической деятельностью, между наукой и искусством (см.: E. Panofsky,L'oeuvre d'art et ses significations, Paris, 1969, pp. 103-- 134). ГенийЛеонардо многими своими сторонами был необычайно близок Валери. Достаточновспомнить его слова: "Жалок тот, чье произведение выше его разумения, ноприближается к совершенству в искусстве тот, чье разумение выше егопроизведения" (цит. по сб. "Флорентийские чтения. Леонардо да Винчи", М.,1914, стр. 248). Валери мог бы подписаться здесь под каждым словом.Потому-то и занимают его почти исключительно творческая потенция, истокитворения, система и метод, его рождающие. "Легкость", изобилие набросков и поисков в сочетании с "трудностью"картины, с видимой малопродуктивностью (см. особенно: А. Эфрос,Леонардо-художник. -- Избранные произведения Леонардо да Винчи в 2-х томах,т. II, М. -- Л., 1935, стр. 24-- 28, а также: М. В г i o n, Lйonard deVinci, Paris, 1965; С. L u p o r i n i, La mente di Leonardo, Firenze, 1953)-- то, в чем Леонардо столь многие упрекали, -- составляет не толькоиллюстрацию к одной из центральных мыслей Валери, но и прямую параллель кего собственному творческому пути. Универсальность и всемогущество потенциальных возможностей больше всегопривлекают автора в Леонардо. Отнюдь не случайно записи Леонардо говорятглавным образом "не о том, что он создавал в своих произведениях, а о том,чего он искал, к чему жадно стремился, чего ему по разным мотивам так и неудалось осуществить в своем творчестве. <... >. В "Трактате" онвыступает в качестве художника, для которого в реальном мире не существуетникаких пределов" (М. В. Алпатов, Этюды по истории западноевропейскогоискусства, М., 1963, стр. 70). Во "Введении в систему Леонардо да Винчи" Валери попытался ответить навопрос, больше всего одолевавший его в ту пору и сформулированный годспустя: "Что в силах человеческих?". Он провозглашает предельное развитиеуниверсальных способностей разума высшим назначением человека. Но в этойработе уже проявился в полную силу основной изъян его мировосприятия. Хотяон поет настоящий гимн творческому дерзанию человека и прославляеттворческий акт "конструирования", их объект воспринимается им лишь каксредоточие возможностей, а их источник -- лишь как мыслимая система. Этотакт, как и всякое действие вовне, повисает в небытии или же, выражаясьточнее, в некоем пред-бытии, в его вероятии. Пренебрежение воплотившимся икульт возможного присутствуют здесь в самих исходных посылках и знаменуютопределенную ущербность у Валери чувства бытия. Можно лишь добавить, что вэтом противопоставлении творчески мыслящего интеллекта объектному реальномумиру он в какой-то степени унаследовал и обособил одну из сторонаналитического гения Леонардо и всей связанной с ним традиции. 1
Универсализм, образцом которого стал для Валери Леонардода Винчи, есть, по его мысли, не что иное, как полное овладение своимивозможностями, что значит абсолютное самосознание. Поэтому осмыслениетворческо-интеллектуальной системы Леонардо да Винчи отождествляется у негос поиском собственного универсального метода: познание генияуниверсальности совпадает с познанием собственного "внутреннего закона"мыслительной деятельности. Разрешению именно этой задачи Валери посвятилдолгие годы своей жизни. 2
Чем полнее мы очищаем творческую личность от всеголичностного -- от внешних признаков, исторических черт, от ее известности,-- тем ближе подходим к "сокровенному центру" ее универсальности. Эту идеюВалери разовьет в "Заметке и отступлении". 3
Валери впервые намечает здесь принцип безличностипроизведения. Развивая его в дальнейшем, он как будто сознательнооспаривает Паскаля (и вместе с ним всю традицию романтической школы влитературоведении), который восхвалял "естественный стиль" как раз за то,что, сталкиваясь с ним и "ожидая увидеть автора, мы находим человека"(Pascal, Oeuvres, Paris, 1941, p. 831). Система, которую пытается проследить Валери, обнаруживается на томуровне, где наука и искусство обладают общей основой. Показательно, однако,что именно научные труды, "чистые" научные построения определяют в егосистеме природу творений искусства. Гипотетическая сущность Леонардо, представленная Валери, имеетдостаточно отдаленное отношение к тому живому Леонардо, каким мы привыклирисовать его себе. Больше того, авторский герой лишается всякойэкзистенциальной основы и предстает некой анонимной фигурой. Соответственномыслится природа творчества и сами его продукты. Этот принцип безличности, ведущий в литературоведении к решительномуотказу от психологического и субъективистского подхода, будет развит в 20-егоды Т. С. Элиотом, который в чрезвычайно близких Валери формулировкахсвяжет его со своим пониманием традиции (см.: Т. S. Eliot, Selected essays,New York, 1932; взгляды Элиота анализируются в книге: Р. В а й м а н, "Новаякритика" и развитие буржуазного литературоведения, М., 1965, стр. 85-- 91).Подобные же идеи разрабатывались русской "формальной школой", а такжекрупным немецким искусствоведом Г. Вельфлином, исследовавшим эволюциюстилей, который выдвинул понятие "истории искусства без имен" (см.: Г.Вельфлин, Основные понятия истории искусств, М. -- Л., 1930, стр. XXIII). В последнее время, однако, уже не раз подвергается критикеабсолютизация этого принципа, чрезвычайно модного в структуралистскойкритике (Р. Барт заявляет: "... стирая подпись писателя, смерть утверждаетистину произведения, которая есть загадка") и восходящего через Валери кМалларме, -- принципа, по которому "не писатель мыслит свой язык, но языкмыслит в нем. Язык, в сущности, не используется "субъектом" длясамовыражения; он сам есть субъект в онтологическом смысле"" (S. Doubrovsky,Critique et existence. -- В сб.: "Les chemins actuels de la critique",Paris, 1968, p. 145). Объект литературной критики становится, такимобразом, чисто лингвистическим объектом. Справедливость требует отметить, что, как это часто бывает у Валери,проблема "чистого совершенства", к которой он не раз будет возвращаться,ставится им как проблема абсолютного предела, достижимого лишь мысленно.Очевидно, что язык, лишенный всякой экзистенциальной основы (или "чистое Я",лишенное, как выражается Валери, всяческих "пятен"), не способен ни творить,ни критически оценивать самое себя. 4
Уже в эту пору считая математику высшим "формальнымискусством", Валери ставит перед собой задачу применить ее методы висследовании деятельности разума. В ее формализованной отвлеченности он ищетцентральный принцип творческого универсализма. Это математическое"искушение" Валери объясняет многое в системе его взглядов. Связанное скартезианской рационалистической традицией и являющееся своего рода"мистикой чистой мысли", оно вместе с тем наследует известные чертыотвлеченного пантеизма (ср. математический метод "Этики" Спинозы) с егоотношением к миру особенного, единичного как к чему-то призрачному,несущественному, не сущему. Потому-то Валери и стремится "поставить наместо всякой вещи определенную формулу или выражение некой серииинтеллектуальных операций" (Cahiers, t. I, p. 467). Можно добавить, что благодаря этой своей тенденции, котораяраспространяется, в частности, и на понимание искусства, Валери удаетсянаметить целый ряд положений новейших отраслей науки, завершая тем самымдревнейшую традицию мыслителей, пытавшихся умозрительно определитьматематическую модель сущего (ср.: А. Ф. Лосев, История античной эстетики.Софисты, Сократ, Платон, М., 1969, стр. 325 и далее). 5
Здесь и дальше Валери рассматривает механизм творческогоинтеллекта с точки зрения теории энергетического цикла. Обращение ктермодинамике было связано с его поисками циклического закона психическойдеятельности. Идея энергетического цикла -- излюбленный инструмент егоанализа. В своем глубоко трагическом восприятии монотонной цикличностижизни Валери делает ставку на активность разума, который, как он полагает, всвоем высшем усилии нарушает эту цикличность и потому противостоит "течению"жизни: "Животные монотонны, разум -- ангел; он только в мгновении и толькомгновение" (Cahiers, t. XXIX, p. 250). Живая реальность художественногопроизведения, обусловленная его эстетическим восприятием, такжерассматривается им по аналогии с идеей энергетического цикла (см."Эстетическая бесконечность"). Именно поэтому превознесение внеличностногоинтеллектуального совершенства в искусстве связано у него с чисто идеальнымценностным критерием, отвечающим устремлению "пребыть раз и навсегда"(Cahiers, t. XXIII, p. 289). Обращаясь ко второму закону термодинамики, Валери пытается выявитьвеликое назначение разума, противостоящего энтропии, ибо его деятельностьсостоит в "движении от бесформенного к форме, от беспорядка -- к порядку"(Cahiers, t. XI, p. 600; в этом плане Валери может быть поставлен в один рядс такими весьма различными мыслителями, как К. Г. Юнг, П. А. Флоренский идр. ). По мнению исследователей, в своем развернутом анализе умственнойдеятельности человека, основанном на применении математических методов,Валери выступает в "Тетрадях" как предшественник ряда идей кибернетики итеории информации (см.: J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiersde Valйry, Paris, 1963, pp. 74-- 81). 6
Валери фактически проводит здесь четкое различие междузнаком как функцией системы сознания и чистым внезнаковым ощущением на егобессознательном уровне. Занимаясь с этой поры проблемой стереотиповсознания, связываемых с абстрагирующей тенденцией языка, Валери пытаетсяопределить отношение между "означающим" и "означаемым" уже на уровневосприятия. В этой постановке проблемы (как и в ряде других идей) онпредвосхищает позицию немецкого философа Э. Кассирера, который,рассматривая всю духовную деятельность человека с точки зренияформообразующих "символов", обнаруживает свойственную языку "символическую"тенденцию в самом чистом восприятии (E. Cassirer, La philosophie dersymbolischen Formen, III, Berlin, 1929, S. 269). Валери считает, что абстрактно-системное, которое не может быть сведенок чувственному образу, не пригодно как материал ни для исследовательскойдеятельности разума, ни тем более для художественного творчества. 7
Ощущение, связываемое с бытийностью, постояннокорректирует интеллектуальную систему Валери. Оно же лежит в основании егоконцепции художественного восприятия и эстетического творчества, хотярассматривается им лишь как их предпосылка, "сырой материал", которомупридает значимость и форму волевое усилие интеллекта. Ибо, как полагаетВалери, сверхчувствительность, безразличная к объекту и не контролируемаяволей, в конце концов убивает восприятие конкретного, открывая некий Xсущего, недоступный никакому постижению и моделированию (отсюдапарадоксальное утверждение Валери, что реальное "может быть выражено тольков абсурде"). Таким образом, ощущение оказывается своего рода диалектическиммоментом художественного восприятия (см. комментарии к "Вечеру с господиномТэстом"). 8
Отношение к истории у Валери двойственно. С однойстороны, -- чисто внешне, как смена фактов, явлений -- она должна бытьподвержена общему закону цикличности. Однако, поскольку в ней действуетразум, человеческое сознание, этот закон фактически теряет силу. Сущее,считает он, ускользает от истории как движения и от описательнойисторической науки (см. Oeuvres, t. II, p. 1508). К чести Валери нужносказать, что этот фактически ценностный критерий заставлял его непризнавать не только "уроков" истории, но и ее фатальности, ее "наказов".Новейшим циклическим теориям исторического развития Валери остался чужд. 9
Леонардо, который наряду с Альберти и Дюрером утвердилантропометрию как науку, разработал вместе с тем на основе эмпирическихнаблюдений обобщенный принцип движения тела и "привел к слиянию учения очеловеческих пропорциях с учением о человеческом движении". С учетом другихнововведений в искусстве Возрождения это вносило в изобразительную техникухудожника три фактора субъективности: "органическое движение", перспективус учетом ракурса и зрительное впечатление возможного наблюдателя.Возрождение впервые в истории "не только утвердило, но и осмыслило,формально обосновало эти три выражения субъективности" (Е. Р а n о f s k y,L'oeuvre d'art et ses significations, p. 92). 10
Вслед за Альберти Леонардо развивает теорию, "согласнокоторой каждому состоянию души, даже в случае когда речь идет о "смешанныхэмоциях", соответствует определенное выражение" (там же, стр. 238). 11
Характерно, однако, что тенденция Возрождения кразрушению "перегородок" между наукой и практикой, а также между различнымиобластями практической деятельности приводила одновременно кусовершенствованию технических средств в различных областях и к растущейспециализации "в рамках методологически единой сферы человеческихисследований" (там же, стр. 114). Но Валери как раз и ищет единыйметодологический принцип самых различных операций творческого интеллекта. 12
Уже в эссе "О литературной технике" (1889), написанномпод влиянием идей Эдгара По, читатель выступает у Валери как некий пассивныйобъект, который должен быть "схвачен" в его "чувствительности", покорен,заворожен, околдован. В отличие от Бодлера, однако, он делает упор на рассчитанности"магического" действия поэзии. Он, скорее, наследует и уточняет цельМалларме: "... рисовать не предмет, а эффект, который он производит" (цит.по: H. M о n d о г, Vie de Mallarmй, Paris, 1946, p. 145). "... Литература,-- пишет он здесь, -- есть искусство играть чужой душой" (Oeuvres, t. I, p.1809). С точки зрения теории поэтического эффекта, которую Валери развивал всюжизнь, произведение искусства, покоряющее чувства, уподобляется у негореальному, как он его понимает: "Реальное есть результат своего рода мерыили оценки, чье единство
представляет собою объект, насыщающий
все моичувства" (Cahiers, t. X, p. 897); "Всякое знание исключает неисчерпаемое.Тот, кто ошеломлен, озадачен (именно так должен, по мысли Валери,воздействовать эстетический предмет. -- В. К. ), находится перед лицомреального" (Cahiers, t. XX, p. 252). Творения искусства -- или, точнее, "эстетическая бесконечность" еговзаимодействия с восприятием -- оказывается своего рода несомненностьюреального (ср.: А. А. Пэк, К проблеме бытия произведений искусства. --"Вопросы философии", 1971, No 7). 13
Во многих своих последующих работах Валери проводитразличие между орнаментом изобразительно-украшательным и орнаментомсистематически-отвлеченным, который призван являться формальной, структурнойосновой произведения, сводясь к пропорциям и соотношениям ее элементов и еецелого. Своеобразный "неопифагорейский" эстетический критерий Валери (опифагорейской эстетике и идее гармонии см., например: А. Ф. Л о с e в, В. П.Ш е с т а к о в, История эстетических категорий, М., 1965, стр. 37-- 44).поиск в искусствах этой "орнаментальной" основы побуждают его ставить вышете искусства, выразительные средства которых более отвлеченны. Музыку иархитектуру он поэтому противопоставляет искусству слова, а "чистоту" поэзии-- изобразительности романа. Исходя из того же "орнаментального" принципа,он хотел бы рассматривать поэзию как искусство риторики, основанное на"игре фигур". Больше того, он, по собственному признанию, вообще предпочелбы искусство, "отрешенное от всякой соотнесенности и функциональнойсвязанности со знаком"
(Oeuvres, t. I, p. 1472). Однако, как можноубедиться по многочисленным работам Валери последующих лет, собственныйпоэтический опыт заставляет его со временем переосмыслить этот слишкомотвлеченный принцип и прийти к более сложному пониманию реальногохудожественного творчества и реального художественного произведения. 14
Леонардо, поставивший "искусство на службу анатомии",стал "основоположником анатомии как науки" (Е. Р а n о f s k y, L'oeuvred'art et ses significations, p. 116). Вместе с тем эмпирическая выработка ипрактическое использование теории перспективы, знаменовавшей новое,индивидуалистическое мировосприятие, включились в процесс развитияпроективной геометрии и оптики (там же, стр. 118-- 123; см. также: П. А.Флоренский, Обратная перспектива. -- "Труды по знаковым системам", III,Тарту, 1967, стр. 394). 15
Ср. попытку истолкования многозначности "Джоконды" встатье Н. Я. Берковского "Леонардо да Винчи и вопросы Возрождения":"Картинное" в "Джоконде" спорит с "портретным", красота -- с бытом, общаяидея и общий идеал -- с тем видом и формой, которые им приданы вдействительности. Противоречие между человеческим образом и пейзажем фонанаиболее явственно выражает эту борьбу, и следы ее видны по всей картине.<... > Этот пейзаж отворяет в портретном образе всеблагородно-человеческое, и он же делает героиню Леонардо несколькобеспомощной. Простор и неведомое -- слишком рискованный фон для этойженщины, воспитанной в стенах благоустроенного буржуазного дома. <...> Драматизм образа, его двуначалие породили столь хорошо известные толкио "загадочности" его. Попытки "разгадать" Монну Лизу напрасны, так какзамысел Леонардо, по сути дела, не допускает одного-единственного решения.Художник показал, как в меньшем человеческом существе прорезается большее,но оставил неизвестным -- минута ли это особенная или более прочныйпереход; наконец, сам переход едва начался, все колеблется, нет ничегозакрепленного, окончательного, на обеих сторонах неопределенность" (П. Я.Берковский, Статьи о литературе, М. -- Л, 1962, стр. 48-- 49). Чуждый методам психологического истолкования, Валери ищет "разгадку" враскрытии механизма или действия эффекта. 16
Валери ограничивается формально-композиционнойпостановкой вопроса. Между тем П. Флоренский, исходя из своего пониманияотносительности иллюзионной перспективы как метода художественногоизображения, в анализе фрески Леонардо, ее пространственной композициивыявляет смысловую значимость нарушений перспективного единства изображения:"Если кто перспективист, то это, конечно, Леонардо. Его "Тайная Вечеря",художественный фермент позднейших богословских "Жизней Иисуса", имеетзадачею снять пространственное разграничение того
мира, евангельского, иэтого,
житейского, показать Христа как имеющего только ценность
особую, ноне особую реальность. То, что на фреске, -- постановка сценическая, но неособое, несравнимое с нашим пространство. И эта сцена есть не более какпродолжение пространства комнаты; наш взор, а за ним и все наше существо,втягивается этою уходящею перспективою, приводящею к правому глазу главноголица. Мы видим не реальность, а имеем зрительный феномен; и мыподглядываем, словно в щель, холодно и любопытно, не имея ни благоговения,ни жалости, ни тем более пафоса отдаления. На этой сцене царят законыкантовского пространства и ньютоновской механики. Да. Но если бы только
так, то ведь окончательно не получилось бы никакой вечери. И Леонардоознаменовывает особливую ценность совершающегося нарушением единственностимасштаба.
Простой пример легко покажет, что горница еле имеет в высотуудвоенный человеческий рост, при ширине трикратной, так что помещениенисколько не соответствует ни количеству находящихся в нем людей, ни величиюсобытия. Однако потолок не представляется давящим, и малость горницы даеткартине драматическую насыщенность и заполненность. Незаметно, но верномастер прибегнул к перспективонарушению, хорошо известному со временегипетских: применил разные единицы измерения к действующим лицам и кобстановке и, умалив меру последней, притом различно по разным направлениям,тем самым возвеличил людей и придал скромному прощальному ужину значимостьвсемирно-исторического события и, более того, центра истории. Единствоперспективное нарушено, двойственность ренессансовой души проявилась, нозато картина приобрела убедительность эстетическую" ("Труды по знаковымсистемам", III, стр. 395, 396). Такой анализ, по сути, приближается к тому методу в истории искусств,который Э. Панофски назовет "иконологическим". Ср., например: "Пока мыограничиваемся констатацией, что в своей прославленной фреске Леонардо даВинчи представил группу из тринадцати человек за столом и что эта группаизображает Тайную Вечерю, мы имеем дело с произведением искусства кактаковым, и мы интерпретируем особенности его композиции и его иконографиикак его собственные качества или определители. Но если мы пытаемся понятьэту фреску как свидетельство о личности Леонардо, или об итальянскомВозрождении, или же о специфической форме религиозного чувства, мырассматриваем художественное произведение как символ "чего-то иного",выражающегося в бесконечном множестве других символов; и мы интерпретируемособенности его композиции и его иконографии как характернейшие проявленияэтого "иного". Раскрытие и интерпретация этих "символических" значимостей
(как правило, сокрытых от' художника, а подчас даже весьма отличных от того,что он намеревался сознательно выразить) есть объект дисциплины, которуюможно назвать иконографи
ей в широком смысле слова [то есть иконологией]..." (Е. Рanofsky, Essais d'iconologie, Paris, 1971, p. 21). Ср. также краткий анализ "симультанной" концепции и пространственнойкомпозиции фрески Леонардо у Б. Р. Виппера в его "Введении в историческоеизучение искусства" (Б. Р. Виппер, Статьи об искусстве, М., 1970, стр. 306,321). 17
Об архитектурных работах и идеях Леонардо см.: Б. П. Mих а й л о в, Леонардо да Винчи -- архитектор, М., 1952; сб.: "Leonardo,architetto e urbanista", Torino, 1963; A. Sartoris Lйonard-architecte,Paris, 1952, a также Р. Murray, Architettura del Rinascimento, Venezia,1971. 18
Эстетика Возрождения во многом обязана воскрешениюпифагорейского учения о музыкально-математической мировой гармонии. Она"не просто декретирует гармонию как эстетический принцип и этическую норму,но и стремится выразить ее в точных числовых отношениях, исследовать ееобъективную математическую основу. Учение о гармонии дополняется учением опропорции. При этом характерно, что не только художниками, но и математиками"пропорция" трактуется не только как математическое понятие, но и какэстетическая категория, вообще как принцип строения природы, искусства ичеловека" (А. Ф. Лосев, В. П. Ш e с т а к о в, История эстетическихкатегорий, стр. 70). Валери, который в юношеские годы немало временипосвятил изучению истории и теории архитектуры, переосмысляет идеюматематической гармонии, выводя из нее принцип самодовлеющей"орнаментальной" формы художественного произведения. 19
Об идеальном городе Леонардо см.: Б. П. Михайлов,Леонардо да Винчи-архитектор, стр. 24 и дальше. Альберто Сарторис считает,что теории и замыслы Леонардо во многом перекликаются с современнымиградостроительными идеями Райта, Корбюзье, Лисицкого. 20
Леонардо пишет: "Здание всегда должно быть обозримым совсех сторон, чтобы показывать свою истинную форму" (цит. по кн.: Б, П.Михайлов, Леонардо да Винчи -- архитектор, стр. 44). П. Муррей показывает, что Леонардо разработал новые принципыархитектурного проецирования, опираясь на методы перспективы, развитые имже на практике анатомических наблюдений и зарисовок (P. Murray, Architetturadel Rinascimento, pp. 124-- 139). 21
См.: К. Тольнай, История купола собора св. Петра. -- Всб.: "Архитектурное творчество Микеланджело", М., 1936, стр. 89. 22
К структурно-аналитическому методу в историиархитектуры обратилась в 20-е годы венская школа искусствоведов, таких, какГ. Зедльмайер, Г. Янтцен и др. (См., например, сб. "История архитектуры визбранных отрывках", М., 1935. ) 23
Ср.: "Он был наделен <... > способностьюцелостного образного мышления, он умел делать наглядным закон. <... > Леонардо и в научную сферу вносил навыки художника,который опирается не на анализ и логические доводы, а на наглядный ицельный образ. Недаром он часто прибегал к образным сравнениям:распространение света и звука он представляет себе в виде разбегающихся покругу волн; строение земли он мыслит себе по образу и подобию человека; рекас ее притоками уподобляется им стволу дерева с его ветвями; вихрь на подъемеон сравнивает у основания его с высокой колокольней, а выше -- с зонтикомпинии; закон падения масс воды напоминает ему падение прядей женских волос-- это поэтическое сравнение находит себе наглядное выражение и в егособственных рисунках" (М. Алпатов, Этюды по истории западноевропейскогоискусства, стр. 60). 24
Валери подходит здесь к своей центральной проблеме: онрассматривает систему языка, общего для всех операций мысли. Он считает, чтов основе постижения всякой вещи лежит возможность ее образногопредставления. На этом последнем и основана мыслимость бесконечного рядауподоблений (всякая вещь выступает то как "означаемое", то как"означающее"), а следовательно, бесконечных связей вещей и, с другойстороны, универсальности разума. "Понимание есть, в сущности, не что иное, как уподобление. То, что ни на что не похоже, тем самым непостижимо" (Cahiers, t. VI,p. 83). "Утратить образ значит утратить смысл. Ограничиться образом значитутонуть во множественности" (Cahiers, t. VI, p. 82). Однако речь при этом идет отнюдь не о всяком образе, но о четкихфигурах
нашей чувственной активности: "Полезное
воображение состоит вумении привести в соответствие чувствительную нервно-моторную систему собразами и понятиями" (Cahiers, t. VI, p. 82). "Все, что мы способныпонимать, мы понимаем не иначе, как посредством ограниченной множественностистереотипов действий, какие являет нам наше тело, поскольку мы егочувствуем" (Cahiers, t. II, p. 716). Выступление Валери против узкой специализации интеллектуальнойдеятельности имеет в этой работе гораздо более глубокий смысл, нежели этоможет показаться. В идее всеобщего уподобления, которую он почерпнулотчасти у Бодлера, отчасти у Эдгара По, отчасти же изсимволическо-ассоциативной поэтики Малларме, слышится явный отголосокразрабатываемой ими и питаемой символизмом проблематики всеединства. Именноэта последняя стоит за его попыткой "реконструировать" универсальный генийЛеонардо. 25
По мнению некоторых исследователей, Валери выступает вэтом фрагменте (а также в целом ряде тетрадных записей) как один из предтечсовременной бионики. 26
О Леонардо -- инженере, конструкторе, ученомсм.: В. П. 3 у б о в, Леонардо да Винчи, М. -- Л., 1962; Т. Pedretti, Studivinciani, Genиve, 1957; J. В. Hart, The world of Leonardo da Vinci, man ofscience, engineer and dreamer of flight, London, 1961; см. такжекапитальный труд: Л. О л ь ш к и, История научной литературы на новыхязыках, М., 1933, т. I. 27
На формирование у Валери теории поэтического эффектаоказала влияние прежде всего статья Эдгара По "Философия композиции".Знаменательно, однако, что эту статью, толкующую о том, как "сделано" былостихотворение "Ворон", Т. С. Элиот считает своеобразной, скорее,бессознательной мистификацией. Вообще все огромное воздействие По на целуюэпоху французской поэзии -- Бодлера, Малларме, особенно Валери -- он визвестной мере объясняет превратным пониманием американского "проклятогопоэта". Позиция По, выразившаяся в формуле: "Поэма не говорит нечто -- онаесть нечто"
-- и подразумевающая абсолютную сознательность ее "построения",это позиция a posteriori -- позиция "незрелого" ума, "играющего" в теорию иподводящего фундамент под соз
данное; тогда как Валери предельно насытилинтроспективным анализом сам творческий акт. См.: Т. S. Eliot, From Рое toValйry, New York, 1948. Что же касается идеи всеобщего уподобления, Валери уже в 1891 годупризнавался в письме к Стефану Малларме: "Совершенно особенное преклонениеперед Эдгаром По побуждает меня усматривать царство поэта в аналогии"(Lettres а quelques-uns, p. 47). Примечания В 1929-- 1930 гг. Валери снабдил примечаниями "Введение в системуЛеонардо да Винчи", а затем и два других текста, посвященных Леонардо:"Заметку и отступление" и "Леонардо и философы". Три эти работы спримечаниями на полях опубликованы совместно в 1931 г. 1
Эту проблему Валери подробно рассматривает в эссе об"Эврике" Эдгара По (1921). 2
Именно выдвижение на первый план рассчитанного эффектаусугубляет у Валери с начала 90-х годов критическое отношение к литературе.Делая ставку на волевое усилие художника, он все с большей отчетливостьюосознает глубину пропасти между этим усилием
и изменчивым восприятиемхудожественного произведения, которое только и наделяет его, пустьпризрачным, бытием. В итоге творческий акт отрывается от значимого бытияпроизведения, причем пропастью оказывается сам его текст, сведенный лишь кнекоей потенции значимости и, с другой стороны, содержащий в зародышеабсолютную многозначность. Отсюда вытекает, что, по мысли Валери, значимыйанализ произведения никоим образом не должен проводиться на уровне текста,скажем, методом "закрытого прочтения", разработанным американской "Новойкритикой". Больше того, ввиду решающей роли художественного восприятиялишается смысла и анализ чисто формальный, проводимый в отрыве от него.Другое дело, что за пределами текста Валери не находит критерия дляобъективной внутриэстетической оценки. Ср.: "Критика относится не к сферамнаучного познания искусства (это дело искусствознания), а к сферам егоэстетического <... > переживания социальным сознанием. В силу этогокритерий научного объективизма к ней совершенно не приложим" (Б. М.Энгельгардт, Формальный метод в литературоведении, Л., 1927, стр. 115). 3
Проблемам критики отвлеченно-метафизической философиипосвящена, в частности, работа "Леонардо и философы" (1929), как и многиестраницы "Тетрадей" Валери. Он утверждает, что философ, как и художник,руководствуется в своих построениях "тем, что возможно", что этиумозрительные системы остаются для нас лишь как системы формальные, кактворения искусства, что "человек рождается философом, как.
он может родитьсяскульптором
или музыкантом" (Oeuvres, t. I, p. 1249). В своей критике философии Валери исходит из анализа языка, будучичрезвычайно близок позиции Витгенштейна (см. в русском переводе: Л.Витгенштейн, Логико-философский трактат, М., 1958). Он также считает, что"большинство проблем философии суть бессмыслицы <... >, как правило,невозможно точно "поставить" их, не разрушив при этом" (Cahiers, t. V, p.576). "Мы могли бы, -- записывает он, -- и, быть может, должны определитьединственной задачей философии постановку и уточнение проблем, без того,чтобы она занималась их разрешением" (Cahiers t. IX p. 642). Эти и подобныеустановки Валери носят сугубо позитивистский характер. Но если развить их совсем, что они подразумевают, нетрудно убедиться, что в своих истоках ипрактических выводах они сближаются с рядом положений философии жизни илиэкзистенциальной философии, причем таких ее "радикальных" выразителей, какКиркегор или Шестов. (Валери делает это явным благодаря своей тенденции кпредельному очищению идеи -- см., например, его диалоги). Отличает Валери отних иная оценочная
направленность, обусловленная иной жизненной ориентацией;ту же "истину" помечает он иным знаком. Уже не раз отмечалось, что два эти типа сознания и мысли --романтическо-субъективистский и сциентистско-объективистский -- оказываютсякак детища единой системы культуры по-своему родственными (ср., например:В. С. Ш в ы р e в, Э. Г. Ю д и н. О так называемом сциентизме в философии.-- "Вопросы философии", 1969, No 8). Валери являет пример парадоксальногосочетания этих враждующих типов. Сам он, ставивший и пытавшийся разрешить насобственном опыте ряд "последних вопросов", был мыслителем-философом вполном смысле слова, хотя их практическое разрешение он находил лишь вхудожественном творчестве. 4
Фактически Валери вынужден расстаться со своей идеейобразных уподоблений как формальной основы общего языка науки и искусства.Прежде всего он констатирует радикальное обновление средств и методовсовременной физики, которое осмысляет вопреки своей прежней позиции. Вдиалоге "Навязчивая идея" один из собеседников замечает, что порядокбесконечно малых величин, которым занимается современная наука, лишает насвозможности
понимать, ибо чем ближе "глубина" вещей, тем меньше подобия
счем бы то ни было (см. Oeuvres, t. II, p. 218). С другой стороны, обращаясь к проблемам сознания и восприятия, Валерисо временем еще более заостряет позицию, намеченную во "Введении в системуЛеонардо да Винчи": он считает, что в преддверии сознательного творческогопроцесса художник имеет дело с чисто чувственной данностью "поэтическогосостояния" (см. "Поэзия и абстрактная мысль", "Чистая поэзия"), снерасчлененным "ощущением мира", "единой системы отношений", а неохваченными единой структурой образами восприятия. Система уподобленийпереносится фактически на уровень бессознательного и тем самым себяупраздняет. Таким образом, исходные "языковые" средства науки и искусства в своейглубочайшей первооснове оказываются у Валери диаметрально противоположными. Заметка и отступление Впервые опубликовано в 1919 г. в качестве вступления к "Введению всистему Леонардо да Винчи". В этой работе Валери удерживает большую частьсвоих положений, подкрепляя и уточняя их результатами своих поисков запрошедшие двадцать пять лет. В своих практических выводах, особеннокасающихся природы искусства и его единства с наукой, Валери уже не столькатегоричен. Основная идея этого эссе иная: Валери рассматривает отношенияразума и личности, прежде всего в той части работы, которая названа"отступлением" и в настоящем сборнике опущена. Развивая принципы,утверждаемые во "Введении в систему Леонардо да Винчи", он стремитсяпродемонстрировать дуализм универсального разума, в котором разумпротивостоит личности и всецело ее подчиняет. Заявляя, что человек разума снеобходимостью "ограничивается высшей обнаженностью беспредметнойвозможности", Валери развернуто формулирует понятие "чистого Я",характеризует отношение последнего к миру, связь разума и бытия и целый рядиных проблем. Помимо двух этих текстов Валери посвятил Леонардо да Винчи эссе"Леонардо и философы" (1931) и две небольшие статьи, в том числе предисловиек "Тетрадям Леонардо да Винчи" (1942). 1
То есть "Введение в систему Леонардо да Винчи". 2
В статье "Леонардо и философы" Валери противопоставляетумозрительным построениям, которые подстерегает опасность "преследованиячисто словесной цели", универсальное искусство Леонардо, которому "живописьзаменяла философию". "Акт живописи для Леонардо есть операция,предполагающая знание всех наук и почти всякой техники: геометрии, динамики,геологии, физиологии. <... > Все вещи для него как бы уравнены передего волей достичь и познать формы через их причины" (Oeuvres, t. I, p.1259). 3
Неистовство, порыв, вдохновение или, выражаясь шире,творческий гений -- одна из важнейших категорий эстетики Возрождения,сродни божественному безумию
у Платона. Она была специфически разработана ипередана новому времени (понятие гения
-- в поэзии, а затем вообще вискусстве) итальянским неоплатонизмом и прежде всего Марсилио Фячино, длякоторого всякое "вдохновенное безумие" есть восхождение и сливается сэкстатическим созерцанием (см.: E. Cassirer, Individuimi und Kosmos in derPhilosophie der Renaissance, Leipzig, 1927; N. A. R o b b, Neoplatonism ofthe Italian Renaissance, London, 1935). Чуждый идее иерархического строябытия, Валери часто полемизирует с этой духовной традицией, с которой,однако, косвенно связан через символизм. 4
"Своеобразная "дымчатая светотень" Леонардо, такназываемая "sfumato", стала предметом подражания его учеников. <... >Рассеянный полусвет привлекал Леонардо тем, что он позволяет более зорковидеть жизнь органических тел, неровную поверхность ткани, скрытую игрумускулатуры, вибрацию падающих складок одежды, все те половинные, четвертныеи восьмые доли теней, к которым так чуток был его глаз" (М. В. Алпатов,Этюды по истории западноевропейского искусства, стр. 68). Эта сторона гения Леонардо, несомненно, в высшей степени привлекалаВалери, бывшего в поэзии -- и не только в поэзии -- подлинным мастером изнатоком или, образно выражаясь, "каторжником" нюанса (Е. -М. С i о r a n,Valйry face а ses idoles, Paris, 1970, p. 35). 5
Марсель Швоб (1867-- 1905) -- французский писатель иисторик литературы, друг Валери. Ему Валери посвятил "Введение в системуЛеонардо да Винчи"; в процессе работы над этим эссе он неоднократнообращался к Швобу за справками и советами. 6
Отношение Валери к вдохновению с годами усложнялось наоснове личного творческого опыта. Идея "поющего состояния" есть не что иное,как идея вдохновения, хотя и перенесенного в стадию, предшествующуютворческой работе. Валери знает, что "никакая воля на свете не может создатьхорошего стиха. Она может отбросить плохие" (Cahiers, t. VI, p. 76). Но главное для Валери то, что произведение реализуется
как возможностьне на уровне непроизвольного
ощущения и эмоции, но на уровне волевого усилиясознания, сталкивающегося с конкретной проблемой и конкретными трудностями.(См. комментарии к эссе "Поэзия и абстрактная мысль". ) 7
См. также "Письмо о Малларме". Валери осознавал бесплодность своей максималистской позиции долго имучительно. С начала 90-х годов, утверждаясь во мнении, что литературанаходится в "диком состоянии", он пытается выработать систему, котораязаменила бы бессознательную произвольность писателя абсолютно рассчитаннымметодом. Но он убеждается постепенно, что уже в силу знаковой природыязыка, чьими средствами питается литература, такой метод в ней недостижим. Объявляя решительную войну поэтическому экстазу, Валери в ходемноголетних размышлений вынужден признать, что идея "абсолютной поэзии",предполагающая полную сознательность волевого усилия поэта, может быть лишьидеальным критерием, мерой оценки. Он приходит к мысли, что готовоепроизведение никогда не может считаться законченным, а значит, исовершенным, всецело обязанным автору и адекватным его творческому методу. В результате поиск метода становится у него самодовлеющей целью иотрезает пути к творчеству. Важна, собственно, не литература как таковая, асистематическая и универсальная способность творить то, что Р. Якобсонназовет впоследствии "литературностью" литературы. Эта небезопасная, идея,которую разделяли отчасти некоторые литературные современники Валери,становится у него подлинной страстью: "Быть поэтом -- нет. Мочь быть им"(Lettres а quelques-uns, p. 95). Именно здесь коренится причина "великогомолчания" Валери с 1896 г. вплоть до времени написания "Юной Парки", как иего отказа от поэзии (если не считать единичных "грехопадений") в последниедвадцать лет жизни. Вот почему, восхищаясь в Малларме "инстинктом господства над миромслова", Валери имеет в виду лишь сам процесс творчества. Вполнезакономерно, что этот процесс становится в его глазах своего родаупражнением, экзерсисом, а высшая его цель -- едва ли не этической:систематическим формированием творческой потенции художника (совершенноидентична, при всех прочих различиях, позиция Ф. Кафки -- см.: M. В1anchot,Le livre а venir, Paris, 1959, p. 242). Требования к литературе, формулируемые Валери в его зрелые,"классические" годы, сводятся к одному: заменить бессознательную ипроизвольную
условность в искусстве условностью осознанной и потомунеобходимой. 8
Истинная оригинальность, по мысли Валери, не естьспецифическая особенность, всегда обусловленная внешними факторами: лишьпривходящее, случайное, беспорядочное (таковым по отношению кинтеллектуальному акту художника, писателя является все -- or запросовпублики до его собственной психики) порождает индивидуальное. Истиннаяоригинальность есть совершенная власть над этим внешним, над собой и своимисредствами. Власть же эта необходимо ведет к обезличению как творческогопроцесса, так и его результата, ибо, например, материал поэта (языковыесредства, приемы и т. д. ) ограничен, всеобщ, задан ему, тогда как егосознательное усилие коренится в универсальной безличности разума. Этавласть поэта, его индивидуальное творчество выражаются, таким образом, внахождении все более безличных и "чистых" форм и отношений. Соответственно мыслится и идея традиции. Сводя роль писателя к чистойфункции сущностно безымянной литературной истории ("поэт есть лишьсознание, которое выбирает"), Валери резко критикует погоню заоригинальностью как принцип "модернистского" искусства и даже на свой ладвозвращается к классической теории подражания образцам в искусстве (см.комментарии к "Положению Бодлера"). 9
Валери имеет в виду Паскаля. В "Вариации на тему одноймысли" (1923) он пытается доказать на примере прославленной фразы Паскаля:"Le silence йternel de ces espaces infinis m'effraye" -- "Вечное безмолвиеэтих бесконечных пространств страшит меня", -- что "Мысли" Паскаля суть не"мысли-для-себя", но "возбудители" для других" -- поэтические, рассчитанныена определенный эффект и великолепно "оркестрованные" строки. Отношение Валери к великому трагическому мыслителю было глубокопристрастно. Валери не мог простить Паскалю ни "весьма пагубных" последствийпротивопоставления "духа тонкости" "духу геометрии", ни его ухода от науки,ни склонности к прозелитизму, которую у него находил. 10
Выявляя "пластическую замкнутость" живописных фигурМикеланджело, связывавшуюся с его пониманием в духе неоплатонизмачеловеческого тела как "земного узилища" души, Э. Панофскипротивопоставляет ей фигуры Леонардо, "освобожденные от всякойпринудительности". Леонардо, "противник Микеланджело в жизни и в искусстве",считает, что "принцип sfumato увязывает изобразительный объем спространством" (Е. Раnоfsky, Essais d'iconologie, p. 265). 11
Все это чрезвычайно близко взглядам самого Валери."Всякая философская система, в которой человеческое тело не являетсякраеугольным камнем, является нелепой, непригодной. Человеческое тело есть граница знания" (Cahiers, t. VII, p. 796). Именно в нашем теле заложена возможность универсального понимания,принципа всеобщего уподобления. Причем эта возможность, предполагаетВалери, коренится в самых неосознанных глубинах нашего соматического бытия.В эссе "Простые размышления о человеческом теле" (1943) Валериразграничивает три формы внешнего существования тела: поскольку мы самиспособны его чувствовать; поскольку мы видим себя вовне -- в зеркале, вживописи -- или предстаем чужому взору; поскольку оно в расчленяемом видедоступно науке, которая лишь пытается вслед за тем восстановить егоцелостность. Этим формам, обусловливающим ограниченность человеческогопознания, он противопоставляет органическое единство воображаемого"Четвертого Тела", как он называет "непостижимый предмет, знание которогототчас разрешило бы все проблемы, ибо он все их в себе заключает" (Oeuvres,t. I, p. 931). Идея этой сверхличной универсальности человеческогомикрокосма, который несет в себе весь мировой макрокосм, возвращает Валерик древнейшей натурфилософской традиции -- от платоновского "Тимея" до Бемеи Блейка. Она же связывается у него с особым пониманием воссоздающей силыискусства (см. "Эвпалинос", "Душа и танец"; допустимо сопоставить с этимиразмышлениями Валери, особенно ярко выразившимися в его мифологизирующихдиалогах, идею А. Ф. Лосева об имманентной символичностиорганически-телесного, противостоящей схеме и аллегории и воплощающейабсолютную реальность мифа, -- см. его работу "Диалектика мифа", М., 1930,стр. 49). Примечания 1
Прославление работы "на заказ" (см., например: П. В а л ер и, Избранное, стр. 34) было связано у Валери с пониманием внешнейусловности как толчка, который сообщает отвлеченному интеллектуальномуусилию известную форму. Именно к такой работе сводилась львиная доля того,что создал Валери в 20-- 40-е годы. В этом случае, как всегда, егоэмоциональная позиция точно выражала основные принципы его мысли. 2
Валери перефразирует известное выражение Паскаля (близкоеформулировке Бернара Клервоского): "Утешься, ты не искал бы меня, если быуже не нашел" (Pascal, Oeuvres, p. 1061). 3
Намек на роман Марселя Пруста "В поисках утраченноговремени". Валери посвятил Прусту статью (1923), в которой занимается главнымобразом противопоставлением романного жанра поэзии. В письме от 19 января1935 г., говоря о своем отличии от Пруста, он замечает: "Я забываю события,поскольку они с равным успехом могли бы быть событиями чужой жизни. У меняне осталось воспоминаний о детстве. Одним словом, прошлое в своейхронологической и повествовательной
структуре во мне не существует"(Lettres а quelques-uns, p. 224). 4
Стремление предельно "деперсонализировать" свою творческуюжизнь определялось у Валери тяготением к форме. Он пишет своему другу А.Жиду: "Между моим именем и мною я делаю бездонное различие. Между публикойи мною -- иными словами <... > между неизвестной массой и весьмачастным случаем, каким является наше "Я", -- я считаю необходимым выставить"форму", демонстрацию и волю к объективности -- все, что отсылает других кним самим. Другие имеют право лишь на то, в чем мы сами от себя отличны.
Ониимеют на это право, поскольку мы печатаемся, и наш долг -- отдавать им этувыделенную субстанцию, пригодную в силу своей всеобщности, -- и отказыватьим в остальном. <... > (Не то чтобы одно
было подлиннее
другого. Общеезаблуждение заставляет считать, что тот, кто себя распускает,
болееподлинен
(или же, как довольно глупо выражаются, более искренен), нежелитот, кто держит себя
в руках. Люди думают, что существует некая подлиннаяглубина, которая выявляется, когда мы не сдерживаем себя; что личность впижаме подлиннее "господина")" (Andrй Gicle -- Paul Valйry, Correspondance,Paris, 1955, p. 509). Критика субъективно-эмоционального в литературе явно связана у Валерис поиском места встречи с читателем, общей меры и сообщаемости эстетическогопереживания. См. также "Вечер с господином Тэстом". 5
Ср. чрезвычайно близкие по духу размышления Б. Пастернакав "Охранной грамоте", где все это связывается с динамикой художественногообраза: именно это "опосредствование" акта любви, это несоответствие и"переход от мухи к слону" позволяет двигаться от "правды" голого факта,которой в искусстве "зажат рот", к образу, который единственный "поспеваетза успехами природы" (Б. Пастернак, Охранная грамота, Л., 1931, стр. 48). Вечер с господином Тэстом Впервые опубликовано в парижском журнале "Кентавр" в 1896 г. В издание1926 г., где этот текст снабжен предисловием автора, включен также рядновых вещей тэстовского цикла: "Письмо другу" (большой фрагмент которогопереведен А. Эфросом для "Избранного" 1936 года), "Письмо госпожи ЭмилииТэст" (см. "Французская новелла XX века", М., 1973), "Выдержки из log-bookгосподина Тэста". В посмертное издание 1946 г. вошли еще пять небольшихфрагментов, связанных с тем же героем. "Вечер с господином Тэстом" был посвящен в первом издании русскому попроисхождению философу Евгению Колбасину, с которым Валери в те годы дружили которым восхищался. Некоторые исследователи считают, что Колбасин послужилв какой-то степени прообразом Тэста. Другие пытаются связать этого героя сиными кумирами Валери -- Леонардо, Малларме, По. Сам автор неоднократноуказывал, что это произведение и сам образ "чудовища интеллекта" обязаны его"кризису" начала 90-х годов и реакции на него: поискам абсолютного иуниверсального метода мышления. Тэст, говорит Валери, "похож на меня так же,как ребенок, зачатый в момент, когда отец его переживал глубокое изменениесвоего существа, похож на него в этом преображении его личности" (Oeuvres,t. II, p. 13). В "Вечере с господином Тэстом", этой своеобразной философской сказке,Валери создает своего рода миф, который навсегда окажется связанным с именемавтора. Валери представил здесь определенную этику интеллекта, которой такили иначе будет придерживаться всю свою жизнь. Тем самым он выявил ипричины своего расставания с литературой. Тэст -- тот же универсальный ум,что и Леонардо из "Введения в систему... ", но эта универсальность,осознавшая свою царственную анонимность и потенциальное всемогущество, несвязана рамками исторической личности: она избегает действия и,следовательно, всякого воплощения, как чумы. Она знает и может все, ибо незнает и не может ничего конкретного: все ею постигнуто, всему подведенитог. Разумеется, Валери не нашел и не мог найти той централь
ной позиции,которая приписывается им Тэсту. Фактически эта "абстрактная" фигурапозволила Валери образно, цельно представить главную проблематику своихидей в ее последних, наиболее отвлеченных общетеоретических выводах. Такаямифичность образа уже сама по себе предполагает практическую неразрешимостьзадач, которые им подразумеваются. "Почему г-н Тэст невозможен? -- писалВалери тридцать лет спустя. -- <... > Ибо он не что иное, как демонвозможного" (Oeuvres, t. II, p. 14). Если бы Валери ограничился в своихисканиях принципами своего героя, мы были бы свидетелями полного крахаВалери-художника, ибо очевидно, что с таким подходом творить невозможно и ненужно. Уже сама эта позиция неизбежно вела его к творческому тупику, изкоторого вышел он нелегко. Однако максималистский абсолютизм интеллектабыл лишь одной стороной творческой личности Валери. При всей несомненнойценности поставленных здесь проблем, Валери долгие годы вынужден был -- икак художник, и как вдумчивый критик позднебуржуазной цивилизации --мучительно преодолевать целый ряд их исходных посылок. Валери отказывалсяот свойственного многим неоромантическим мыслителямиррационально-одностороннего их разрешения. Действительная и общезначимая ихценность лучше всего выявляется в соотнесенности с личным творческим опытом,то есть с исторической практикой художника. Вот почему для понимания местаэтих проблем в системе взглядов Валери на искусство важно проследить ихистоки в системе его личности, поскольку она определяла его дальнейшийтворческий путь. 1
"Стремление исчерпать, дойти до предела. Странно, что этахолодная ярость уничтожения строгостью мысли тесно связана во мне сболезненным ощущением сжавшегося сердца, с бесконечной по напряжениюнежностью" (Cahiers, t. XII, p. 352). "Тетради" Валери буквально пестрятподобными признаниями. Валери считал значительным своим успехом то, что в ответ на эту"болезненность" сумел представить себя в "кризисный период" в качествезаконченной психофизической и мыслительной системы. Исследуя на самом себезаконы психики и сознания, он будет пытаться "исчерпать", до конца"осветить" эту систему, дабы превзойти свою "законченность", описываемуювнешними по отношению к "Я" обстоятельствами. Он хотел бы овладеть всейсовокупностью своих интеллектуальных потенций (см. J. DuchesneGui11emin,Les N dimensions de Paul Valйry. -- В сб.: "Entretiens sur Paul Valйry",Paris, 1968, p. 23 и дальше). Это личностное тяготение к пределу находит полное соответствие всистеме идей, развиваемых Валери, где оно связывается с поиском наиболееотвлеченных основ универсального разума и его операций. Уже во "Введении всистему Леонардо да Винчи" формулируется принцип мыслимого предела всякойнепрерывной последовательности. Этой проблеме посвящено много места втетрадях Валери. Фактически "предел" выступает у него как высшая ступеньстановления вещи, ее сущность, как она предстает абстрагирующему сознанию.Эта идея, которая была развита еще Платоном (ср.: А. Ф. Лосев, Историяантичной эстетики. Софисты, Сократ, Платон, стр. 157), связывается у Валерис новейшими методами науки, прежде всего математики, и становится, вчастности, инструментом анализа явлений искусства. Известный критик А. Тибоде утверждал в 1923 г., что, так же какМалларме создавал поэзию, чтобы выявить ее сущность, Валери во "Введении всистему Леонардо да Винчи" выступил как критик сущностей, которомунаблюдение над творческой личностью и ее созданиями "служит лишь предлогомдля размышления о сущностях" (цит. по кн.: "Les chemins actuels de lacritique", p. 129). Валери, однако, не наделяет искомые сущностисамостоятельным бытием, не зависящим от познавательной и творческойдеятельности человека. Эти сущности, которые Валери сперва хотел возвестив искусстве в ранг практических императивов ("чистая поэзия", "чистаяорнаментальность" и т. д. ) и которые тем самым отрезали ему пути ктворчеству, мало-помалу ограничиваются у него ролью порождающих моделейразличных явлений искусства. 2
Обостренное чувство контраста между "быть" и "казаться",пример которого подал ему Малларме, определяет самую сущность идейныхпоисков Валери, будучи связано с его принципом "деперсонализации"творчества. "Известность", "слава" неизбежно обусловливаются другими и,следовательно, навязываются извне: "персонифицируя" художника, онипокушаются на автономность "Я" и его возможностей, отчуждают их. Однакопричины этого отчуждения лежат еще глубже. "Все, что относится к разуму, --записывает Валери, -- представляет собой комедию (суждение это ненравственное, но описательное). Знать = не быть тем, что ты есть. А не быть
тем, что ты есть,
возможно, реализуемо через действия и позиции. Образомчего и является комедия" (Cahiers, t. IX, p. 907). Заявленное в "Вечере с господином Тэстом" отрицание всякого социальноговоплощения с годами претерпело у Валери радикальную трансформацию. Но дажекогда он стал широко известен и вынужден был "показать себя", его непокидает чувство "игры". За всем этим стоял неизменный принцип потенциальной"готовности", призванной выражаться во множественности, текучеститворческих ипостасей. Т. С. Элиот замечает: "Его скромность и простота были качествамичеловека, лишенного иллюзий, который не хотел обманываться в отношении себяи считал бесполезным дурачить других Он мог выступать в различных ролях, ноникогда не растворялся ни в одной из них" (T. S. Elio t, Leзon de Valйry. --Сб.: "Paul Valйry vivant", p. 74). 3
В этой фразе Валери, которую многочисленные комментаторыбудут возводить к самым различным философским и другим традициям, коренитсямноголетнее "безмолвие" Валери-поэта. В таком свете воспринимался "Вечер сгосподином Тэстом" некоторыми читателями начала века. Андре Бретон, будущийвождь сюрреализма, знавший почти все это произведение наизусть, связывалэто безмолвие и личность его носителя с мифом, которым обрастали уход отпоэзии и вся судьба Рембо -- "человека, который вдруг отвернулся от своеготворения, как если бы по достижении определенных высот оно как бы "отринуло"своего создателя" (A. Breton, Entretiens avec Andrй Parinaud, Paris, 1952). Но между тем как Рембо смолк "по достижении определенных высот", Валерикак художник, при всем значении "Вечера с господином Тэстом", достигаетэтих высот лишь гипотетически, в мыслимой вероятности. Задачи, импоставленные, были слишком явно непреодолимы, чтобы оставить ему возможностьтворческого воплощения. Нет ничего более далекого Рембо, который считал,что поэзия должна вести, "опережать действие", нежели это максималистскоеотречение Валери. 4
Ср.: "Заметка и отступление". 5
Рассматривая проблемы сознания, Валери приходит к выводу,что в работе нашей мысли мы неизбежно отвлекаемся от ее источника и еепроцесса. "Мысль маскирует мыслящее. Эффект скрадывает функцию. -- Творениепоглощает акт. -- Проделанный путь поглощает движение" (Cahiers, t. XXI, p.610). Сами же идеи (как -- на другом уровне -- и восприятия) включаются втекст нашей памяти, заданных ассоциаций, немедленно вбираются автоматизмоми готовыми формами всей нашей психической структуры, где обретают значимость(о близости ряда положений Валери к системной "обусловленности" в духегештальтпсихологии см.: W. I n с е, Etre, connaоtre et mysticisme du rйelselon Valйry. -- "Entretiens sur Paul Valйry", 1968). Но поскольку сознание, считает Валери, не адекватно нашим мыслям и невластно над ними, как может разум действительно мыслить самое себя? Такоенесовпадение (также и во времени) мыслящего с процессом мышления,наблюдающего -- с процессом наблюдения неотвратимо приводит к искажениюмыслимого или наблюдаемого объекта. (Эта проблема оказалась чрезвычайноважной в квантовой механике, где была сформулирована Нильсом Бором как разпо аналогии с проблемами сознания; Валери, внимательно следивший заразвитием современной физики, пытался соотнести этот научный принцип сосвоими идеями. -- См.: J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiersde Valйry, pp. 107-- 109). Мифический
герой Валери закономерно является хозяином своей "мысли",ибо он преодолел автоматизм сознания, его стереотипы, отвлеченность мыслиот процесса мышления. Это его всемогущество обязано способности чистогосамосознания: он уподобился плотиновскому нусу, "уму", в котором материямышления полностью вбирается его формой, отождествляется с ней (проблемасознания
была впервые четко сформулирована именно в неоплатонизме -- см.,например: П. П. Блонский, Философия Плотина, М., 1918; M. de G andili ас, Lasagesse de Plotin, Paris, 1966). 6
В посмертно изданном фрагменте "Некоторые мысли господинаТэста" Валери заявляет устами своего героя: "Рассматривать свои эмоции какглупости, немощи, никчемности, идиотизмы, несовершенства -- как морскуюболезнь и головокружение от высоты, которые унизительны. ... Нечто в нас -- или во мне -- восстает против изобретательнойвласти души над умом" (Oeuvres, t. II, p. 70). В период "кризиса" 1892 г., к которому он будет мысленно обращаться всюжизнь, Валери постановил разделаться с излишествами своей чувствительности,подвергнув ее тщательному анализу и уяснив себе ее механизм. Он отмечает,что уже в переживании физической боли, как и в сфере эротических эмоций,выявляется значительная диспропорция между причиной и следствием (см."Введение в систему Леонардо да Винчи"). Особенно же нагляднообнаруживается несоответствие психического возбудителя и реакций сознания вобласти умственной: "Что может быть унизительнее для разума, нежели тоогромное зло, какое причиняет какая-то мелочь: образ, мысленный элемент,которому уготовано было забвение!" (Oeuvres, t. II, p. 1510; во всем этомВалери, что нередко у него бывает, явно перекликается с Паскалем; ср.фрагмент из "Мыслей" Паскаля, кончающийся прославленной фразой о "носеКлеопатры" и начинающийся словами: "Тому, кто хочет понять до конца людскуютщету, достаточно рассмотреть причины и эффекты любви" -- Pascal, Oeuvres,p. 870). Именно тирания эмоционального, обязанная его иррациональности, болеевсего ненавистна Валери. Он даже видит в "психическом", в эмоциях некийизъян "человеческой машины", который ведет к пустому растрачиванию ееэнергии. Разум должен работать против этой "грубой силы": "Интеллект естьпопытка самодисциплины, призванной помешать эффектам до бесконечностипревосходить причины" (Cahiers, t. V, p. 16). Этому же, считает Валери,призвано служить внеличностное творческое усилие художника. Жажда преодолеть чувствительность как внешнее по отношению к "Я"получила у Валери довольно четкое теоретическое оформление. Глубоко личныепричины этой позиции, как и всей антиромантической реакции Валери,обусловлены тем, что Ж. Дюшен-Гиймен называет его horror vitae -- страхомперед жизнью, который приводит его к определенному "ангелизму": пытаясьуйти от боли "нечистого" существования, он устремляется к "чистоте" иотстраненности объектного анализа. С этим, по-видимому, связано тообстоятельство, что в поэзии и во всем творчестве Валери почти совершенноотсутствует "средняя" сфера эмоционально-душевного. Валери -- чувственныйинтеллектуалист или интеллектуальный чувственник. Жизнь аффективную, кактаковую, он стремится свести к одному из полюсов. Но Валери не случайно писал, что "врагами" чувства "являются все те,кого оно весьма быстро приводит к нестерпимому физическому состоянию"(Cahiers, t. V, p. 110). Не случайно его анализ эмоций в высшей степениэмоционален. "На протяжении всех "Тетрадей" мы обнаруживаем следы яростногопротивоборства между тем, что он именует своей "женской чувствительностью",и его "всецело мужской мыслью" (J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans lesCahiers de Valйry, p. 165). Сильнейшие задатки "андрогинического" единства личности, связьобостренной восприимчивости, чувствительности с волевой целеустремленностьюмысли подрывались у Валери тем, что он называл своим "интеллектуальнымкалигулизмом". В этом неравновесии, знаменующем ущерб жизненной позиции,Валери ярчайше выразил кризис целостной личности, и в нем же сокрыт былстимул его интеллектуальных и творческих поисков. 7
В этом и предшествующих фрагментах автор пытаетсяфиксировать непосредственный акт восприятия, стремясь ограничить рольтрафаретов сознания и отвлеченности языка. Рассказчик видит не скульптуру,но "огромную медную деву", не женское плечо, но "кусок женского тела".Рассматривает он не Тэста как какую-то отвлеченную цельность, а некий череп,некую руку, некие ноги в их пространственно-окрашенной конкретности. И неТэст говорит -- "произносит" его рот. Здесь, как и в своей поэзии, Валеристремится к максимально точной фиксации чувственных феноменов, в контекстекоторых только и возможна предельно точная фиксация феноменов мысли. Такое наблюдение, близкое к методу феноменологической редукции,является, однако, лишь переходным моментом. В пределе такая напряженность"рассеянного" восприятия, как бы выпавшего из знаковой системы, приводит кутрате чувства реального как отдельного, противостоящего, мира. В этомсмысле объектное знание и формирующее сознание противоположны бытию иведущему к нему ощущению: "Рассеянность оставляет ощущения достаточночистыми; тогда, вместо того чтобы знать,
мы есть. Всякое мгновение я естьто, чего я отчетливо не воспринимаю" (Cahiers, t. XI, p. 55). "... Когда мыхотим подняться от знания к бытию, мы хотим оборвать эти связи<знания> -- возвратиться к точке нулевого значения, не-мира, не-Я"(там же, стр. 425). Художник, поэт являются, по мысли Валери, своего рода посредникамимежду двумя полюсами -- ощущением (чистая значимость) и сознанием (знак).Для поэзии это означает, что в сфере, связующей два крайних полюса, -- междуязыком, рассматриваемым как чистая мелодия, и языком, рассматриваемым каксистема знаков, -- и находится царство поэта. Особенно же наглядно рольощущения выступает в репрезентативном искусстве, которое избавлено отабстрагирующего действия слова (см. "Вокруг Коро", "Берта Моризо"). В поэзии самого Валери, особенно в его сборнике "Чары", где происходитпостоянное взаимодействие, "наслаивание" абстрактного и конкретного,чувственный образ предельно очищен, нагляден, автономен, подлинно эротичен.Эта особая нота, которую в виде образного интеллектуализма внес Валери вмировую поэзию, побуждает ряд исследователей говорить об "античной стихии"в его творчестве и о резком его отличии в этом смысле как от парнасцев, таки от символистов. 8
Валери пишет о своем состоянии и о тех идеях, какие "взачатке явились" ему "среди великого душевного смятения осенью 1892 года":"Я решил разбить всех своих идолов, а это значило, что я должен основатьлишь на собственном моем опыте, внутреннем или внешнем, и на моихдействительных возможностях размышления и постижения, всю моюинтеллектуальную жизнь. В частности, я отверг большую часть абстрактнойтерминологии, школьной или иной, которая порождает столько видимостейпроблем и столько призраков решений, -- и я провел долгие годы в том, чтопытался составить себе, настолько индивидуально, насколько это было в моихсилах, концепцию совокупности моих впечатлений и моих идей. Речь являетсясистемой помет практического происхождения и статистической формации. Онаотягчена идолами всех веков: это приводит к множеству трудностей,бесполезных или неодолимых, которые по необходимости проявляют себя, когдато, что является лишь средством, временным приемом, обретает значениедостоверного свидетельства о некоей существующей вещи. В словах нет никакой
глубины.
Ряд философских проблем должен быть сведен к проблемамлексикологическим или лингвистическим... В таком-то умственном состоянии пребывал я, когда написал "Вечер сгосподином Тэстом" и вложил в уста этой измышленной личности пресловутуюсерьезную бутаду: "Я говорю на собственном языке". Мне было двадцать четырегода, -- и я не притязал ни на что другое, кроме как на устойчивое согласиемежду моей мыслью и моими наблюдениями -- с одной стороны, и моим принципомригоризма -- с другой" (П. Валери, Избранное, стр. 36, 37). Валери пришел к пониманию языка как знаковой системы; но он обращаетсяпрежде всего к анализу его функций. Нетрудно заметить, что в своейкритической
позиции Валери предвосхищает многие положения философии анализа.Термины "разум", "бытие", "мысль", "интеллект", "время", "универсум",считает он, словно некие идолы, диктуют нам не только вопросы, по и ответы.В слове как знаке связь между означающим и означаемым представляется емуабсолютно произвольной (ср.: Э. Бенвенист, Природа лингвистического знака.-- В кн.: В. А. Звегинцев, История языкознания 19 и 20 веков в очерках иизвлечениях, ч. II, М., 1964). "Слова", -- говорит он, -- эти дискретныеединицы, созданы не согласно "природе вещей", но согласно насущнымпотребностям обозначения... " (Cahiers, t. XXIII, p. 855). Основной порок языка Валери усматривает в том, что он устанавливаетискусственный барьер между разумом и вещами, так что мы воспринимаем сущеелишь через слова и лишь в качестве их функций. Отсюда два следствия: 1) еслислово существует, оно непременно должно нечто означать ("душа", "бессмертие"и т. д. ); 2) язык понуждает нас не знать всего того, что не имеет имени.Поэтому чистая данность ощущения (особенно важная для художника) находитсядля нас на грани небытия. Язык, полагает Валери, опасен тем, что навязывает нам независимо отнашей воли чужую мысль: он есть "наиболее могущественное орудие Другого,пребывающее в нас самих" (Cahiers, t. XV, p. 315). Ибо, когда мы хотимсформулировать свое внутреннее, неповторимо уникальное, мы по необходимостивыражаем его общезначимым -- впитанным с детства, готовыми формулами, непринадлежащими, в сущности, никому. Если мы хотим мыслить "для себя" и "вглубину", "подальше от речевого автоматизма", то неизбежно чувствуем, чтонам не хватает слов. В этой позиции, с ее обостренным вниманием к социально-отчуждающейроли языка, показательна прежде всего субъективистско-романтическаянаправленность. Абстрагирующий и систематизирующий характер языка,связывающего человека, его сознание с миром, оказывается у Валери тойпропастью, которая на самом деле трагически их разделяет (см. также "Письмоо мифах"). Знаменательно, что стилю самого Валери свойственно частое употреблениекурсива, кавычек, подчеркивание маргинальных значений слова или егосемантической многослойное™. Это завещанное символизмом чувство "стертости"слова, недоверие к нему, его остранение, которые нисколько не удивительны утакого, к примеру, "субъективиста", как В. В. Розанов, побуждают болеекритически отнестись к природе неоклассицизма Валери. 9
"Слова "существовать", "быть" неясны, -- записываетВалери. -- "Я есмь" лишено без атрибута всякого смысла" (Cahiers, t. XIX, p.538). Между тем фигура Тэста лишена всяческих "атрибутов". Boплотив в себеабсолютное сознание и чистую возможность, он неизбежно должен быть лишен
личности.
Стоящая за этим образом концепция Валери, которую он разрабатываеттеоретически, находит полное соответствие в его эмоциональной позиции.Противопоставляя себя своему другу Андре Жиду, он записывает: "Жид -- случайособый. И у него есть к этому страсть. У меня же чувство прямопротивоположное. Все, что видится мне особенным, личностным, для менянестерпимо, автоматически становится образом в некоем зеркале, котороеможет показать со других и предпочитает эту свою способность всякомуобразу. <... > Мой Нарцисс не тот, что у него. Мой есть контраст = чудотого, что отражение "чистого Я" являет собою некоего Господина -- возраст,пол, прошлое, вероятия и несомненности -- или что всему этому присущабсолютный инвариант, выражаемый следующим противоречием: Я не то (тот),что я есть. Non sum qui sum" (Cahiers, t. XV, p. 274). Этим "абсолютным инвариантом" и является "чистое Я", идею которогоВалери развивает прежде всего в "Заметке и отступлении": "Человекусвойственно сознание, а сознанию <... > неуклонное и безусловноеотрешение от всего, что ему предстает. <... > Акт неистощимый и независящий ни от качества, ни от количества предстающих вещей, посредствомкоторого человек разума
должен в итоге сознательно сводить себя кбесконечному отказу быть чем бы то ни было" (Oeuvres, t. I, p. 1225). "Самапаша личность,
которую мы неосмысленно почитаем интимнейшей и глубочайшейсвоей принадлежностью, высшим своим благом, есть, по отношению к этомунаиболее обнаженному "Я", лишь некая изменчивая и случайная вещь (там же,стр. 1226; близость к Фихте с его различением "абсолютного" и"эмпирического" Я более чем относительна, хотя его влияние, прежде всегочерез романтиков, несомненно). "Чистое Я", этот принцип универсальности разума, есть абсолютныйпостулат сознания и, как таковое, само по себе, невозможно без того, чтоВалери именует "пятнами", то есть без непрерывно меняющихся его объектов(ср. интенциональность сознания в философии Гуссерля). Ежемгновенно"автоматически отбрасывая всякий атрибут", оно есть чисто негативнаяпотенция. Вневременное, оно лишь чисто потенциально пребывает во времени,отведенном личности. Таким образом, "чистое Я" -- наиболее всеобщее иотвлеченное в сознании -- представляет собой антипод личности -- наиболеечастного в нем. В известном смысле можно сказать, что сущность выступаетпротив существования, без коего, однако, немыслима Невозможно проследить бесконечные связи, зависимости этой идеи, все еемодификации в искусстве, психологии, философии новейшего времени (ср.,например, прозу Андрея Белого 10-х годов, в частности его "Дневникписателя", роман выдающегося австрийского писателя Р. Музиля "Человек безсвойств", произведения С. Беккета или творчество французского поэта АнриМишо -- см. особенно: H. Michaux, Plume, Paris, 1963, pp. 215-- 220). Важныпрежде всего ее общетеоретические следствия, которых Валери не мог избежатьни как честный художник, ни как вдумчивый аналитик кризисной цивилизации. Вкачестве предпосылок у него намечены две крайние ситуации безбытийного "Я":временная -- слияние с "пятнами" сущего, совершенное помрачение ирастворение в них, и вневременная -- когда в его собственном ослепительномсвете все сливается для сознания в одну точку, в один объект, и у неговозникает высшее искушение -- уничтожить все предстоящее и, стало быть,самому лопнуть, как мыльный пузырь. То и другое ведет равным образом и кгибели личного; но именно во втором случае мы находим объяснение тогоперводвигателя, который наблюдается во всей мыслительной деятельностиВалери. "К чему я, в сущности, стремился, -- так это к тому, чтобы овладетьсобой, и вот мой миф: овладеть собой, чтобы себя уничтожить, иными словами,пребыть раз и навсегда"
(Cahiers, t. XXIII, p. 289). Стремясь примирить свой отвлеченный принцип с необходимостьюсоциальной, творческой активности человека, выявления его внутреннегоплюрализма, Валери вводит в диалоге "Навязчивая идея" (1932) понятие"имплекса", которое неразрывно связывает идею "чистого Я" с обусловленностьювнешним миром. В "Тетрадях" 20-- 30-х годов он, в отличие от формулировок,содержащихся в "Заметке и отступлении", четко различает "чистое Я" и"сознание", так что первое выступает у него не как негативное и"нигилистическое" понятие, но просто "как крайний инвариант предельновсеобщей группы умственных преобразований" (J. Robinson, L'analyse del'esprit dans les cahiers de Valйry, p. 73). В своей творческой этике Валеривсе более приближается к личностному пафосу волевого и продуктивного "Я" вфихтеанстве и у романтиков. 10
"Невозможно сказать Миру, Телу: я ничего от тебя нетребую, не требуй же ничего от меня". "Для страдающего человека, -- пишет Валери, -- слово "истина" теряетвсякий смысл -- ибо в этом случае теряют смысл все слова, кроме "страдать"
и"перестать страдать".
Истинное, прекрасное и проч. исключаются. Реальное
господствует, и у него нет имени" (Cahiers, t. XVI, p. 615). Есть, таким образом, сила, которая навязывает анонимному "Я",абсолютной возможности неотвратимое воплощение; эта безымяннаясила-реальность есть страдание и в конце концов смерть. (Родственный этому по содержанию анализ страдания как воплощеннойреальности, которая открывает нам настоящее, непосредственно-сущее во всейего темноте, закрытой для всякого диалектического осмысления, для всякойвообще возможности жизни и слова, какая определяется существованием вовременной перспективе, был осуществлен в наши дни французским критиком итеоретиком Морисом Бланшо -- см.: M. Blanchot, L'entretien infini, Paris,1969, pp. 57-- 69). 11
Способность к множественному "раздвоению", которуюгениально усвоила рефлектирующая голова Тэста, Валери считает главнымпринципом нашего сознания (та же тема звучит в "Юной Парке"). Однакоочевидно, что этот гений Тэста обязан абсолютному нигилизму его интеллекта.Мысль его фиктивна, ибо лишена всякого конкретного содержания. Онасосредоточена на чистой энергии интеллектуального акта. Закономерно, чтосовершенно исчезает субъект сознания; Тэст, этот "робот абсолюта",знаменует "невозможность идентификации между "Я" и "идеалом Я" (J. L e v ai 11 a n t. -- В сб. "Les critiques de notre temps et Valйry", p. 92). Таковугрожающий парадокс "этики интеллекта" Валери. Однако ставить какой-то знак равенства между Валери-мыслителем и егобезличным героем было бы, даже при всех напрашивающихся коррективах, явнойодносторонностью. И дело даже не в том, что его взгляды на протяжении долгихлет усложнялись и эволюционировали. Важен тот перводвигатель, который стоялза этим перенесением упора на чистый интеллектуализм, роковым образомприводившим к столь характерной в новое время антиперсоналистской позиции.В эпоху, все с большей императивностью утверждавшую культ внешнейдеятельности человека, его вещной продукции и культуры, мысль Валери былапочти исключительно сосредоточена на внутренних первоосновах человеческогоинтеллекта как потенциального источника и производителя этой культуры.Резко смещая акцент, Валери становится одним из предтеч самых различныхтечений того же или сходного, хотя далеко не всегда интеллектуалистскогопорядка. С юношеских лет сознание Валери постоянно фиксирует трагическийразрыв между двумя этими сторонами духовной культуры, который он на свой ладпытается преодолеть. В частности, выработка им уже в первых его работахязыка универсалий была призвана послужить их единству. Кризис духа Этот текст -- первое из двух писем, впервые опубликованных в английскомпереводе лондонским журналом "Атенеум" в апреле и мае 1919 г. В августе тогоже года оригинальный текст появился в журнале "Нувель ревю Франсез". Будучиоткликом на события первой мировой войны, знаменовавшей в глазах многихмыслителей небывалую катастрофу европейской и мировой культуры, это эссе,которое особенно прославило имя автора, подытожило его многолетниеразмышления и резко контрастировало с официальным оптимизмом,культивировавшимся в послевоенной Франции. 1
Фраза, которая быстро стала классической. Однако Валериотнюдь не связывал фатально ее общий смысл с конкретной ситуациейпослевоенной Европы, с дальнейшими судьбами ее культуры. Во втором письме онставит вопрос следующим образом: "Станет ли Европа тем, чем она
действительно является,
то есть: малой оконечностью Азиатского материка? Или же Европа останется тем, чем она кажется,
то есть: драгоценнойчастицей земного универсума, жемчужиной сферы, мозгом громадного тела?"(Oeuvres, t. 1, р. 995). И хотя Валери выносит решительный приговор долго господствовавшемуевропоцентризму, который, считает он, обречен уже в силу врожденнойэкспансии европейской цивилизации, вселенского распространения ее средств иметодов, он не дает ответа на поставленные вопросы и говорит лишь овозможностях анализа и действия. При всем сходстве характеристик, какими Валери почти одновременно соШпенглером наделяет состояние "цивилизации", он отказывается признаватьобреченность культуры, названной Шпенглером "фаустовской". Исходя из своихобщих позиций (см. прим. 8 к "Введению в систему Леонардо да Винчи"), онсчитает каждый исторический момент уникально-неповторимым и пытается выявитьновые возможности развития. Когда в 1934 г. в Понтиньи проводилось собеседование ученых и писателейна тему: "Действительно ли наши цивилизации смертны", Валери заявлял вписьме его устроителю П. Дежардену, что нашумевшая фраза лишь отражала общеевпечатление, будучи "своего рода фотографией" момента, но что было быбезосновательно и произвольно толковать ее как безоговорочное осознаниесмертельности той "болезни", какая переживается европейской цивилизацией(см.: Lettres а quelques-uns, pp. 222-- 223). "Эстетическая бесконечность" Впервые опубликовано в 1934 г. в журнале "Искусство и медицина". Всеобщее определение искусства Впервые опубликовано в 1935 г. журналом "Нувель ревю Франсез". Этоттекст послужил предисловием к двум специальным томам "Французскойэнциклопедии", которые были озаглавлены "Искусство и литература всовременном обществе". Повторяя почти буквально определения художественногоэффекта, сформулированные в "Эстетической бесконечности", Валери вместе стем наделяет художественное восприятие принципом объективности, посколькудинамика этого восприятия неразрывно связывается с системнойзаконченностью его предмета. Художественное творчество Впервые опубликовано в 1938 г. Это -- текст выступления Валери вМеждународном центре научного синтеза. За этим выступлением последовалапродолжительная дискуссия ученых. 1
Проблему различия человеческого творчества и созиданияприроды Валери подробно рассматривает в диалоге "Эвпалинос, или Архитектор"и в эссе "Человек и раковина". 2
В 30-е годы, по-прежнему делая упор на сознательноститворческого процесса, Валери в своих выступлениях скрыто или явнообращается к идее вдохновения, которая фактически соотносится у него спринципом подражания искусства природе. 3
В статье "О "Морском кладбище" (1933), которая явноперекликается с "Философией композиции" Эдгара По, Валери заявлял, что этапоэма в своем построении и даже теме была обязана непроизвольно возникшей вего сознании десятисложной "пустой ритмической фигуре", потребовавшейопределенного выявления и развития (ср. также "Поэзия и абстрактная мысль"). Из "Тетрадей" Работу над "Тетрадями" Валери считал главным трудом своей жизни. Онприступил к ней в 1894 г. и до самой смерти ежедневно посвящал ей три-четыречаса ранних утренних размышлений. Эти "Тетради" -- явление уникальное вофранцузской, да и не только французской, литературе. Они не имеют ничегообщего с обычными дневниками и почти целиком посвящены разрешению личныхинтеллектуальных проблем. По убеждению многих исследователей, Валеривыступает в них не только как острый аналитик проблем сознания, творчества,морали, человеческого общежития, кризисной культуры, но и как несомненныйпредтеча самых различных идей из области лингвистики, психологии, теорииинформации, теории искусства и т. д. Каково бы, однако, ни было разнообразиезатрагиваемых тем, главное в "Тетрадях" -- поиск единого универсальногопринципа творческой человеческой мысли. Правда, этот непрерывный упорныйпоиск, который прослеживается на протяжении всех этих записей (всегоосталась 261 тетрадь), вылился в итоге лишь в грандиозное недостроенноездание. Валери так и не нашел центрального метода, выработке которого решилпосвятить себя в юности. С годами он вообще, по-видимому, отказывается отэтого несбыточного притязания. Однако, хотя Валери и не воздвиг в своих"Тетрадях" законченной системы, именно в них лучше всего обнаруживаетсявнутренняя системность его идей и творчества. "Его "Тетради" -- это"Опыты" господина Тэста и "Метафизика" Орфея" (G. Bellemin-Noлl
--предисловие к сб.: "Les critiques de notre temps et Valйry", p. 11). СамВалери называл эти записи "своим Эккерманом". Вся его личность, с еевнутренними исканиями и внутренней историей, выразилась в них с такойадекватностью, что их вполне можно считать дневниками
предельноволеустремленной человеческой души (слово, с которым к концу жизни Валеривсе более примиряется). С 1957 по 1961 г. Национальный центр научных исследований в Парижеосуществил публикацию всех тетрадей фототипическим способом, котораясоставила двадцать девять увесистых томов. Валери долгие годы работал над общей классификацией и систематизациейсвоих тетрадных записей. Лишь совсем недавно австралийскаяисследовательница Д. Робинсон в результате поистине титанического трудасумела установить принципы отбора, систематизировать записи и, разбив их порубрикам в хронологическом порядке, издать "Тетради" в том виде, которыйдействительно соответствует замыслу Валери (см. Библиографию). Сам Валери опубликовал в свое время отдельные фрагменты из тетрадныхзаписей. За сборником "Тетрадь В 1910" (1924) последовали: "Румбы" (1926),"Литература" (1929), "Моралистика" (1930), "Умолчания" (1930), "Сюита"(1930), "Другие румбы" (1934), "Аналекта" (1935). Все эти сборники Валеривпоследствии объединил в двухтомнике, озаглавленном "Tel Quel" (1941 и1943), что можно перевести как "Наброски", "Так, как есть" или просто --"Вчерне". К ним прибавился затем сборник "Дурные мысли и прочее" (1941). Извсех этих книг и заимствованы фрагменты, касающиеся проблем искусства илитературы. 1
Валери, по сути дела, следует здесь феноменологическомуметоду многослойного описания художественного произведения на различныхуровнях его структуры, -- методу, разработанному впоследствии польскимэстетиком Р. Ингарденом (см.: Р. Ингарден, Исследования по эстетике, М.,1962). Этот метод служит Валери для выявления той "системы резонансов" (ср."Вокруг Коро", "Триумф Мане"), которая позволяет ему наделять произведениялюбого искусства эпитетом "поэтический" или "музыкальный" и которая являетсявыражением структурной сложности произведения и многозначности,неисчерпаемости его восприятия. 2
Ср.: "Классический язык всегда сводится к убедительнойнепрерывности, он постулирует диалог, он утверждает мир, в котором люди неодиноки, в котором слова всегда лишены устрашающей тяжести вещей, в которомречь всегда знаменует встречу с другим. Классический язык несет с собойэвфорию, ибо это язык непосредственно общественный" (R. В а r t h e s. Ledegrй zйro de l'йcriture, Paris, 1971, p. 45). Эта социальная подоплекамногое объясняет в настойчивости, с какой Валери обращается в 20-- 30-е годык общеобязательным нормам и значимости языка литературы. 3
Магическая завороженность, которую рисует здесь Валери,постоянно выступает у него как образцовая модель восприятия Прекрасного.Искусство призвано приобщать нас к этому внезнаковому, нерасчленяемому мируприроды, в который Валери переносит теперь недоступное сознанию началовсеобщего уподобления. Именно это единство, сокрытое
в природе, разум долженвоссоздавать в искусстве посредством прекрасной формы, которая являетсяисточником как многосмысленности, так и бесконечной отзвучностипроизведения. 4
Под этим определением вполне мог бы подписаться не толькоБодлер, у которого Валери прямо или косвенно многое перенял, но иромантические поэты, близкие к натурфилософской традиции (см. A. Bйguin,L'вme romantique et le rкve, Paris, 1967, p. 111). Ср., например, известноестихотворение Жерара де Нерваля "Золотые строки" (Gйrard de Nerval,Oeuvres, t. I, Paris, 1960, p. 8). 5
Произведение реализуется на уровне восприятия. Но толькочувственное ощущение благодаря участию всего нашего тела способноулавливать органическую целостность формы. Следует напомнить, что зрениепредставляется Валери наиболее "интеллектуальным" из всех наших чувств. Сдругой стороны, Валери явно близок к идее, что слово как целостный элементязыка выявляется только в контексте речи и получает уникальнуюсодержательность лишь в ее интонационном звучании (ср. "Поэзия и абстрактнаямысль"). Роли и назначению человеческого голоса в поэзии посвящены, вчастности, речь Валери "О чтении стихов" (опубликована в 1926 г. ) и его"Письмо госпоже К. " (1928; известная певица Круаза выступала с чтениемпоэзии Ронсара). 6
Именно идея "безличности" произведения неизбежноприводила Валери к проблеме вдохновения. Ведь поскольку функция поэта какконкретной личности ограничивается установлением границ и контуровпроизведения -- произвольных, случайных, лишенных общезначимости (внешняяформа), его внеличностное волевое усилие должно сводиться к своего рода"вслушиванию" в движение "нечеловеческой" самодовлеющей речи (формавнутренняя). Эта последняя неиссякаема в своей безличности; поэтому Валери,для которого произведение в конце концов остается "открытым" вопреки своейвнешней форме, в сущности, чужд структуралистскому литературоведению,которое видит в произведении замкнутый в себе лингвистический объект. Эта идея Валери по-своему преломляется в работах известного теоретикалитературы Мориса Бланшо (см., например: М. В1аnchot, La part du feu,Paris, 1949; L'espace littйraire, Paris, 1955). Правда, Бланшо делает акцентна решающем выборе автора: с последней точкой, обрывающей безумолчное"анонимное слово", "говорящее Нечто, Оно", рождается и сам писатель. Но иВалери полагает, что произведение творит автора: "Всякая критика исходит изустарелого принципа: человек -- причина произведения, как в глазах законапреступник -- причина
преступления. Но куда очевиднее, что в обоих случаяхони представляют собой их результаты" (Oeuvres, t. I, p. 1231). 7
Об античной идее объективного космического начала красотысм.: К. Гилберт, Г. Кун, История эстетики, М., 1960, стр. 17 и далее (ср.также: А. Ф. Лосев, История античной эстетики. Софисты, Сократ, Платон,стр. 374-- 379). 8
Валери фактически проводит здесь различие междуотвлеченной, механической и внутренней, органической формой. В этомпонимании поэтического творчества как процесса живого созидания онприближается ко многим поэтам-романтикам и особенно к Кольриджу (см..например: М. Жерлицын, Кольридж и английский романтизм, Одесса, 1914). 9
Ср. вывод, к которому приходит Б. Р. Виппер в своей статье"Проблема сходства в портрете": "... мы способны воспринять картину, неспрашивая о сходстве, но мы должны признать, что, пока мы не поверили в еесходство, мы не назовем ее портретом" (Б. Р. Виппер, Статьи об искусстве,стр. 351). Эта проблема подробно рассматривается в статьях Н. И. Жинкипа, А Г.Габричевского, Б. В. Шапошникова, А. Г. Циреса и H. M. Тарабукина,составивших сборник "Искусство портрета", М., 1928. 10
Суггестивно-магическое призвание поэзии, которое вслед занемецкими романтиками провозглашал Бодлер и которое пытался осуществитьМалларме (литература на эту тему огромна; см., например: A. Bйguin, L'вmeromantique et le rкve, p. 376 и далее), связывалось в конечных выводах снеобходимостью полной власти поэта над словом. Эта тенденция предполагала всознании Малларме полную деперсонализацию поэтической речи, которая в егомифических притязаниях должна была воплотить в себе мировое всеединствоили, иначе говоря, саму идею "невыразимого" (см. "Письмо о Малларме"). Нотем самым она вела к "уничтожению" смыслового языка в поэзии и даже поэзиикак таковой, ибо, стремясь преодолеть функциональный и знаковый характерязыка, поэт неизбежно должен был разрушать саму его систему,взаимосвязность, которая дает жизнь его элементам. На деле уничтожатьсядолжны были как средства, так и всякий объект поэзии, и поэту с подобнымипритязаниями оставалось в конце концов только молчание (см.: M. Blanchot,L'espace littйraire, pp. 33-- 48, 133-- 149). Но, предвосхищая, таким образом, полное опустошение, конечнуюиллюзорность звучащего слова и своего рода мир немоты, призванный укрыть всебе "невозможную" истину сущего, эта тенденция фактически знаменовалареальное изменение социальной функции языка, а на практике, соответственно,приводила к небывало быстрому и радикальному обновлению поэтических средств. С этой проблемой, которая в постсимволистский период оказаласьчрезвычайно важной для всей мировой поэзии, лишь десятилетиями проясняясь вней, питая ее или заводя в тупики (именно с ней, в частности, связана быласверхзадача В. Хлебникова -- "путь к мировому заумному языку"), Валеристолкнулся еще в юношеские годы; именно ее глубокое, до конца, осознание ипостоянные размышления над ней вели его от проницательного, но бесплодногомаксимализма к более "компромиссным" взглядам на поэзию и на природу ееязыка. 11
Ср. развернутое истолкование образа Дон Жуана уКиркегора, который, в частности, пишет: "Он не только завоевывает всехженщин, но также делает их счастливыми -- и несчастными; странная вещь, ноименно к этому они стремятся; если бы хоть одна из них не мечтала о том,чтобы Дон Жуан сделал ее несчастной, предварительно ее осчастливив, онабыла бы достойна сожаления" Спит, по: D. de R о u g e m о n t, Les mythes del'amour, Paris, 1967, p. 126, -- здесь анализируются историческиетрансформации донжуанизма в идеях и творчестве Киркегора. Ницше, Жида; смизвестную работу того же автора "L'amour et l'Occident", Paris, 1962, pp.177-- 180, a также П. П. Г а й д e н к о, Трагедия эстетизма, М., 1970. стр.183-- 1881. 12
Сонетная форма, чрезвычайно популярная во французскойпоэзии XIX века (ее блестяще использовали Нерваль, парнасцы, Бодлер,Верлен, Рембо, Малларме, Корбьер), постоянно занимала Валери, который самоставил немало сонетов. Вслед за Августом Шлегелем и рядом другихтеоретиков сонета он пытался выработать его математическую формулу (см.: J.H у t i e r, L'esthйtique valйryenne du sonnet. -- "Australian Journal ofFrench Studies", 1969, vol. 6; W. M о n с h, Valйry et la tradition dusonnet franзais et europйen. -- В сб.: "Entretiens sur Paul Valйry. ",Paris, 1972, pp. 157-- 168). 13
Семиотический анализ этого примера проделан Р. Бартом --см.: R. Вarthes, Mythologie, Paris, 1957, p. 222. 14
См. прим. 8 к "Заметке и отступлению". 15
О постоянном противопоставлении Валери функционального,знакового, структурно-смыслового Знания чистой, самодовлеющей, внесмысловойРеальности или Бытию (два эти понятия часто у него сливаются), о роличувственного эстетического переживания в преодолении этой "пропасти" исубъектно-объектных отношений см. исчерпывающую работу У. Инса "Бытие,знание и мистика реального у Валери". -- В сб. "Entretiens sur Paul Valйry",1968, pp. 203-- 222. 16
Отношение Валери к музыке двойственно. Она все болеераздражает его как слушателя именно тем, что он восхваляет в поэзии:рассчитанностью и силой эффекта (отсюда -- противоречивость отношения кВагнеру). Можно, однако, заметить по многим его высказываниям 20-- 30-хгодов (ср. "Вокруг Коро"), что он все более четко разграничивает эффектчисто психический, при котором воспринимающий остается пассивным объектом, иэффект, захватывающий весь "микрокосм" его целостного существа, прикотором устанавливается взаимоотношение "эстетической бесконечности". В еговосприятии романтической музыки и музыки Вагнера есть кое-что общее свосприятием музыки у Льва Толстого и всех тех, кто видел в ней демоническоеначало; однако чувство демонического было Валери, по-видимому, чуждо; этоего восприятие, скорее,родственно его враждебности ко всякому прозелитизму, всякому грубомуиррациональному воздействию. Уже в 1917 г. он писал Пьеру Луи: "Не будемзабывать <... >, что мы против
музыки. Аполлон против
Диониса"(Lettres а quelques-uns, p. 138). Он хотел бы видеть в музыке воплощенный принцип чистыхформально-композиционных отношений, чей эффект становится у него модельювсякого художественного эффекта. 17
Pour me tirer les pleurs, II faut que vouspleuriez -- строка из "Поэтического искусства" Буало. 18
Это понимание красоты как точной меры или гармониичрезвычайно близко идеям Возрождения. Леон-Баттиста Альберти писал: "...Красота есть строгая соразмерная гармония всех частей, объединяемых тем,чему они принадлежат, -- такая, что ни прибавить, ни убавить, ни изменитьничего нельзя, не сделав хуже... " ("История эстетики. Памятники мировойэстетической мысли", т. I, M., 1962, стр. 520). У Валери, впрочем, принципэтой гармонии неотделим от эстетического восприятия и соотносится спредставлением о художественном произведении как мосте, связующем в насотвлеченно-системное Понимание с конкретно-чувственной Реальностью. Отсюдаего утверждение, что неразличение между умственным и чувственным"составляет сам принцип искусства" (Cahiers, t. VII, p. 216). В этойусложняющейся с годами идее прекрасного и прекрасной формы Валери фактическисходится с Кольриджем, который определял красоту как множественное, ставшееЕдиным и, однако, воспринимаемое в своей множественности (см.: I. Bonnefoy,Un rкve fait а Mantoue, Paris, 1967, p. 107): идея, которая восходит кГераклиту. 19
Истолкование этого нарочито парадоксального утвержденияВалери см. в прим. 7 к "Введению в систему Леонардо да Винчи". 20
Валери фактически затрагивает здесь проблемугерметизма в поэзии, который следует рассматривать не как конкретную школу(об итальянской "герметической поэзии" XX века см., например: M.Petrucciani, La poetica dell'ermetismo italiano, Torino, 1955), но какпринцип, общий для различных поэтических направлений, основанный нагипертрофии "замкнутого", автономного, внутренне многозначного слова. Этоновое понимание поэтического слова было подготовлено, в частности, урокомМалларме и примером Рембо с их попыткой полного разрушения "условных"императивов классического языка поэзии, где слово закономерно выступало какфункция общей системы языка. Новое "мифическое" слово, вырываемое из этойсистемы, "превращается в абсолютный предмет. Природа сводится к чередованиювертикалей; этот предмет возносится вдруг, насыщенный всеми своимивозможностями. <... > Эта вертикальная речь <... > связываетчеловека не с другими людьми, но с самыми нечеловеческими образами Природы:с небом, с адом, с сакральным, с детством, с безумием, с чистой материей ит. д. " (R. В а r t h e s, Le degrй zйro de l'йcriture, p. 46). Сам Валери, осознав и сформулировав эти проблемы, как художник и кактеоретик искусства отказался от крайних практических выводов, ведущих ктакой экстатичности
слова в поэзии. 21
О разностильности, "беспорядке" и эклектизме литературы иискусства как "отличительной черте модерна" см. прежде всего "Кризис духа". 22
Критику этого чрезмерно категоричного обобщения Валерисм. в книге: R. Welleck, Concepts of criticism, New Haven and London, 1967,p. 202 и далее. 23
Ср.: "С каждой чертою свершения созданиеотделяется от мастера -- па расстояние пространственно неизмеримое. Споследней чертою художник видит, что мнимое его создание оторвалось от него,между ними мысленная пропасть, через которую может перенестись тольковоображение, эта тень гиганта -- нашего самосознания. В ту самую минуту,когда оно всецело должно было стать собственным его достоянием, оно сталочем-то более значительным, нежели он сам, его создатель. Художникпревратился в бессознательное орудие, в бессознательную принадлежностьвысшей силы. Художник принадлежит своему произведению, произведение же непринадлежит художнику" (Новалис, Фрагменты. -- Сб. "Литературные теориинемецкого романтизма", Л., 1934, стр. 123). Именно у немецких романтиковэта идея обезличивания художественного произведения в его законченностисвязывалась с мыслью о плюрализме творческой личности, с прославлением еенеосуществленных возможностей, ее "открытости", которые противопоставлялисьее зримой, воплощенной индивидуальности. М. Хайдеггер, в сущности, лишь заостряет эту позицию, когда говорит:"Художник для произведения есть нечто безразличное; можно даже сказать, что,уничтожая себя в процессе творчества, он способствует возвышениюпроизведения искусства" (M. Heidegger, Holzwege, Frankfurt, 1950, S. 29).Однако при всех напрашивающихся аналогиях (связывание эстетическогопереживания с переживанием реальности и проч. ) Валери с его скептицизмом иравнодушием к онтологии вряд ли согласился бы с идеей Хайдеггера, которыйвидит в безличности произведения открывающуюся истину бытия (см., например:J. S a d z i k, Esthйtique de Martin Heidegger, Paris. 1963; П. П. Г а й д eн к о, Экзистенциализм и проблема культуры (критика философии М.Хайдеггера), М., 1963). Смесь Этот сборник фрагментов самой различной тематики, выдержек m"Тетрадей", поэтических текстов и др. впервые опубликован в 1939 г. В неговходил также ряд офортов Валери. В издании 1941 г. сборник был дополненновыми текстами. 1
Валери так часто уподобляет эстетическое восприятие ипереживание эротическому влечению, что напрашивается прямая аналогия сплатоновской мифологией красоты (см.: А. Ф. Лосев, История античнойэстетики. Софисты, Сократ, Платон, стр. 200 и далее). Однако хотя Валерипонимает прекрасное как некий предел, как внутренне совершенное, у негоотсутствуют принцип идеальной объективности этого совершенства исоответственно -- идея "эротического восхождения", особо разработаннаянеоплатонизмом Возрождения. В его концепции "эстетической бесконечности"прекрасное представлено в форме замкнутого, неисчерпаемого, циклическогосубъектно-объектного отношения, что полностью исключает диалектикунеоплатонизма с его различением любви (красоты) небесной и земной. Ср. у выдающегося современного французского поэта Рене Шара: "Поэмаесть осуществленная любовь желания, оставшегося желанием" (R. Char, Sur lapoйsie, Paris, 1967, p. 10). 2
Валери говорит здесь о периоде создания "Юной Парки",которую он писал в годы первой мировой войны. 3
Это отношение к орнаменту как к чистой красоте, лишеннойзнакового характера, в сущности, восходит к Канту и немецким романтикам (ср.у Новалиса: "Собственно, видимую музыку составляют арабески, узоры,орнаменты и т. д. " -- "Литературные теории немецкого романтизма", стр.130). Вполне вероятно также, что неприятие Валери внешнего украшательства вархитектуре, механической привнесенности декоративных элементов в здании необошлось без влияния Виолле ле Дюка. Его работы, в которых отстаиваласьэстетическая самоценность функционально-конструктивного оформленияархитектуры, Валери в молодости усердно изучал (см.: Виолле ле Дюк, Беседыоб архитектуре, в 2-х томах, М., 1937). 4
Ср.: "То, что может быть показано, не может быть сказано"(Л. Витгенштейн, Логико-философский трактат, стр. 51). Эта идея "неизреченности" красоты, которая связана у Валери как санализом природы языка, так и с его пониманием реальности, тоже восходит кромантикам и была, в частности, ярко выражена Ваккенродером (см.:"Литературные теории немецкого романтизма", стр. 157-- 160). 5
Об исторической эволюции понятия "гений" см., например: К.Г и л б e р т, Г. К у н, История эстетики, стр. 362. Здесь и в ряде иных работ гений ассоциируется у Валери с вдохновением ивыступает как способность улавливать моментальные и фрагментарные элементыцелого, тогда как талант, сознательное волевое усилие наделяют ихдлительностью и системностью. 6
Краткость действия эстетического эффекта прямым образомсвязывается с краткостью ощущения (см. "Художественное творчество") ивосприятием произведения в его единстве, как если бы все оно было целостнымпроявлением гения. Эта идея Валери также коренится в его понимании реального бытия иведущей к нему "мистики ощущений" (ср. "Душа и танец"). Эвпалинос, или Архитектор Опубликовано впервые в 1921 г. в качестве предисловия к альбому"Архитектура". Обращаясь к советскому читателю, Валери впоследствии писал:"Сократический диалог "Эвпалинос", написанный, дабы выполнить заказ напредисловие к архитектурному альбому, был выполнен сообразно с жесткимиусловиями заказа, то есть заполнил пространство в 115300 букв избранногошрифта, -- условие, поставленное декоративным замыслом издания" (Избранное,стр. 34). Валери неоднократно указывал на то, что "эластичная" форма диалога былав данном случае вызвана техническими условиями издания. Однако его обращениек этому почти забытому жанру было обязано отнюдь не только внешним условиям.В своих "Тетрадях" и многочисленных эссе он постоянно отмечал утилитарную и"отчуждающую" функцию человеческого языка, его неспособность, особенно когдаон фиксируется в письме, передавать текучесть умственной жизни. В одном из его диалогов некий Теоген говорит: "Слово есть не что иное,как действие, которое, когда ты ко мне обращаешься, имеет своею силой отнюдьне слово, а нечто иное, и имеет своею
целью нечто тождественное во мне"(Oeuvres, t. II, p. 1397). Таким образом, безостановочное движение мысли, ее безличнаямногозначность могут быть выявлены отчасти в живом течении разговора, встолкновении встречных высказываний. Форма диалога несомненно связана уВалери с его чувством неисчерпаемости потенциальных возможностей "Я",которое не может фиксировать себя ни в какой мысли. Отсюда же --принципиальная фрагментарность его тетрадных записей, неприятие философскихсистем -- все то, что сближает его с немецкими романтиками, и прежде всего сНовалисом и Ф. Шлегелем. Еще юношей, в 1890 г., он писал не без иронии, что"содержит в себе множество различных персонажей и одного главногосоглядатая, который наблюдает за тем, как носятся все эти марионетки"(Lettres а quelques-uns, p. 21). В этом смысле и "Эвпалинос" можетрассматриваться как своего рода внутренний диалог, в котором слиты лирикасамоутверждения и анализ самоотрицания, воплотившиеся в фигурах Эвпалиносаи Сократа. Жизнь, отданная внешнему миру, созданию прекрасных форм,противополагается жизни, проведенной в самоуглублении, в познании человекаи его разума. Валери прибегал к диалогической форме не только в прямом виде, как.например, в "Навязчивой идее", в "Диалоге о дереве", в "Беседах",включенных в сборник "Смесь", в своих драматических произведениях("Амфион", "Семирамида", "Мой Фауст"), но и менее явно в своей поэзии,особенно в "Юной Парке". Исходной темой "Эвпалиноса" является архитектура, которой Валериувлекался с юношеских лет. "Моей первой страстью, -- писал он, -- былаархитектура <... > как кораблей, так и наземных построек" (Gabiers,t. VI, p. 917). Одно из его ранних эссе, "Парадокс об архитектуре" (1890),уже связывает через тему Орфея зодчество с музыкой. Искусству строителяпосвящены в значительной мере мелодрама "Амфион" и особенно выступление"История "Амфиона" (1932). В зодчестве Валери находил высшее воплощение идеи конструирования,"которое представляет собой переход от беспорядка к порядку и использованиепроизвольного для достижения необходимого" (Oeuvres, t. II, о. 1277). Однако тема "Эвпалиноса" скорее не сама архитектура, сколько еевнутренний принцип -- творческое подражание природе, -- принцип, которыйраспространяется на все искусства и в конечном итоге на этику. Главное в"Эвпалиносе" -- "прославление действия, и прежде всего творческого акта какформы жизни по преимуществу, как средства саморазвития" (A. J. Fehr, Lesdialogues antiques de Paul Valйry, Leiden, 1960, p. 12). Имя Эвпалиноса Валери нашел в Энциклопедии Вертело и лишь послеопубликования диалога узнал от эллиниста Биде, что Эвпалинос был неархитектором, а инженером, строителем каналов (см.: Oeuvres, t. II, pp.1395, 1401). Валери решительно отрицал влияние на него в его сократических диалогахидей и искусства Платона. Он подчеркнуто признавался в поверхностном знанииантичной литературы. Он утверждал, что "воссоздание определенной Греции сминимумом данных и однородных условностей не менее правомочно, нежели еевоссоздание с помощью массы документов, которые тем противоречивей, чем ихбольше" (Oeuvres, t. II, p. 1398; подход, в сущности, тот же, что и при"воссоздании" Леонардо да Винчи). В самом деле, платоновские герои диалогов нередко развивают, как этоможно заметить, самые "навязчивые" идеи Валери. Сама фигура Сократаосмыслена им по-новому. Тем не менее очевидно, что Валери хорошо знал нетолько реалии быта и жизни античной Эллады, но и сами тексты Платона,отголоски которых явно заметны в целом ряде фрагментов его диалогов. 1
"... Чем больше трудимся мы над неведомым, тем труднее намрассматривать такой-то шаг, такое-то обстоятельство в качестве некойчастности. Мы не способны устанавливать степень важности. Когда нечтокажется нам несущественным, оно кажется таковым в силу чистейшей абстракции"(Cahiers, t. V, p. 30). Проводя различие между сделанным и живым, между творениями человека исозданиями природы, Валери подчеркивает, что последние не имеют деталей, ибопроцесс роста и формирования нерасчленим, так что каждая часть оказываетсясложнее видимого нами целого. Природа в этом смысле становится образцом длячеловеческого творчества, его идеальной моделью (в отличие от романтиков,у которых тот же самый принцип органического единства обусловлен фактическипрямо противоположной связью, приматом эстетического). 2
См.: "Смесь". С 1920 г., чрезвычайно важного для развития личности Валери, егоэмоциональных качеств, он все чаще видит в любви образец того единстваприроды и гения человека, которое позволяет ему в акте творчества заполнить"пропасть" между сознанием и бытием (см.: J. Robinson, L'analyse de l'espritdans les Cahiers de Valйry, p. 168 и далее). Именно это эмоциональноесостояние, лежащее у истоков произведения, должно через форму передаватьсяхудожником его созерцателю. 3
"Метафизик, -- говорит Валери, -- будучи сперва занятИстинным, в которое он вложил все свои привязанности и которое он узнает поотсутствию противоречий, не может, -- когда он затем открывает ИдеюПрекрасного и хочет углубиться в ее природу и следствия, -- не может невспоминать о поисках своей
Истины; и вот он преследует, обращаясь кПрекрасному, некую второсортную Истину: он измышляет, не подозревая того,какую-то Истину о Прекрасном;
тем самым <... > он отрывает Прекрасное
от мгновений и вещей, в том числе от прекрасных мгновений и прекрасныхвещей... " (Oeuvres, t. 1, p. 1307). Критикуя отвлеченно-нормативную эстетику, Валери отчасти приближаетсяк позиции Фехнера и его последователей (см.: М. Г. Ярошевский, Историяпсихологии, гл. 9, М., 1966), хотя принимает довольно скептически ихэкспериментальные методы; он мыслит возможной лишь эстетику конкретную --такую, которая тесно свяжет уникальность творческого процесса суникальностью художественного восприятия (см. "Речь об эстетике". --Oeuvres, t. I, p. 1294). Все это обусловило выступление Валери в "Эвпалиносе" противплатоновской идеи красоты, которую, впрочем, он понимает несколькоупрощенно, как она часто воспринималась со времен средневековья, внесложной диалектики предметного и идеального у Платона (ср.: А. Ф. Лосев,История античной эстетики. Высокая классика, M., 1974, стр. 235-- 237, 318--358). Фактически в обоих диалогах мысль Валери соотносится и полемизирует нестолько с Платоном, сколько с неоплатонистской традицией, как она былаусвоена и трансформирована в новейшее время, особенно в романтизме. 4
"Gloire du long dйsir, Idйes!" -- строка из стихотворенияСтефана Малларме "Проза для Эссента" (S. Mallarmй, ?uvres complиtes, Paris,1965, p. 56). 5
В эссе "Человек и раковина" Валери пишет, что всякийприродный продукт, всякое естественное образование рождают в нас преждевсего два наивных вопроса: "как?" и "почему?". Требование "объяснения"становится внутренним императивом; "метафизика и наука лишь развивают добесконечности это требование" (Oeuvres, t. I, p. 891). Мы невольно связываемэти порождения естества с идеей их создания, которое мыслится нами поаналогии с человеческим творчеством. В природе, однако, "идея", функцияпорождаемого слиты в одно с порождающим процессом, не отделены от него иему не предшествуют. Эвпалинос, таким образом, и в этом хочет следоватьпримеру природы. 6
Валери, несомненно, было памятно то особенно яркое место уВиолле ле Дюка, где он пишет о гармоничности греческой архитектуры и приэтом ссылается на Витрувия: "пропитанный греческими идеями в искусстве",этот римский зодчий пытался в своем трактате "установить аналогию междупропорциями человеческого тела и пропорциями храмов и их ордеров" (Виоллеле Дюк, Беседы об архитектуре, т. I, стр. 75). Этот критерий объективнойтелесной пластичности
часто сближает Валери скорее с мирочувствованиемантичным, нежели с изобразительной
субъективностью Возрождения. 7
Напрашивающееся сравнение с романтиками и особенно смыслью Шеллинга, уподобившего архитектуру "застывшей музыке", нуждается вуточнениях. Намечая в "Эвпалиносе" систему классификации искусств, Валериустами Сократа ставит на первое место музыку и архитектуру. Идея их единствапредполагает общий им принцип: эти искусства переносят нас в мир, гдеструктура и длительность воплощаются не в изображаемых существах ипредметах, а "в формах и законах". В мелодраме "Амфион" Валери воплотил в образе легендарного героя этоединство музыки и зодчества. 8
"Миф" Эвпалиноса наиболее ярко выражает идею подражанияприроде, развиваемую в этом диалоге. Валери записывает в тетради: "Понимать" означает преобразовыватьданную ситуацию посредством восприятия. <... > Это -- способностьпреобразования, чуждая вещам, которые оно преобразует
<... >. Вотпочему мы ничего не понимаем
в действовании живой природы, которая не тольконе чужда тому, что она изменяет, но и сливается с этим изменением" (Cahiers,t. XIX, p. 368). В природе материал и форма нерасторжимо связаны самой ее внутреннейдинамикой (см. "Слово к художникам-граверам"); и не случайно именно зодчеговыбрал Валери для выражения принципа, лежащего в основе подражания искусстваприроде: "В архитектуре выражается другой аспект натуры, чем в живописи искульптуре. Уже средневековые философы уловили эти два различных обликанатуры, которые они называли "natura naturane" и "natura naturata" (то естьсозидающая и созданная натура), -- природа как воплощение созидающих сил инатура как сочетание созидаемых явлений. Если живопись и скульптура имеютдело главным образом со вторым аспектом натуры, с ее конкретными,органическими образами, с ее чувственными явлениями, то архитектура связанапрежде всего с первым -- природой механических сил, математических чисел икосмических ритмов" (Б. Р. Виппер, Статьи об искусстве, стр. 355). Знаменательно, что воля к слиянию формы с материалом требует отЭвпалиноса "немилосердной силы"; в этой идее преодоления материалаорганической формой с Валери сходится, в частности, русский психолог итеоретик искусства Л. Выготский (см. его работу "Психология искусства", М.,1968). 9
Человеческое тело выступает у Валери не только как мера,но и как живой инструмент искусства, воссоздающего природу в ее единстве(см. также "Заметку и отступление"). Таким образом, тело, выводя художникаиз порочного круга рефлексии, снимает субъект но-объектное отношение мыслии предмета, идеи и материала. (Валери предвосхищает здесь положения,развивавшиеся французским философом М. Мерло-Понти, который рассматривалтело как органическое звено, связующее сознание с единством природногобытия -- см. F. Heidsieck, L'ontologie de Merleau-Ponty, Paris, 1971, pp.114-- 140). Мифический
герой диалога, наделенный высшим "соматическим критерием"(тут Валери по сути не столь уж далек от Платона), стремится воссоздать"живое мгновение": он преобразует время в пространство и пространством еговыражает. Тем самым человеческое тело, призванное направлять волевоесознание художника, становится внутренним орудием для достижения вискусстве абсолютного единства непосредственного, уникального переживания имногозначно-всеобщей формы. Иным образом, в плане идеалистическогосубъективизма, такое приведение искусством "конечного к вечному" (Ф.Шлегель) или, в обратном соотношений, выражение, бесконечного "в конечнойформе" (Ф. Шеллинг) обосновывалось в немецком романтизме (см.: А. Ф. Лосев,Диалектика художественной формы, М., 1927, стр. 198-- 203). Душа и Танец Впервые опубликовано в 1921 г. в специальном номере журнала "Ревюмюзикаль", посвященном балету XIX в. Как признавался сам Валери, его взгляды на искусство танца сложилисьпод влиянием Малларме и Дега. Влияние Малларме со всей очевидностьюсказывается в целом ряде фрагментов диалога, как и в выступлении Валери"Философия танца" (1963). Мысли о танце развиваются также в книге Валери"Дега, Танец, Рисунок". По поводу этого диалога он писал в 1930 г., что попытался построитьего как "своего рода балет, в котором Образ и Идея поочередно выступают вкачестве Корифея. Отвлеченное и чувственное поочередно задают тон и,наконец, сливаются в едином вихре" (Lettres а quelques-uns, p. 180). 1
Сразу же напрашивается аналогия с платоновским "Пиром",где в самом начале Агафон призывает Сократа расположиться с ним рядом, чтобыему досталась "доля той мудрости, которая осенила" Сократа. Ср. такжеиронический ответ Сократа (Платон, Сочинения в 3-х томах, т. 2, М., 1970,стр. 101). 2
Ср.: "... Танцовщица не есть танцующая женщина <...> она вообще не женщина, но метафора, воплощающая один из элементарныхаспектов нашей формы -- меч, чашу, цветок и т. д. " (S. M а 11 а r m й,Oeuvres complиtes, p. 304). 3
О греческом искусстве танца, его технике и понятииорхестрики см.: С. II. X у д e к о в, История танцев, Спб., 1912, ч. I,стр. 97-- 260. См. также: D. S. D u с о u t, La danse sonore. Synthиse de la danse etde la musique, Paris, 1940. 4
Ср.: "Греки называли ритмом порядок и пропорциональность,наблюдаемые при движениях тела. Тот же самый порядок и пропорциональность, вотношении звуков, связывались у них с "гармонией". Единение же ритма сгармонией выражалось у греков словом, которого нет ни на одном языке, потомучто переводное слово "танец" не выражает двойной идеи, т. е. совместногопонятия музыки с танцами" (С. Н. X у д e к о в, История танцев, ч. I, стр.102). 5
В переводе с древнегреческого: Нипс -- Снежинка, Нифоя --Снежная, Нэма-- Пряжа или Ниточка, Никтерида-- Ночная, Нефела -- Облако,Нексида -- Плывущая, Родопита -- Розоликая, Родония -- Роза, Птила --Перышко, Неттарион -- Уточка, Атиктея -- Священная. 6
Сравнение бесцельности танца и целевой ходьбы ссамоценностью поэзии и утилитарностью прозы Валери развивает в эссе "Поэзияи абстрактная мысль", также следуя в этом примеру Малларме, который видел в"телесном письме" танцовщицы "поэму, очищенную от всего арсенала писателя"(S. Mallarmй, ?uvres complиtes, p. 304). 7
Устами Федра Валери красочно описывает здесь различныеприемы классического балета: бурре, батманы и др. Он был знаком с балетнымифигурами по известному словарю Вестриса. Кроме того, из капитального трудаМ. Эмманюэля "Древнегреческий танец" он почерпнул идею о тождественностиантичных "позиций" и фигур классических (см. Lettres а quelques-uns, p.189). Однако Валери явно осовременил античный танец: "Маловиртуозныйантичный танец <... > не требовал особой техники" (С. Н. Худеков,История танцев, ч. I, стр. 103); "Большинство античных танцев были нехореографией, а гимнастикой и эквилибристическими упражнениями" (там же,стр. 222). 8
Слово "оникс" -- древнегреческого происхождения; буквальноозначало "ноготь". Валери, разумеется, хорошо помнил обыгрывание этимологииэтого слова в одном из сонетов Малларме ("Ses purs ongles trиs haut dйdiantleur onyx... " -- S. Mallarmй, ?uvres complиtes, p. 68). Что касается самогоВалери, этот прием он использует в самых различных текстах. Он "наделяетслова, которые часто являются лишь стертыми метафорами, их этимологическимзначением, и это значение наслаивается на другое, придавая ему силурезонанса. Читать Валери значит погружаться в историю языка, бродить в"саду корней", как выражались когда-то" (J. Duchesne-Gui11emin, Etudes pourun Paul Valйry, p. 8). 9
Ср. "Эвпалинос, или Архитектор". Валери записывает в тетради: "Любовь -- балет" (Cahiers, t. XVI, p.444); "Атиктея -- в связи с фаллическим ритуалом" (Cahiers, t. XIX, p. 668)."Я -- любящая" (говорит Атиктея в одной из новонайденных записей Валери), и"я воистину отдаюсь лишь самому Бытию -- тому, что упраздняет любыезначения", ибо "в любви мы избавляемся от конечного"
(Cahiers, t. II, 1974,p. 1615). Динамическое
искусство танца оказывается высшим выражением творчествакак акта любви (ср. прим. I к "Смеси"). 10
Античный греческий танец был мимическим и изобразительнымпо преимуществу (см. С. Н. X у д e к о в, История танцев, ч. I, стр. 104--107). На свой лад его осовременивая, Валери и в данном случае следовал идеямлюбимого учителя. Малларме говорил в своих "Отступлениях", что "балет малочто внушает. Это -- вообразительный жанр" (S. Mallarmй, Oeuvres complиtes,p. 295). Именно Малларме утверждал, что вопрос: "Что это значит?" --единственная законная сознательная реакция на зрелище танца и что ответом наэтот вопрос могут быть любые фантазии, какие приносит греза. Ибо танец есть"подвижный синтез", который, отталкиваясь от всякой изобразительности,призван служить "выражением Идеи". Валери лишает эту проблему метафизической окраски, которая очевидна уМалларме; он находит в танце, вслед за архитектурой, образец формальногоискусства, выражающего в чистом виде природные связи и отношения, "naturanaturane" в ее динамической сущности. 11
В этом фрагменте особенно ярко выразилась семантическаямногослойность, которой так часто стремится достичь Валери в своихпроизведениях. В данном случае можно выявить три семантических слоя: 1) значениебуквальное: движение насекомого в поисках пищи; 2) значение образное илиаллегорическое: это движение уподобляется эротическому влечению; 3)значение символическое: это движение становится символом целеустремленноймысли. Не столько даже в тематике ряда произведений, сколько в самой системеих образной выразительности можно выявить тяготение Валери к нагляднойсимволико-мифологической форме. 12
Возможный намек на развиваемую Сократом вплатоновском "Тимее" идею о врожденном, дремлющем знании и познании врезультате припоминания (см. Платон, Сочинения в 3-х томах, т. I, М., 1968,стр. 384 и далее). 13
Этот фрагмент позволяет провести аналогиюмежду идеями Валери и взглядами на искусство Хогарта. Хогарт, видевшийосновное достоинство искусства в разнообразии, считал основным егопроявлением движение, и в частности танец, а наилучшим символом движения --огонь. Именно в связи с этим он полагает также, что искусство должно преждевсего избавлять человека от скуки (см., например: К. Гилберт, Г. Кун,
История эстетики, стр. 279-- 281). 14
Мгновенность, как временной признак эстетического эффекта(см. "Смесь"), по своей сути адекватна у Валери мгновенности приобщенияхудожника к "реальному -- чувственному -- настоящему" (Cahiers, t. XX, p. 485). Вот почему Атиктея в своем "огненном"движении преодолевает неизбывную тоску, на которую обречено рефлектирующеесознание. Меланхолии, которая в традиции возрожденческого неоплатонизмасвязывается с творческим гением, его "божественным неистовством" исозерцательным "воспарением", здесь не случайно противопоставленсамодовлеющий, почти космический восторг тела: в этом эстетико-эротическом"космизме" Прекрасное не только спонтанно и сакрализованно, но именно всвоем самозарождении и экстатичности оно противостоит умопостигаемой
Истине.
(Валери близок здесь ряду представителей философии жизни; ср. такжекомментарий к фрагментам из "Тетрадей" -- о "вертикальности" слова вновейшей поэзии). В этом же плане звучит весьма недвусмысленная критика(или "самокритика") Сократа в обоих диалогах, что не обошлось, очевидно,без влияния Ницше: Валери явно обращается к досократовской натурфилософскойи мифологической традиции. 15
Валери говорит в "Философии танца", что это искусство"выводится непосредственно из самой жизни, ибо оно не что иное, какдействие всего человеческого тела, -- но действие, перенесенное в иной мир,в своего рода пространство
-- время,
которое становится отличным от того,какое мы наблюдаем в обыденной жизни" (Oeuvres, t. I, p. 1391). Как раз всилу того, что танец -- это искусство тела, он, полагает Валери,обнаруживает в наиболее чистом виде ту организацию времени -- пространства,которая присуща всем искусствам. Но в отличие от архитектуры, именно времяявляется в танце организующим принципом. Атиктея строит посредством ритмасвоих движений внутреннее время танца, и в ее бесконечных превращениях, вее вездесущности
это время становится как бы прообразом мгновения --вечности. Несомненно, что во всех этих рассуждениях Сократа в "Душе и танце"сказывается огромный интерес, который питал Валери к теории относительности(ср.: "Принцип относительности, говоря о неоднородных пространствах и строяформулы относительно перехода от одного пространства к другому, сноваделает мыслимым оборотничество и чудо" -- А. Ф. Лосев, Диалектика мифа, стр.24; см. также: В. Г. Б о г о р а з, Эйнштейн и религия, М. -- Л., 1923).Однако он и в данном случае лишь предельно развил идеи Малларме, которыйвидел в танцовщице своего рода функцию пространства и времени (см.: S.Mallarmй, Oeuvres complиtes, pp. 303-- 309). Особенно же важна для него быламысль Малларме о том, что тело, которое полностью растворяет себя вдвижениях и метаморфозах танца, тем самым полностью утрачивает свою связь сконкретной личностью. Все это соотносилось у
Валери как с принципомбезличности творческого акта художника, так и с представлением охудожественном гении -- его всеобъемлющем протеизме и орфической сущности(см. "Речь о Гете" -- Oeuvres, t. I, p. 531). Проблема музеев Впервые опубликовано в 1923 г. в журнале "Голуа". 1
Ср.: "Лишь Музей <... > позволяет увидеть стили, нопри этом он придает их подлинной ценности ложную значимость, отрывая их отслучайностей, в гуще которых они родились, и внушая нам, что некиеСверххудожники, некие "фатальности" искони направляли руку художников" (M.Merleau-Pоnty, La prose du monde, Paris, 1969, p. 102). 2
Роль музеев в формировании современного восприятияискусства всесторонне выявляет, в частности, А. Мальро, который указываетна отрыв произведений искусства от их первоначального функциональногоназначения (см.: A. Malraux, Les voix du silence,Paris, 1953, p. 11 и далее). Фрески Паоло Веронезе Работа впервые опубликована в 1928 г. в качестве предисловия в книге Г.Лукомского "Фрески Паоло Веронезе и его учеников". Вокруг Коро Впервые опубликовано под заглавием "О Коро и пейзаже" в 1932 г. вкачестве предисловия к книге "Двадцать эстампов Коро". В этом эссе Валерикак бы подытоживает свои взгляды на искусство, выработанные в многолетнихразмышлениях. 1
О роли "диалога" как предпосылки значимого бытияживописного произведения см., в частности: A. Malraux, Les voix du silence,p. 67. 2
Эта аллегория Дега почти слово в слово передана вдневниковой записи А. Жида от 4 июля 1909 г. (см. A. Gide, Journal 1889--1939, Paris, 1951, p. 274). 3
Передача в искусстве чувственно-уникального связана, помысли Валери, с преодолением в ощущении отвлеченной системности восприятия,которая наделяет объект функциональной значимостью: "... То, что сводится кминимуму в зрительной полезности,
становится максимумом
в эстетическомотклонении. <... > Видимые предметы
утрачивают свое значение.
--Дерево больше не дерево,
оно не связывается больше со "Всеми деревьями". --Оно становится явлением абсолютно уникальным,
безымянным: пятно и форма.<... > Мы не знаем о нем ничего, кроме того, что видим"
(Cahiers, t.XX, p. 231). Однако сам Валери как ценитель живописи и как свидетельогромных изменений, которые она претерпела за время его жизни, не сделалвсех напрашивающихся выводов, подразумеваемых этой его идеей (ср. егоотношение к поэтическому слову). 4
Как можно судить по этому эссе, Валери далеко ушел отсвоего юношеского максимализма. Отныне овладение художником всемисредствами своего искусства, в котором Валери видел прежде лишь некуюсамоцель, полное развитие потенциальных
творческих возможностей, тесносвязывается с их реализацией, с созданием художественной формы. 5
Имеется в виду Клод Лоррен (настоящая фамилия -- Желле;1600-- 1682). 6
Более подробно идею "поэтического состояния" Валериразвивает в своем эссе "Поэзия и абстрактная мысль". 7
О влиянии пейзажа барбизонской школы на будущихимпрессионистов см.: Д. Р e в а л д, История импрессионизма, Л. -- М.,1959, стр. 88 и далее (эта проблема рассматривается также в работах: A. L hо t e, Traitй du paysage, Paris, 1939; C. Roger-Marx, Le paysage franзais deCorot а nos jours, Paris, 1952). 8
Коро говорил Ренуару: "Никогда нельзя быть уверенным втом, что сделал на пленэре, всегда нужно пересмотреть это в мастерской" (Д.Ревалд, История импрессионизма, стр. 91). Что касается всей барбизонской школы, "ни один из этих художниковфактически не работал на пленэре. Они большей частью довольствовались тем,что делали этюды к картинам, которые выполняли в своих мастерских, либо,подобно Коро, начинали картину на пленэре, а заканчивали ее в ателье" (тамже, стр. 88). Ср. характеристику отношения Коро к природе у А. Мальро: "Онпредпочитал природу музею, но свои картины -- природе" (A. Malraux, Les voixdu silence, p. 294). 9
Это утверждение, являющееся своего рода самокритикой,соотносится у Валери с понятием "чистой реальности". "Реальное лишеновсякого значения и способно вобрать в себя все значения. Видеть истиннозначит -- если это возможно -- видеть незначащее, видеть бесформенное"(Cahiers, t. IX, p. 615). Идеалом для художника, его "пределом" должнабыть, по мнению Валери, передача этого ощущения. Однако позиция Валери в20-- 30-е гг. значительно усложняется. Он теперь четко расчленяет "поющеесостояние", сознательный творческий процесс и "эстетическую бесконечность"взаимодействия восприятия и произведения. Цель художника не в том, чтобыиспытать "поэтическое состояние", а в том, чтобы передать его прекраснойформой. Триумф Мане Впервые опубликовано в 1932 г. в качестве предисловия к каталогу"Выставка Мане. 1832-- 1883". 1
Своим выступлением в 1876 г. в защиту Мане Золя взначительной мере способствовал его широкой известности. Малларме, близкодруживший с Мане, посвятил ему две статьи. В свою очередь Мане создалпортреты Золя и Малларме. 2
Имеются в виду ответы Малларме на анкету "Развитиелитературы", проводившуюся журналом "Эко де Пари" в 1891 г. Воздав должноеталанту Золя и "замечательной организации" его романа "Нана", он добавлял:"Но в литературе есть нечто более тонкое, нежели все это:
вещи существуют,нам незачем их создавать; мы должны лишь улавливать их отношения; именнонити этих отношений рождают стихи и музыку" (S. Mallarmй, Oeuvrescomplиtes, p. 871). Берта Моризо Впервые опубликовано под заглавием "Тетушка Берта" в качествепредисловия к каталогу выставки пастелей, акварелей и рисунков БертыМоризо, состоявшейся в мае 1926 г. Валери написал также статью о Моризо длякаталога ее выставки в 1941 г. 1
Племянница Берты Моризо Жанни Гобийяр 31 мая 1900 г. сталаженой Валери. Одновременно, в тот же день и в той же церкви, было совершенобракосочетание друга Валери Эрнеста Руара с Жюли Мане, дочерью Моризо иЭжена Мане, брата живописца. 2
Ср.: "Современные течения вообразили, что искусство -- какфонтан, тогда как оно -- губка. Они решили, что искусство должно бить, тогдакак оно должно всасывать и насыщаться. Они сочли, что оно может бытьразложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается изорганов восприятия. Ему следует всегда быть в зрителях и глядеть всех чище,восприимчивей и верней... " (Б. Пастернак, Несколько положений. -- Сб."Современник", No 1, М., 1922, стр. 5). При всех очевидных различиях можно провести далеко идущую аналогиюмежду "мистикой ощущений", о которой в 20-- 30-е гг. все чаще говоритВалери, между его пониманием человеческого тела как посредника искусства иприроды, носителя ее многозначного единства, -- и взглядами на искусство,поэтической практикой Б. Пастернака. Пастернак, считавший, что "жизнь, кактишина осенняя, подробна", видевший в мгновенности чувственного впечатлениянекий аналог вечности, всегда стремившийся достичь через предельнуюконкретность "деталей" ощущения целого, часто строил свою поэзию какразвернутую метафору, в которой происходила своего рода перекличкачеловеческого микрокосма и макрокосма чувственной природы. Близость с целымрядом идей Валери, выработанных им в зрелые годы, совершенно очевидна.Следует добавить, что эти идеи, питающиеся древней натурфилософскойтрадицией, уже развивались как следствие определенного мирочувствованияБлейком, Вордсвортом, Кольриджем, Шелли и немецкими романтиками (см.,например: В. Жирмунский, Немецкий романтизм и современная мистика, Спб.,1914, стр. 39-- 58). Даже отмеченное Р. Якобсоном постоянное употреблениеПастернаком метонимии, когда объект поэзии "размывается", а сливающийся сним ее субъект, лирический герой, сводится к смене чувственно-эмоциональных"состояний", может быть поставлено в связь с той же традицией, которая,особенно в 30-е гг., родственно трансформировалась в усложнившихся взглядахВалери на потенциальный плюрализм человеческого "Я" и его назначение вискусстве. Примечательно в этом плане, что идея "поющего состояния", особенноприменительно к живописи, подразумевает теперь пререфлективную органичностьчувственных ассоциаций в зрительном ощущении: явление, на которое вслед заГете указывали в нашем веке П. А. Флоренский, В. В. Кандинский, А. Ф. Лосев,П. Клее. Дега, Танец, Рисунок Отдельные фрагменты печатались в 30-е гг. в различных повременныхизданиях. Полностью впервые опубликовано известным торговцем картинами,коллекционером и издателем Амбруазом Волларом в 1936 г. 1
Анри-Станислас Руар (1833-- 1912) -- инженер, собирательживописи и художник. Участвовал во многих выставках импрессионистов.Известен портрет Анри Руара работы Дега. С его сыновьями -- Алексисом, Луи иЭрнестом -- Валери был очень близок. Дружба Валери и Эрнеста Руара еще болееукрепилась после того, как они породнились, женившись один -- на племяннице,другой -- на дочери Берты Моризо; обе четы долгое время жили в одном доме.Впоследствии дочь Валери Агата вышла замуж за Поля Руара, сына Алексиса. О своем знакомстве в доме у А. Руара с Дега Валери писал 7 февраля 1896г. Андре Жиду: "Этот человек бесконечно мне нравится, так же как и егоживопись" (Andrй Gide -- Paul Valйry, Correspondance, p. 260). 2
Валери завершил "Вечер с господином Тэстом" незадолгоперед знакомством с Дега. Он хотел посвятить ему это произведение и просилего об этом через Эрнеста Руара; Дега, однако, отказался (см. Oeuvres, t.II, p. 1386). 3
Александр-Габриель Декан (1803-- 1860) -- художник,представитель французской романтической школы. 4
Ср.: "Дега никого не обличает, никого не жалеет, ничего недоказывает. Его интересует не русская правда-справедливость, но лишьправда-истина" (Я. Тугендхольд, Эдгар Дега и его искусство. -- Сб. "ЭдгарДега. Письма, воспоминания современников", М., 1971, стр. 13). 5
Известно признание Дега: "Нет искусства менеенепосредственного, чем мое. То, что я делаю, обязано лишь размышлению иизучению великих мастеров. Что такое вдохновение, непосредственность,темперамент, я не знаю" (P. A. L e m o i s n e, Degas et son oeuvres, Paris,1946, p. 117). Знаменательно, что эти качества, которые Валери как будтовысоко пенит у художника, связываются у него теперь с мыслью об отсутствии"поэзии" в искусстве. При всей спорности этого утверждения относительносамого. Дега, важно отметить настойчивость, с какой Валери в 30-е гг.подчеркивает роль "случайности" не только в момент, предшествующий работехудожника, но и в самом творческом процессе (ср. примечание 3 к "Письму оМалларме"). 6
Ср. отношение Валери к музыке ("Из тетрадей"). Этоусложнение понятия художественного эффекта обусловлено у негосамокритичным переосмыслением многих излюбленных идей, которые он все чащесоотносит теперь с социальным опытом.
Так, в поэзии он постепенноотказывается от прежнего понимания эффекта как магического внушения,предполагающего у автора своего рода "волю к власти",
а у читателя --состояние транса.
Подобно О. Мандельштаму (см. статью "О собеседнике" -- вего сб. "О поэзии", Л., 1928), он в свои зрелые годы мыслит не воздействиена ближнего,
данного слушателя
(что характерно для символизма с егомузыкально-эвфоническим принципом), но обращенность к читателю дальнему и,в сущности, провиденциальному. Если в символизме и ряде последующих теченийчитатель нередко видится как последний
читатель, а произведение "всемуподводит итог", -- у Валери отношения "эстетической бесконечности"определяют иную временную амплитуду поэзии: открытую перспективу будущего совсегда возможным
читателем. Однако практическая реализация этой"открытости" шла путями, которые были чужды Валери-поэту и его строгоформализованной поэтической системе, оказавшейся (как и у ряда другихкрупных поэтов первой половины столетия) своеобразной "защитной броней".Новейшая поэзия решительно преодолевала установку на читательское сознание,но этот процесс радикально менял функцию поэтического слова (см. примечания10, 20 к фрагментам из "Тетрадей"), которое лишь в своем новом качествеподтверждало идею поэтического эффекта, как ее формулировал, в своихпоследних выводах, Валери. 7
Эпоха символизма в поэзии и импрессионизма в живописиоставила неизгладимый след в сознании Валери. Что касается дальнейшегоразвития живописи, то к постимпрессионистам он относился весьма холодно, акубизма вообще не принимал. Об этом, впрочем, известно лишь из его частныхвысказываний: Валери никогда не выступал с критикойхудожников-современников. Слово к художникам-граверам Речь, с которой Валери выступил 29 ноября 1933 г. па обеде, устроенномОбществом французских художников-граверов. Опубликована в 1934 г. Валери, более всего увлекавшийся акварелью и рисунком, в 20-- 30-е гг.занимался также гравюрой и литографией, иллюстрировал несколько своих книг. Мои театры Впервые опубликовано в алжирской газете "Последние новости" 19 сентября1942 г. 1
Валери посвятил киноискусству небольшой текст,опубликованный в 1944 г. журналом "Кино". В нем он также связывает кино спринципом иллюзорности, которая в своей передаче внешних сторон и моментовчеловеческого существования неспособна, как оп считает, выразитьнеповторимо-уникальное в человеке -- то, что противопоставляет егобесконечной повторяемости жизни: "Эта поверхностность изобличает жизнь.Чего стоят отныне все эти действия и эмоции, чье чередование и монотонноеразнообразие явлены моему взору? У меня исчезает воля к жизни, ибо жизньоказывается всего лишь подобием. Я знаю будущее наизусть" (Oeuvres, t. II,p. 1581). Очевидно, что в этой достаточно спорной оценке киноискусстваВалери исходит из того же принципа, который заставляет его критическиотноситься к "описательности" прозы и натурализму в театре. 2
Взгляды Валери на театральное искусство складывались подзначительным воздействием вагнеровских идей синтетического театра. Валерисформировался как личность в атмосфере позднего символизма, когда эти идеи"носились в воздухе" и питали различные театральные течения и теории.Малларме во Франции, а позднее -- Вяч. Иванов в России делали из них далекоидущие выводы (ср., например, идею "литургического" театра В. Иванова). Отвергая театр психологический и натуралистический, Валери в обеихсвоих "моделях" выдвигает принцип предельной условности: или высшая "игра",или же торжественная "мистерия". Эта постановка вопроса связана со всейпроблематикой отношений искусства и жизни, которая разрабатываласьромантиками и стала крайне актуальной в XX в. Многолетние искания Валери,пытавшегося осмыслить поэзию и искусство в связи с их реальным развитием,могут рассматриваться под этим углом зрения. Он, в сущности, стремится, --быть может, более сознательно, чем многие другие художники, -- сохранитьдля искусства его автономную область, уберечь его от слияния с"жизнетворчеством", от растворения в бесформенном и произвольном.Разумеется, мера условности как принципа искусства в каждом конкретномслучае воспринималась им субъективно: его отношение ко многим явлениямискусства XX в. было весьма односторонним. Мысли Валери о театре могут быть сопоставлены с различными театральнымитечениями XX в. Его "Гиньоль" как выражение принципа театральности,связанного с известной свободой актера, допускает аналогии, в частности, стеатральными идеями H. H. Евреинова (см., например, его книгу "Театр кактаковой", Спб., 1912). Симпатии Валери, однако, склоняются к другомутеатру, по-видимому, достаточно близкому к символистскому театру Г. Крэгаили А. Аппиа (см.: Дж. Гасснер, Идея и форма в современном театре, М.,1959). Именно в театре антиномия "искусство -- жизнь" особенно нагляднопроявляется в отношениях зрителя и сцены; поэтому, когда Валери, подобномногим театральным режиссерам XX в. (В. Мейерхольд, Н. Охлопков и другие),призывает разрушить "грубый контраст" между залом и публикой, он, конечноже, имеет в виду новую, сознательную и подчеркнутую, условность вместопринципа замкнутой сценической среды, которая как условность уже невоспринимается. 3
Премьера балета "Амфион" (либретто Валери, музыкаОнеггера) состоялась в Парижской опере 23 июня 1931 г. Балет был поставленИдой Рубинштейн. Валери писал в 1933 г. об этом произведении: "По существу,это воскрешение литургической условности. Опера умирает; театр как таковойнаходится в состоянии, которое накладывает запрет на всякую поэзию. И киноприучает людей довольствоваться глубиной экрана. Конечно же, можно утратитьинтерес к любому массовому спектаклю. <... > Но я рассмотрел однаждыв качестве чистой проблемы то, чем с легкостью пренебрегал. Я полагаю, чтоименно размышление о поэзии, ограниченной четкими формами, побудило менявообразить спектакль, обусловленный внутренними канонами и границами. Вчастности, действие может быть размеренным,
полностью замкнутым и ритмичным,-- одним словом, удерживаться на достаточном расстоянии от имитации жизни.Оно происходит в обособленном мире, где слово с необходи
мостью становитсямелодией.
(Ошибочность оперы в том, что она сочетает мелодию
с реализмомдействия. ) <... > Наконец, мне казалось, что стоит попытаться выявитьразличие или противоположность своего рода "жизни" и беспорядка, в которыхзаложена сила экрана, и сугубо условного зрелища, призванного рождатьпереживание, так сказать, религиозное. Что я под этим понимаю? Спектакль,который приводит к глубокому соучастию зрителя, -- вместо того чтобызаставлять его забываться и терять над собою власть" (Lettres аquelques-uns, p. 210). Взгляд на море Впервые опубликовано в 1930 г. в качестве предисловия к книге "Море,флот, моряки", открывавшей многотомную серию "Образы моря". 1
Мысль, крайне характерная для Валери. Всерастворяющееморе, наиболее близкая ему стихия, оказывается у него символом"возможного", чистой безличной потенции (ср. "Плаванье" Бодлера). Такаябесцельная и бессодержательная свобода, разумеется, антагонистична всякомувоплощенному действию, как и всякому воплощению вообще. (Закономернопоэтому, что и поиск целостной личности подрывается у Валери той жетенденцией к самодовлеющей "чистоте": душевное, это скрепляющее звеноличности, он, что так часто случается в XX в., пытается начисто отбросить. )Однако этому искушению, столь типическому для "закатного" времени, Валеривсе более сознательно стремится противопоставить волю к творческойсамодисциплине, к форме, к совершенству -- именно то, что в конечном счетеопределило его вклад в мировую культуру XX в. В своих поздних выступленияхон нередко подвергает критической переоценке многие свои идеи, исходя --как он это вполне ясно выразил в "Речи о Вольтере" (1944) -- из чувстваответственности за судьбы человеческой культуры. 2
Миф "вечного возвращения", идея периодического круговоротасущего всемирно-универсальны (см.: M. E l i a d e, Le mythe de l'йternelretour, Paris, 1949). В шумерской религиозной мифологии, имеющей многообщего с космологией древних греков и повлиявшей на целый ряддревнегреческих мыслителей, именно стихия воды является носительницеймировых циклов (см.: "Histoire des religions", t. I, Paris, 1970, p. 163 идалее). Многие положения Валери -- вплоть до идеи "эстетическойбесконечности" -- восходят к общему принципу замкнутой цикличности. Однакоприменительно к явлениям жизни он предпочитает употреблять термин "вечноеповторение", подразумевающий принцип более статичный, однолинейный ивосходящий к ранней "бессловесной" архаике. Он считает, что назначениеразума -- преодолевать эту однообразную цикличность или повторяемость (см.комментарий к "Введению в систему Леонардо да Винчи"). Валери, в сущности,доводит до предела гегелевскую антиномию "всегда неповторимой" истории и"вечно повторяющейся" природы. Но в истории, ничем более не освящаемой, онотвергает как необратимую каузальность (см. "Письмо о мифах"), так и всякийметаисторический финализм. В человеке же он стремится выявить как разсистемно-архетипическое, чья "естественная" основа сталкивается сдинамикой, с уникальностью исторического времени и деятельного интеллекта.Даже органическая смерть есть, по его убеждению, лишь "чистое событие":"Смерть прерывает цикл, но не уничтожает его, ибо она признак жизни, -- даведь это буддизм!" В итоге же высшей целью становится, по мысли Валери,абсолютное развитие личности и смерть не как "эмпирический факт", но как"зрелость, в которой все существо исчерпывается и поглощается" (Cahiers,t. XXIII, p. 74). Мысль, абсолютно чуждая буддизму и родственная, скорее,идеалам Возрождения. Любитель поэзии Это стихотворение в прозе, написанное в 90-х гг., опубликовано всборнике "Альбом старых стихов" (1920). Письмо о мифах Впервые опубликовано в 1928 г. в качестве предисловия к книгефранцузского поэта-романтика М. де Герена "Стихотворения в прозе". 1
Неприятие Валери психоанализа обусловлено его концепциейприроды и функций языка. Так, он сомневается в "значимости описания снов",поскольку "переход к артикулированной речи неизбежно вводит элементы совсеминого порядка, нежели мгновенные элементы внутреннего, исходного, сыроговосприятия" (Cahiers, t. XIX, p. 81). Он уточняет эту позицию: "... Речьвсегда извращает то, что должно выражать состояния, которые, как этоподразумевается, словесному выражению недоступны. Мы рассказываем то, чтоиспытали прежде, нежели обрели дар речи. Но рассказ вынужден следоватьорганизации, выработанной данной речью, -- а продукт
рассказа есть продукттакого-то,
оцениваемый в речи другого!.. " (Cahiers, t. XXV, p. 5). Однако в анализе сознания, в концепции "чистого Я", в различныхантиперсоналистских построениях Валери можно заметить немало точексоприкосновения с положениями 3. Фрейда об Ego как функции -- поле действия,сфере приложения враждующих сил. 2
Современная семантика пытается разрешить проблему, которуюставит здесь Валери, в различении денотата (предмета или ситуации,обозначаемых знаком) и концепта (суммы смысловых признаков, соотносимых сознаком). При наличии концепта у слова может отсутствовать денотат -- инаоборот (см., например: Л. О. Резников, Гносеологические вопросысемиотики, Л., 1964; сб. "Логическая структура научного знания", М., 1965;A. J. Greimas, Sйmantique structurale, Paris, 1966). Валери, однако, ставитвопрос в общефилософском, скорее, онтологическом
плане, при котором подходлогико-семантический оказывается недостаточным. 3
Этот текст обнаруживает двоякое понимание мифа. Одно связано с узкорационалистической просветительской традицией,которая возродилась в новейшее время как законная реакция на иррациональныелозунги и доктрины, преследующие чисто практические цели (миф как "орудиедействия" у Ж. Сореля, "арийский миф" в нацизме и др. ). Мыслящий интеллектпреодолевает сознательную или бессознательную "лживость" мифа, егообманчивую темноту; причем у Валери это положение осложняется тем, чточувственное ощущение, тело как медиатор сознания и реальности постояннокорректируют интеллектуальное усилие. Другое понимание, не вполне отрываемое от первого, но, в сущности, емупротивоположное,
связывается с системностью языка и знаковой природой слова.По сути дела, Валери рассматривает миф как нерефлектированное слово, котороевообще недоступно рефлексии; причем значимость слова оказывается не толькопорождающей и системообразующей, но и неотделимой в сознании от самой вещиили ее образа. В результате Валери намечает выводы, достаточно близкие всвоей основе идее "символической" мифологизации мира, развивавшейся в 20-егг. Э. Кассирером (См.: E. Cassirer, Philosophie der symbolischen Formen,II, Berlin, 1925; cp. также трактовку мифа с установкой на языковые модели уоснователя структурной антропологии К. Леви-Стросса). Но если Кассирер,выявляя смыслополагающую природу языка, отделяет его от мифа как особую"символическую систему", у Валери язык оказывается некой тотальнойпервичной мифотворческой данностью, формирующей человеческое существование вмире и его культуру. Все это в сочетании с идеей "невыразимости" бытия, еговнезнаковой природы (причем поэзия посредством языка должна открывать этоневыразимое) парадоксальным образом связывает Валери с учением о языке В.Гумбольдта и особенно с его неоромантическим развитием у М. Хайдеггера (см.В. А. Звегинцев, История языкознания 19 и 20 веков в очерках и извлечениях,ч. 1-- 2, М., 1964; см. также статью "Язык". -- "Философская энциклопедия",т. 5, стр. 604-- 610). Другое дело, что своеобразный панмифологизм Валериносит скептическую окраску, что он не выводит из него напрашивающихсяонтологических заключений и что, резко противопоставляя, в духе Бергсона,миф и интеллект, он полностью смазывает границы между "истинным" и"кажущимся" в мифическом сознании (см. критику этой позиции: А. Ф. Лосев,Диалектика мифа, стр. 32 и далее). Более того, в своей примечательнойдиалектике "истинного" и "ложного" Валери едва ли не приближается (связь сМалларме вполне вероятна) к идее порождающего небытия, которая не столь уждалека от понятия "пустоты" в даосизме. 4
Связывание мифического сознания с концепцией причинного,однородного, необратимого исторического времени достаточно спорно."Мифическое время" характеризуется прямо противоположно такими учеными, какЭ. Кассирер, М. Элиаде, К. Леви-Стросс (см. об этом в связи с общейпроблематикой исследования мифов: Е. М. Мелетинский, Поэтика мифа, М.,1976). Для Валери, однако, в данном случае важно подчеркнуть времяобразующуюфункцию сознания: настоящее, считает он, -- наше действительное бытие --переживается бессознательно, прежде всего во сне; будущее, наша возможностьи залог нашего бытия, мыслится чисто экзистенциально; и, лишь творя прошлое,временную последовательность и причинность, сознание наделяет миробъективностью, длительностью и системностью (о концепции времени у Валерисм. особенно: G. Poulet, Йtudes sur le temps humain, Paris, 1950, chap.XVII). Предуведомление к "Познанию богини" Впервые опубликовано под заглавием "Предуведомление" в 1920 г. вкачестве предисловия к поэтическому сборнику Люсьена Фабра "Познаниебогини". 1
Валери посвятил символизму большое эссе "Существованиесимволизма" (1938). О символизме и, в частности, о поставленной им проблемесоздания "чистого" поэтического языка, ассоциируемого с музыкой, см.,например: Н. И. Балашов, Символизм. Малларме, Рембо, Верлен. -- В кн.:"История французской литературы", т. 3, М., 1959; С. М. Bowra, The heritageof symbolism, London, 1943; G. M i с h a u d, Message poйtique dusymbolisme, 3 tt., Paris, 1961. 2
Идея "чистой поэзии" была здесь впервые публично сформулирована Валери. Чистая поэзия Опубликовано отдельным изданием в 1928 г. вместе с фрагментами из"Тетрадей", озаглавленными "Записки поэта". Этот текст послужил основой для"Слова о поэзии" -- выступления Валери в декабре 1927 г. 1
Речь идет о предисловии к книге Л. Фабра "Познаниебогини". Кроме того, Валери выступил зимой 1922/23 г. в театре "ВьеКоломбье" с циклом лекций "Чистая поэзия в XIX веке". За этими выступлениямипоследовала дискуссия в печати. Она вспыхнула с новой силой после того, какв октябре 1925 г. аббат Бремон, член Французской Академии, представил на еезаседании доклад о "чистой поэзии" (опубликовано в 1926 г. ).Противопоставляя поэзию прозе и сравнивая ее воздействие с магией чар,заклинаний, А. Бремон уподоблял ее мистическому опыту, не сводимому к"операциям рационального осмысления речи". Отвечая своим критикам в газете"Нувель Литтерер", Бремон еще более заострил свою позицию. "Чтобы прочестьпоэму, как она должна читаться, а именно поэтически, -- писал он, -- невсегда необходимо понимать ее смысл". Эта концепция, подводившая итогпрактике символизма и его предшественников (идея "поэтического ясновидения"у Бодлера, Малларме и особенно Рембо), оказала значительное влияние надальнейшее развитие теории поэзии. 2
Характеристика поэтического языка в качестве отклонения поотношению к норме "нейтральной" прозы (Ш. Балли, Л. Шпитцер, П. Гиро идругие исследователи стилистики именно в таком "отклонении" видят явлениестиля) позволяет определить поэтику "как жанровую стилистику, изучающую иизмеряющую характерные отклонения не данной личности, но языкового жанра,
иными словами, как раз того, что Барт предлагает называть письмом"
(G.Genette, Figures, II, Paris, 1969, p. 127; автор далее подвергает критикеабсолютизацию этого критерия, связываемого исключительно с поэзией,поскольку он оставляет в стороне самостоятельность речевого стиля прозы). 3
Ср. трактовку идеи "чистой поэзии" в сюрреализме, которыйлозунгом "поэтизации жизни" на свой лад воскресил романтическую "грезу".Выступая в 1936 г. на открытии лондонской "Выставки сюрреализма", П. Элюарговорил: "Чистая поэзия? Абсолютная сила поэзии очистит людей, всех людей.Послушаем Лотреамона: "Поэзия должна твориться всеми. Не одним". Все башнииз слоновой кости будут разрушены, все слова станут священны, и человеку,который обретет наконец единство с реальностью, ему принадлежащей,останется только закрыть глаза, чтобы открылись врата чудесного"С"Поэтическая очевидность". -- В кн.: Р. Eluard, Oeuvres completes, t. I,Paris, 1968, p. 514). Характерно, что П. Элюар и А. Бретон сочли необходимым в 1936 г.ответить брошюрой ("Заметки о поэзии") на появление в журнале "Коммерс"тетрадных записей П. Валери о литературе: весь лексикон и формулировкиВалери были оставлены либо использованы, но им был придан прямопротивоположный смысл. 4
Противопоставление поэтического языка и "обыденной"практической речи, выдвинутое символизмом, наиболее ярко выразилось в идеяхи опыте дадаизма, сюрреализма и русского футуризма (см., например: В.Хлебников, Собрание произведений в 5-ти томах, т. 5, Л., 1933, стр. 229).Теоретическое осмысление оно получило прежде всего в работах представителейрусской "формальной школы". Валери, однако, с самого начала отказывается от абсолютизации"поэтического языка" как замкнутого лингвистического объекта (в духе раннегорусского формализма). Он рассматривает поэтический язык как языкфункциональный, в тесной связи с рождаемой эмоцией, с восприятиемпоэтической речи читателем. Поэт не обособляется от значимой природы слова,но, напротив, по-новому организуя язык, "реализует" слово во всей егознаковой целостности. В этом отношении взгляды Валери приближаются к идеям,развивавшимся в 30-е гг. Пражским лингвистическим кружком (см.: Т. В. Б у лы г и н а, Пражская лингвистическая школа. -- В кн.: "Основные направленияструктурализма", М., 1964; сб. "Пражский лингвистический кружок", М.,1967). Вопросы поэзии Впервые опубликовано в журнале "Нувель ревю Франсез" в январе 1935 г.Этот текст послужил в 1936 г. предисловием к антологии поэтов, печатавшихсяиздательством Галлимар, после чего сохранялся во всех ее расширенныхизданиях. 1
"Пьяный корабль" -- стихотворение А. Рембо (написано в1871 г., впервые опубликовано в 1883 г. ). "Озеро" -- стихотворение А.Ламартина (сборник "Поэтические раздумья", 1820 г. ). "Иродиада" -- одно изважнейших стихотворных произведений С. Малларме, первоначально задуманноекак трагедия ("Сцена", один из трех написанных фрагментов, опубликованаполностью в 1887 г.; два других фрагмента опубликованы посмертно). "МолитваЭсфири" -- фрагмент из трагедии Ж. Расина "Эсфирь" (1689). 2
Ко времени написания этого эссе стилистические фигуры итропы уже подверглись широкому исследованию, в частности, в трудахсоветских ученых Г. Винокура, Б. Ларина, Ю. Тынянова, Б. Томашевского, В.Жирмунского, В. Виноградова. Последний, кстати сказать, в одной из своихработ связал риторику, ее приемы с поэтикой прозы (см.: В. В. Виноградов, Охудожественной прозе, М. -- Л., 1930, стр. 75 и далее; Валери, однако,рассматривает риторические фигуры как стилевые явления, характеризующиепоэзию). Поэзия и абстрактная мысль Доклад, прочитанный в Оксфордском университете и опубликованный в 1939г. 1
Слово как знак, как единство означающего ("звук") иозначаемого ("смысл") рассматривается современной лингвистикой как функцияструктурных отношений языка, в противопоставлении всем другим его элементам.Оно исследуется не "само по себе", а в своих качественно различных аспектах,относящихся к определенным уровням системы языка (слово как единицаморфологическая, фонетическая, фонологическая, семантическая и т. д. ).Единство же слова как знака реально выявляется лишь в речевой деятельности,что фактически и демонстрирует здесь Валери (см.: С. Д. Кацнельсон,Содержание слова, значение и обозначение, М. -- Л., 1965; А. А. Леонтьев,Слово в речевой деятельности, М., 1965; А. А. У ф и м ц e в а, Слово влексико-семантической системе языка, М., 1968). 2
Уподобление слова в разговорной речи денежному знаку(поскольку звуковая форма "уничтожается" смысловым восприятием) Валеризаимствует у Малларме (см.: S. Mallarmй, Oeuvres completes, p. 368). Именнопо аналогии с учением о меновой форме стоимости Ф. де Соссюр, основательструктурализма в языкознании, построил свою теорию о ценностной значимостилингвистического знака (см.: Ф. Соссюр, Курс общей лингвистики, М., 1933). 3
"Поэтическое" или "поющее" состояние, концепцию которогоВалери развивает в 30-е гг., в своей основе аналогично "эстетическойбесконечности", особенно если учесть его утверждение, что читатель"вдохновляется" поэтом. В "Первой лекции курса поэтики" (1937) Валерихарактеризует это состояние и, соответственно, состояние читателя как"неопределимое" по преимуществу: эмоция в данном случае не связана ни сцеленаправленным действием, ни с объектной смысловой данностью, что должносоответствовать у Валери признакам "чистой реальности". И состояние, лежащеев истоках произведения, и эффект этого последнего характеризуются не какличностная эмоция, но как бессознательное или органическое
переживание мирав его многозначной, "резонирующей", системной целостности. За всем этимугадывается идея всеобщего уподобления, связанная с проблематикойвсеединства, -- идея, которую Валери все чаще связывает теперь соспецифическими задачами искусства. Понятое таким образом вдохновение не очень отличается от романтического"воображения", в котором Шелли, например, видел "синтезирующее начало" (см.:R. We11eсk. Concepts of criticism, pp. 178-- 192). Однако, впротивоположность многим романтикам, Валери рассматривает творческий процесскак сознательное волевое усилие поэта, который строит "язык в языке",призванный воссоздать в своей формальной системности целостное переживаниемира. (Идея вдохновения у Валери подробно рассматривается в работе: W. N. In с е, The poetic theory of Paul Valйry, Leicester University Press, 1961). Эта концепция "поэтического состояния" вызвала полемический откликвыдающегося французского поэта Поля Реверди (1889-- 1960), одного из самыхметких и проницательных теоретиков поэзии: "Речь идет не о том, чтобывыразить или даже передать, как говорит Валери, поэтическое состояние:
нужноего возбудить. Поэт -- это тот, кто умеет, кто должен суметь, оказатьсяспособным возбудить это состояние посредством стихотворения. Он этосостояние знает, но оно, им испытанное, не совпадает с тем состоянием, вкаком он находится, когда пишет. Когда он в поэтическом состоянии,
онпретерпевает; когда он работает, дабы возбудить это состояние посредствомстихотворения, он властвует или же стремится властвовать; вот в чем, бытьможет, вся разница -- и доходит она до крайних пределов -- междупоэтическими натурами и поэтами. Первые чувствуют больше того, что способнывыразить; вторые выражают или стремятся выразить больше того, что способнычувствовать" (P. Reverdy, En vrac, Monaco, 1956, p. 199). Мысль, не вполнечуждая Валери, но вносящая существенный корректив в его построения. 4
Сонеты Дега были изданы впервые в 1946 г. 5
Ср.: "Классическая поэзия ощущалась лишь какорнаментальное видоизменение прозы, продукт искусства
(что значит техники),но никогда -- как особый язык... " (R. В а r t h e s, Le degrй zйro del'йcriture, p. 39). Осознание противоположности поэзии и прозы как особого поэтическогоязыка и языка прозаического сложилось лишь к концу XIX -- началу XX в. Этапроблема разрабатывалась во многих странах на фоне размывания в литературетрадиционных границ поэзии и прозы, определявшихся прежде всего как различиеформ стихотворных и нестихотворных. Во Франции, в частности, поэзия впрозе Лотреамона, Рембо, Малларме, а затем Милоша, Фарга, Жакоба, Реверди идругих заставила подойти по-новому к определению этих границ, выявляяфункциональное различие слова в прозе и в поэзии. Этому сопутствовала тенденция к противопоставлению языка поэзии каксобственно художественного и формального языку прозы как внехудожественномуи чисто коммуникативному. Соответственно мыслилось (у Малларме и рядадругих символистов, в русском футуризме, у итальянских "герметиков" и т. д.) создание "чистого", самодовлеющего поэтического языка. Эту идеюподвергает критике, в частности, M. M. Бахтин, который, выявляя эстетическуюсамостоятельность прозы, противопоставил "монологическому" слову поэзии"диалогическое" романное слово: "Идея особого единого и единственного языкапоэзии -- характерная утопическая философема поэтического слова: в основе еележат реальные условия и требования поэтического стиля, довлеющего одномупрямо-интенциональному языку, с точки зрения которого другие языки(разговорный язык, деловой, прозаический и др. ) воспринимаются какобъектные и ему ни в какой степени не равные. Идея особого "поэтическогоязыка" выражает ту же птоломеевскую концепцию языкового стилистическогомира" (М. Бахтин, Вопросы литературы и эстетики, М., 1975, стр. 101). Рассматривая различие функций слова в поэзии и прозе, Валери, однако,как правило, связывает эту проблему с ролью формальных условностей
классического стиха, стремясь сохранить в общезначимости поэтической формыпринцип общей меры эстетического переживания. Этот подход в корнепротивоположен идеям и практике сюрреализма и целого ряда других теченийпоэзии XX в., в которых закономерно намечается тенденция к полному отрывуслова от его системной обусловленности и значимости в рамках обычного языка.Поэтическое произведение как рациональное и "условное" создание искусствапротивопоставляется у Валери произведению как моменту стихийного ибезусловного акта жизни. 6
Исходя из представления об относительности слова какзнака, связи в нем означаемого и означающего (см. комментарий к "Вечеру сгосподином Тэстом"), Валери вслед за Малларме видит цель поэзии в своегорода мотивации языка и его элементов: добиваясь в их новой организацииабсолютного слияния звука и смысла, поэт должен создавать видимостьосуществления древнего мифа о единстве слова и обозначаемого предмета (см.:G. Genette, Figures II, pp. 143-- 153). Отсюда -- уже традиционное послеБодлера и Малларме уподобление поэзии магическим заклинаниям. Но еслиМалларме ради "воскрешения слова" в поэзии готов пойти на полное разрушениеграмматико-синтаксических связей языка (ср. идею "самовитого слова" врусском футуризме), что в конечном счете приводит к уничтожению знаковойприроды слова, Валери ставит целью "актуализацию" всех
языковых средств,придание им абсолютной функциональной необходимости. 7
Первая строка -- из стихотворения Ш. Бодлера "Балкон";вторая -- из его стихотворения "Раздумье". 8
Намек на поэму Лукреция "О природе вещей". Положение Бодлера Доклад, прочитанный в феврале 1924 г. в Монако. Текст опубликован втом же году. 1
Суинберн, Алджернон Чарлз (1837-- 1909) -- английскийпоэт, драматург, критик. Д'Аннунцио, Габриеле (1863-- 1938) -- итальянскийпоэт, прозаик, драматург. Георге, Стефан (1868-- 1933) -- немецкий поэт. 2
Валери косвенно говорит здесь и о собственной, глубоколичной проблеме, с которой он столкнулся в самом начале своего творческогопути. В "Заметках о себе" (1944) он вспоминает о впечатлении, какоепроизвело на него знакомство с произведениями Малларме и Рембо: "Я испыталнекое интеллектуальное потрясение, когда на моем умственном горизонтевозникли внезапно два этих необыкновенных явления. Механизм моей защитнойреакции на два этих чрезвычайно воинственных типа поэтов заслуживает самоготщательного анализа" (Oeuvre, t. II, p. 1531). 3
Сборник Гюго "Легенда веков" (первая серия) опубликован в1859 г. Первое издание "Цветов зла" появилось в 1857 году. 4
Сборник Гюго "Бронзовая струна" опубликован в 1893 г.Книга "Конец Сатаны" появилась в 1886 г. и "Бог" -- в 1891 г. Стихотворениена смерть Готье ("Теофилю Готье"), написанное 2 ноября 1872 г., опубликованов сборнике "Надгробие Теофилю Готье" (1873), в котором участвовали такжеЛеконт де Лиль, Эредиа, Коппе, Банвиль, Малларме. 5
Новое понимание литературной эволюции складывалось вначале XX в. как реакция на позитивистский субъективизмкультурно-исторической школы. Идея смены литературных течений как смена"действия" и "противодействия", как оживление посредством новых приемов"стершихся" литературных условностей характерна, в частности, длятеоретиков русского формализма; она получила развитие в работах Пражскоголингвистического кружка. Эта концепция подразумевает установку на"анонимность" литературного произведения и литературного процесса в целом,поскольку этот процесс связывается прежде всего с внешними изменениями врамках неизменных структур. В конечном итоге история литературы полностьюотрывается от собственно поэтики, а понятие традиции приобретает, как у Т.С. Элиота, абсолютно внеисторичный, статический характер (см. критику этойконцепции в кн.: R. We11eсk, Concepts of criticism, pp. 46-- 53). Таким образом, единственной возможностью для начинающего писателястановится "реакция от противного", противопоставление собственного методаметодам писателей-предшественников. Позднее, в эссе "Фрагменты воспоминаний об одной поэме" (1937), Валериподверг критической переоценке свою концепцию смены литературных систем;сохраняя прежнее понимание литературной традиции, он выступил против"автоматизма новизны", ставшей в литературе абсолютным критерием (Oeuvres,t. I, p. 1487 и далее). 6
Классическое как подавленное романтическое -- эту идею,намеченную здесь и развиваемую в ряде новейших работ по истории литературы,Валери может прекрасно иллюстрировать собственным примером. "Кризис" 1892г., на десятилетия определивший его жизненный путь, был, несомненно,осознанной антиромантической реакцией. Валери очень рано увидел социальнуюопасность и обеспложивающие тенденции культа субъективизма, бесконтрольной"чувствительности" и "естественности". Но вытравить из себя романтика он,конечно же, так и не сумел. Больше того, с юношеских лет этот подспудныйромантизм неизменно определял его конечные целевые установки, питал слишкоммногое в его пристрастиях и оттолкновениях. Несбывшееся притязание Валери,который в своих "Тетрадях" многие годы пытался по кирпичику, словноВавилонскую башню, воздвигнуть единую Систему, носит явный оттенокромантического титанизма. Роль воли и волевого усилия в творческой этикеВалери также обязана этому неизменному устремлению "падшего" романтика. Исама антиномия процесса творчества и творчества объективированногопорождена тем же типом сознания. В своих многолетних и многостороннихисканиях Валери, по сути, стремился к интеллектуальному разрешению проблемывсеединства, которая получила философское обоснование в романтизме. 7
Эта характеристика романтизма нуждается в уточнениях иотнюдь не может быть отнесена к романтизму в целом. Именно Новалисутверждал: "Все непроизвольное должно быть преображено и подчинено воле"(цит. по кн.: A. Beguin, L'ame romantique et le reve, p. 206; см. здесь же ороли сознания в системе взглядов Новалиса на поэтическое творчество). 8
"Tel qu'en Lui-meme enfin l'йternitй le change" -- перваястрока стихотворения С. Малларме "Гробница Эдгара По" (1876). На русскийязык стихотворение перевел И. Анненский. 9
О влиянии идей Эдгара По на французскую поэзию см.комментарий к "Введению в систему Леонардо да Винчи". 10
Поэтические сборники Леконт де Лиля. Первый опубликован в1852 г., второй -- в 1862 г. Письмо о Малларме Письмо критику Жану Ройеру, послужившее предисловием к его книге оМалларме, которая появилась в июне 1927 г. Еще раньше, в апреле, текстписьма был опубликован журналом "Ревю де Пари". 1
Влияние на Валери идей и поэтического опыта Малларме -- егоотношения к поэтическому слову, его ассоциативной методы, его творческойэтики -- уже многократно отмечалось в комментарии. Однако, преклоняясьперед любимым учителем, Валери довольно рано осознал свое отличие от него. Вчастности, он не разделял неоплатонистских тенденций Малларме (и вообщесимволизма), его чувства "падшести" сущего. Его собственныйинтеллектуально-чувственной окраски дуализм лишен был того, что именуют"тоской по идеалу". Не случайно обронил он однажды, что "идеал -- это манерабрюзжать". Если, быть может, его и "гнетет", как Малларме, "вечная лазурьсвоей иронией бесстрастной", он уже с юных лет предпочитает позициюстоической гордости, всецело сосредоточиваясь на волевом усилии интеллекта. Незадолго до смерти он пишет в одном из писем: "Что касаетсяиспытанных мною влияний, наиболее глубоким было отнюдь не влияние Малларме:несколько строк По, музыка Рихарда Вагнера, представление, сложившееся уменя о Леонардо, и длительные размышления вкупе с научной литературойсыграли основную роль в развитии моей мысли. Малларме, разумеется, занималогромное место в моей внутренней жизни, -- но место особое: гораздо большебыл он для меня проблемой, нежели откровением. Он был -- он, никогда необъяснявшийся и не терпевший никакого учительства, -- несравненнымвозбудителем" (Oeuvres, t. I, p. 1755). 2
Вилье де Лиль-Адан, Филипп Огюст Матиас (1838-- 1889) --французский писатель, один из зачинателей символизма. 3
Понятие Книги, призванной воплотить идею космическоговсеединства или, по мнению ряда авторов, чистоту абсолютного Небытия,Малларме намечал, в частности, в своих фрагментах "Относительно Книги" (S.Mallarmй, Oeuvres complиtes, pp. 355-- 387). В письме Верлену он говорил,что книга должна стать "орфическим объяснением Земли, которое являетсяединственной задачей поэта и литературной игры как таковой" (цит. по кн.: M.Rауmоnd, De Baudelaire au surrйalisme, Paris, 1963, p. 31; эта идеяМалларме подробно анализируется в работе: М. В1аnсhоt, Le livre а venir, pp.271-- 297). Валери не разделял этого демиургического притязания Малларме. Уже вюности отвергнув свойственное учителю обожествление литературы, он современем пытается извлечь уроки из его опыта и развить его идеи в связи сконкретными
задачами искусства, избегнув тем самым крайних выводовМалларме. Закономерно, что он приходит, в частности, к оправданиюслучайности в творческом процессе, тогда как грандиозный замысел Маллармеосознавался как уничтожение в поэзии Случая, правящего реальностью. Это новое понимание связывается в его тетрадях 30-х гг. со всестороннейкритикой принципа каузальности (он обращается, в частности, к выводамновейшей физики), который ассоциируется в его рассуждениях с различнымиформами субстанциализма (ср.: "Введение в систему Леонардо да Винчи").Критика эта отражает и в эстетической области его общую реакцию на всюплатонистскую традицию (где мир предстает как стройное заполненное целое,лишенное прерывистости "дыр" и "пустот"). Правда, в своих умозаключенияхВалери часто опирается именно на опыт романтиков -- прямых наследников этойтрадиции; но он развивает как раз те их конкретные идеи, которые изнутри этутрадицию подтачивали и вели к кризисному мироощущению их преемников --символистов. Так, он теперь, по сути, приходит (теоретически, но не в своихвкусах и художественной практике) к оправданию того дис
континуума, которыйпрежде "третировал", -- который ближе к наиболее архаическим или некоторымвосточным традициям и который ярко выразился в искусстве современности:преодоление всякой формальной линеарности и, в частности, линейности вживописи; субъективный космизм, вариантность предмета и "синкопы"кубистической пластики, "конкретность" (термин Г. Арпа -- в смыслеабсолютной необусловленности элементов) последующих течений; атональность,борьба гармонии с мелодией, самодовлеющий звук в музыке; принципиальнаяфрагментарность, связь по смежности, аритмическая пульсация в поэзии (см.особенно творчество Р. Шара); наконец, отказ в прозе от имманентно-причиннойповествовательности (ее, впрочем, Валери никогда не принимал), -- общееначало
этих явлений, одновременно предвосхищенное и исконно враждебноеМалларме, исподволь проникает в теоретизирования Валери. Соответственно Малларме осталась бы чуждой и такая запись его ученика:"Стихотворение с вариантами -- настоящий скандал для сознания обыденного иходячего. Для меня же -- заслуга. Сила ума определяется количествомвариантов" (Cahiers, t. IX, p. 49; эта мысль близка русскому футуризму ивоплотилась прежде всего в творчестве В. Хлебникова). В 1942 г. Валери записывает в тетради: "Поэзия была для Маллармеглубочайшим и единственным предметом. Для меня -- специфическим приложениемвозможностей разума" (Cahiers, XXV, р. 706). 4
Понимание поэтического и вообще художественного творчествакак игры, которое Валери постоянно формулирует, имеет немало общего стеорией эстетической игры, развивавшейся Ф. Шиллером (см.: В. Ф. Асмус,Немецкая эстетика 18 века, М., 1962, гл. 5). Голландский историк и социолог И. Хойзинга (1872-- 1945), построившийобщую концепцию культуры, исходя из этой шиллеровской теории, находит уВалери подтверждение своей идее (см. во французском переводе: J. H u i z in g a, Homo Ludens, Paris, p. 217; ср. также: С. С. А в e р и н ц e в,Культурология Йохана Хойзинги. -- "Вопросы философии", 1969, No 3). Я говорил порой Стефану Малларме... Впервые опубликовано в 1931 г. в качестве предисловия к сборникупоэзии Малларме. 1
Мифологическое и магическое сознание воспринимает слово иименуемую реальность как нечто вполне тождественное. Это сознание былоосмыслено и объективировано Платоном в его диалоге "Кратил", впротивоположность релятивистской оценке имени у софистов (см. комментарий А.Ф. Лосева к диалогу: Платон, Сочинения в 3-х томах, т. I, М., 1968, стр.594-- 605; см. также: А. Ф. Л о с e в, Философия имени, М., 1927). Малларме исходил фактически из представления о произвольностилингвистического знака, об условном характере связи означаемого иозначающего (см. комментарий к эссе "Поэзия и абстрактная мысль"), которыйвыражается прежде всего в явлении синонимичности. Однако, считал он, именноэтот "изъян" языка создает возможность поэзии, восстанавливающей"омузыкаленное" слово в его магической функции (S. Mallarmй, Oeuvrescomplиtes, p. 364). 2
Этот "компромиссный" вывод характеризует позицию Валери,но отнюдь не Малларме. Ср.: "С помощью слов создать художественное произведение, в звуковомотношении до конца подчиненное законам музыкальной композиции, не исказивпри этом природу словесного материала, так же невозможно, как изчеловеческого тела сделать орнамент, сохранив всю полноту его предметногозначения" (В. Жирмунский, Введение в метрику. Теория стиха, Л., 1925, стр.16). Малларме полагал конечной
задачей поэзии осуществление чистомузыкального принципа, в полном отрыве от коммуникативной функции языка;тогда как Валери приходит к мысли об особой функциональной структуре языкапоэзии, сохраняющего все элементы и функции языка обычного. 3
"Английские слова" (опубликовано в 1877 г. ). С 1863 по1894 г. С. Малларме преподавал английский язык в лицее. 4
Фраза из эссе Малларме "Вариации на одну тему" (S.Mallarmй, Oeuvres complиtes, p. 368), где он размышляет о природепоэтического языка. 5
Ср.: ". Назвать
предмет значит уничтожить на три четвертинаслаждение от поэмы, которая создается из постепенного угадывания: внушить
его образ -- вот мечта" (S. Mallarmй, ?uvres completes, p. 869). Новоеосмысление и использование тропов, особенно метафоры, были обусловлены уМалларме (и вообще в символизме) всей его символически-ассоциативнойпоэтикой. Такой подход, противопоставляемый автоматизации слова впрактической речевой деятельности, может быть связан с понятием"остранения", выдвинутым В. Шкловским и разрабатывавшимся теоретиками"формальной школы". Валери нередко формулирует принцип "остранения",который восходит к идеям романтиков, в частности Новалиса и Шелли. Предисловие к "Персидским письмам" Текст послужил введением к "Персидским письмам" Монтескье в издании1926 г. Искушение (святого) Флобера Впервые опубликовано в 1942 г. в качестве предисловия к роману Флобера"Искушение святого Антония". 1
Флобер начал писать "Искушение святого Антония" в 1846 г.Первый вариант был завершен в сентябре 1849 г. В 1856 г. он вносит в текстисправления и основательно его перерабатывает. Ряд фрагментов был тогда жеопубликован в журнале "Художник", издававшемся Теофилем Готье. Флобер возвращается к этому произведению в 1869 г. и завершает работунад ним в следующем году. Окончательный текст опубликован в 1874 г. 2
О влиянии на замысел "Искушения святого Антония" поэмыБайрона "Каин", "Фауста" Гете, романа Эдгара Кине "Агасфер", а также сюжетовярмарочного театра марионеток см. введение к "Искушению святого Антония",написанное известным исследователем творчества Флобера Р. Дюменилем. --Flaubert, Oeuvres, t. I, Paris, 1951, pp. 37-- 55). 3
См.: И. П. Эккерман, Разговоры с Гете в последние годы егожизни, М. -- Л., 1934, стр. 489. ПОЛЬ ВАЛЕРИ (Хронологический очерк жизни и творчества) 1871
30 октября в городе Сет на юге Франции родился Поль Валери. Отец, Бартелеми Валери, -- корсиканец по происхождению, из семьипотомственных моряков. Один из его предков командовал галерой в битве приЛепанто. Мать, Фанни Грасси, родом из Северной Италии. Среди ее предков,большей частью венецианцев и генуэзцев, -- мореплаватели, юристы, ученые, атакже прославленный Галеаццо Висконти, герцог Миланский. Та"средиземноморская стихия", которой окрашены поэзия и творческая мысльВалери, была завещана ему не только отцом и матерью, но и всей атмосферойдетства. "Родному порту, -- говорил он, -- я обязан первыми ощущениямимоего духа, любовью к латинскому морю и неповторимым цивилизациям, возникшимна его берегах. Мне кажется, что на всем моем творчестве запечатлелось моепроисхождение". 1878
Валери поступает в сетский коллеж. Он чуждается "грубых игр","живет воображением", но при этом до страсти увлекается плаванием идлительными прогулками. Несмотря на свою природную общительность, он, пособственному признанию, "начал с девяти-десятилетнего возраста воздвигать усебя в уме некий остров". Однако эта "интеллектуальная робинзонада",которая станет для него важным символом, никогда не могла убить в немобостренной впечатлительности и отзывчивости. 1884
Валери записывает в школьной тетради свои первые стихи.Споткнувшись на математике, которая через какое-то время будет излюбленнымего занятием, он сознает, что не сумеет кончить Морскую школу и статьморяком. Отсюда -- тяжелые переживания. Переезд семьи Валери в Монпелье, где он поступает в лицей. "Учителя моиправят страхом. О литературе у них представление солдафонское. Глупость ибесчувственность, мне кажется, записаны в программе". Он увлекается поэзией и живописью, читает "Словарь французскойархитектуры" Виолле ле Дюка и "Грамматику орнамента" Оуэна Джонса. Всеближайшие годы он много занимается теорией и историей архитектуры. Знакомство с поэзией Бодлера. 1885
Страстное чтение Гюго. "Собор Парижской богоматери" открывает длянего эпоху увлечения готическим искусством. Занятия живописью. Смерть отца. Валери изучает право в университете Монпелье (с 1971 г. --Университет им. Поля Валери). Начало увлечения математикой и физикой. Под руководством своего друга Пьера Фелина Валери усиленно занимаетсямузыкой. В апреле -- первая публикация: марсельский журнал "Морское обозрение"печатает стихотворение Валери "Мечтание", которое послал туда его старшийбрат Жюль. Осенью Валери читает роман Гюисманса "Наоборот". Благодаря книгеГюисманса он открывает для себя Гонкуров, Верлена и -- главное -- Малларме.Книга становится для него настоящим откровением и побуждает к углубленнымразмышлениям о проблемах поэзии. Их результатом становится статья "Олитературной технике" (опубликована посмертно в 1957 г. ), где он совершеннопо-новому рассматривает идею поэтического эффекта, ссылаясь прежде всего на"математика, философа и великого писателя" Эдгара По. Идеи и творчество Пооказали решающее воздействие на всю сознательную жизнь Валери. 1890
Он встречается с Пьером Луи, начинающим писателем, которыйстановится его близким другом. Луи вводит Валери в литературную среду,познакомит с Малларме, Жидом, Эредиа, Дебюсси. Валери составляет для себя антологию любимых стихотворений: Рене Гиль,Верлен, Эредиа, Бодлер, Малларме, "Пьяный корабль" Рембо. 20 октября он отправляет письмо Стефану Малларме, в котором посылаетдва своих стихотворения и просит совета. "Дорогой мой Поэт, -- отвечает емуМалларме, -- главное, дар утонченной аналогии вместе с соответствующеймузыкой, у вас есть... Что же касается советов, их дает только одиночество" В декабре Валери знакомится с Андре Жидом, который читает ему страницыиз "Тетрадей Андре Вальтера". На всю жизнь между ними завязывается дружба. 1891
Журнал "Раковина", основанный Пьером Луи, печатает стихотворениеВалери "Нарцисс говорит", первое из цикла его поэтических произведений,посвященных этому персонажу античной мифологии. Герой Валери добесконечности вглядывается в свой образ -- и не находит себя: "Увы! ликпризрачен и слезы бесконечны!" Вскоре в газете "Дебаты" появляется хвалебная статья, предрекающаяавтору славу. Он, однако, до глубины души возмущен "нечистотой" инелепостью этих дифирамбов. Важен собственный критерий; известность же ислава -- продукт чисто внешний и лживый, ибо уже в это время автор, в глазахВалери, это только "воображаемый персонаж", творимый читателем. В журнале "Эрмитаж" он публикует помимо стихов "Парадокс обархитектуре", где связывает зодчество с музыкой: Орфей, которому онпосвящает стихотворение, олицетворяет их единство. Осенью в Париже -- знакомство с Гюисмансом, а затем с Малларме. 1892
Осенние месяцы Валери проводит у своего дяди Кабелла в Генуе. Год был для него мучительным. Романтическая страсть к женщине, которуюон встречал на улице и к которой ни разу не обратился, превращается вподлинное терзание; особенно нестерпимо для него то, что она лишает егоспособности владеть своей мыслью, "отстраняться" в анализе. Вместе с темнарастает ощущение "нечистоты" и безмыслия, царящих в литературе. Он готовотказаться от литературной карьеры. Возможность творить "в совершенномсознании и с полной ясностью", руководствуясь четкой системой, заслоняет вдуше Валери само творчество и его плоды. В ночь с 4 на 5 октября наступает решающий кризис, к которому он будетмысленно возвращаться всю свою жизнь. Во время страшной грозы и бессонницыон решает разделаться со всяческим романтизмом в себе, со всевозможными"идолами" в сфере эмоций и языка, которые создают видимость проблем ипрепятствуют "чистому" функционированию мысли. Он решает отдать все силыпоиску единого интеллектуального метода, "математики интеллекта". По возвращении в Монпелье он раздает друзьям и знакомым почти все своикниги. Отныне читать он намерен лишь то, что непосредственно связано с егоразмышлениями и анализом. Романы, история, эрудиция -- все это вызывает унего чувство потерянного времени. "События -- это пена вещей. Меня же интересует море",
-- напишет он впоследствии. Он ищет сущности;единичные факты -- пустые химеры. 1893
Почти весь год Валери проводит в Париже. Он часто посещаетмузыкальные концерты. Вагнер -- один из немногих его кумиров и недостижимыхобразцов. Вагнеровские идеи театральной композиции оказали на него огромноевлияние. Но отношение к нему у Валери -- отрицателя романтического начала-- будет сугубо двойственным. Он пишет Жиду: "Я вижу идолопоклонников. Я замечаю <... >, чтоталант может сочетаться с грубейшими предрассудками". Он усиленно занимается математикой и физикой, погружается в трудыЛапласа, Максвелла, лорда Келвина. Математические и физические методы имодели он попытается применить ко всем областям умственной жизни. Особенномного почерпнет он из области термодинамики, с которой будет прекраснознаком по работам Карно, Клаузиуса, Гиббса, Больцмана и позднее -- по курсуЖана Перрена. В октябре -- знакомство Валери с Эженом Руаром, сыномизвестного коллекционера. 1894
Валери переезжает в Париж. Летом он приступает к "Введению всистему Леонардо да Винчи" и делает первые наброски к "Вечеру с господиномТэстом". О своем состоянии и настроениях той поры он напишет позднее: "Я былохвачен болезненной жаждой точности. Я доводил до крайности безумноестремление постигать, и я отыскивал в себе критические центры моейспособности внимания. <... > Не только Литературу, но и почти всюФилософию отвергал я в числе Вещей Смутных и Вещей Нечистых, которые всемсердцем не принимал". Исходным ориентиром в его построениях становитсяанализ функций языка. Ближайшие друзья -- Андре Жид, Пьер Луи, Анри де Ренье-- часто сходятся в его каморке, которая смахивает на "абстрактное жилище"г-на Тэста. Он регулярно посещает "среды" Малларме, общение и дружба с которымостанутся для него едва ли не главным событием жизни. Каждое утро он встает до рассвета и несколько часов посвящает записямв тетради, где, добиваясь предельно точного соответствия слова и мысли,фиксирует свои идеи. Эта привычка останется у него на всю жизнь, и он будетрассматривать свои утренние размышления и записи как основное занятие, впротивовес публикуемому -- этим "отходам своего сокровенного времени". В поисках единого метода он Обращается к самым различным темам:проблемам языка, сознания, искусства, человеческой психики, морали,истории. В центре всего -- постоянное размышление о природе человеческоймысли, ее механизмах, возможностях и границах. 1895
По совету Гюисманса Валери поступает чиновником на службу вВоенное министерство. Журнал "Нувель ревю" публикует "Введение в систему Леонардо да Винчи". В коротком отрывке "Ялу", навеянном китайско-японской войной, Валериделает упор на роль традиции и социальной условности, выявляя опасностьпереоценки Интеллекта и Знания, не контролируемых Мудростью. Опубликованныйвпервые в 1928 году, этот текст предвосхищает многочисленные выступленияВалери 20-- 30-х годов. Валери завершает работу над "Вечером с господином Тэстом" (опубликованв октябре в журнале "Кентавр", гае до этого появились два егостихотворения). Друзья упрекают его в том, что он не создает почти "ничегоконкретного", и он с горечью пишет об этом Жиду: "Неужели они верят лишь всанкцию публики?" Лондонский журнал "Новое обозрение" публикует статью Валери"Германское завоевание" (впоследствии печаталась подзаглавием "Методическоезавоевание"). Валери обнаруживает в политике империалистической Германиидействие единого самодовлеющего метода, оперирующего массами как голымичислами. Он опасается последствий этой неумолимой целеустремленности. Когда в 1915 году этот текст будет перепечатан журналом "Меркюр деФранс", многие увидят в нем сбывшееся пророчество. Сам Валери при всем его преклонении перед Методом как таковым современем убеждается, что, "следуя лить одним предписаниям неумолимогометода, человек приходит в истории к тотальной войне и методическомуистреблению" (A. Bйguin. Un optimiste sans espйrance. -- "Paul Valйryvivant", p. 352). 1898
Ряд очерков Валери, один из которых посвящен проблемам семантики,появляется в журнале "Меркюр де Франс". Он начинает поэму в прозе "Агата", в которой пытается описатьпроблески высшей сознательности мысли, пребывающей на грани грезы и сна.Поэма, над которой он будет работать долгие годы, останется незавершенной. 14 июля оп в последний раз встречается с Малларме. Узнав 9 сентября оего смерти, он немедленно возвращается в Париж. На похоронах он не в силахпродолжить речь: его душат слезы. Запись в тетради: "Найти. Достичь предела. Суметь описать свою мысль.<... > Поставить па место всякой вещи определенную формулу иливыражение некой серии интеллектуальных операций". 1899
Он много читает Ницше. Валери восхищает в нем "интеллектуальнаяголовокружительность преизбытка сознательности", "доведение до предела" и"глубочайшая связь лирики и анализа". Валери часто с восторгом егоперечитывал, по к концу жизни он его упрекал в словесной выспренности, встранной смеси "профетизма, историзма, философичности и биологии". В мае журнал "Меркюр де Франс" публикует его статью о "Машине времени"Уэллса. Валери внимательно штудирует труды Римана и Г. Кантора. Благодаря им,а также работам Пуанкаре (ставшим настольными его книгами), он знакомится стопологией, областью математики, которой будет интересоваться всю жизнь. 1900
Валери женится на Жанни Гобийяр, племяннице Берты Моризо и ЭженаМане, брата живописца. Дега "ускоряет события", побуждая нерешительногоВалери сделать предложение "Связать меня с этой средой, -- пишет Валерисвоему другу Фурману, -- было одним из проектов Малларме -- и вот этосвершилось". Жена Валери -- талантливая пианистка. Но все в его доме овеяноживописью. Повсюду -- полотна импрессионистов. Гости или хозяева -- всегдакто-то сидит у мольберта. Сам Валери увлекается больше всего акварелью.Наряду с друзьями -- писателями и поэтами у него постоянно бывают Дебюсси,Дега, Одилон Редон, Моне, Вюйяр, Ренуар, написавший портрет Жанни Валери. Валери ищет работу, которая оставляла бы ему больше свободноговремени. Его друг Андре Лебе, поэт и историк, устраивает его в качествеличного секретаря к своему дяде, директору агентства Гавас. В течениедвадцати двух лет Валери будет проводить у парализованного Эдуарда Лебе почетыре-пять часов в день, не без пользы для себя встречаясь с деятелями изсамых различных сфер, читая ему биржевые сводки и политические новостипопеременно с прозой Боссюэ и Бурдалу. В декабре -- стихотворение "Анна" в журнале "Плюм". Запись в тетради: "Пользоваться лишь теми идеями, которые я самвыработал". Валери впервые в жизни слушает "Орфея" Глюка и возвращается домойпотрясенным. Мелодии Глюка послужат исходным толчком во время его работы над"Юной Паркой". Писатель и критик Поль Леото записывает в дневнике: "П<оль>В<алери> -- изумительный собеседник. По вторникам в "Меркюр"<"Меркюр де Франс"> все обступают его, чтобы послушать. В высшейстепени оригинальные взгляды. Сверхинтеллектуальная манера восприятия иоценки литературных проблем во всех их комбинациях. <... > Егоизлюбленный пример -- "Ворон" Эдгара По... " Поглощенный работой над своими тетрадями, Валери пишет жене: "В этомнемыслимом лабиринте, где я отыскиваю нить, необходим хоть какой-то фонарь.Я верю, что он найдется... Я угадываю столько связей и, с другой стороны,такой надежный, такой исчерпывающий метод, что не могу отчаиваться... "Август: рождение сына Клода. Запись в тетради: "Поэзия никогда не была для меня целью, -- но лишьсредством, упражнением... " С 1892 по 1896 год Валери совсем не писалстихов. За десять последующих лет он написал шесть-семь стихотворений.Двадцать лет, вплоть до 1917 года, он почти ничего не публикует. Искушениеписать оставалось, но главным для Валери был теперь поиск центральногометода, который, в частности, позволил бы ему "преодолеть" в поэзии тообразцовое совершенство, какое предстало ему в творчестве Малларме, а такжеРембо. В косвенной форме он будет говорить об этой глубоко личной и тайнойсвоей проблеме в "Положении Бодлера" (см. также два письма критику АльберуТибоде -- P. Valйry, Lettres а quelques-uns, pp. 93-- 100). Занятия историей. Валери пишет своему другу Андре Лебе: "В любой области меня интересуетпрежде всего трансформация, благодаря которой хаос подчиняется человеку". Ив другом письме, по поводу исторических трудов, -- краткая формула: "История= Литература". Март: рождение дочери Агаты. 9 февраля Андре Жид записывает в своем дневнике: "Разговор с Валериставит меня перед ужасной дилеммой: либо признать абсурдным то, что онговорит, либо признать таковым то, что я делаю. Если бы он уничтожил вдействительности все, что уничтожает в разговоре, мое существованиеутратило бы всякий смысл". В январе Валери слушает "Бориса Годунова" с Шаляпиным. "У вас серьезныйнедостаток, -- корит его Дега, -- вы все хотите понять... ". Валери набрасывает карандашом портрет Равеля, который исполняет у негов гостях свою "Сонатину". В письме жене он делится своими "чрезвычайно противоречивыми"впечатлениями от перечитывания Малларме: "Мне кажется, что состояниецивилизации, которое вынашивало, оправдывало, диктовало эти крайности, ужев прошлом... " Журнал "Нувель ревю Франсез" публикует короткий текст Валерио сновидениях. Запись в тетради: "В литературе всегда есть нечто сомнитель
ное:оглядка на публику. Отсюда -- постоянная опаска мысли, какая-то задняямысль, питающая всевозможное шарлатанство. Всякий литературный продуктесть, следственно, нечистый
продукт". И в другом месте: "Тревога -- истинное мое ремесло". Жид предлагает ему собрать том его произведений. С той же целью обращается к нему в январе издатель Гастон Галлимар. В мае его посещает Алексис Сен-Леже (будущий Сен-Джон Перс), которыйговорит ему: "Эдгар По и вы -- два человека, которых я больше всего хотелзнать лично... " Жид продолжает настаивать, чтобы Валери собрал свои стихии прозу для опубликования. Валери колеблется, но в конце концов решаетотредактировать свои старые стихи и добавить к ним небольшое стихотворение,которым думает распрощаться с поэзией. "... Я хотел написать вещицу в 30--40 строк, и мне слышался какой-то речитатив в духе Глюка -- как бы однадлинная фраза, написанная для контральто". "Упражнение" растянется на четырегода: из сотен набросков и множества изолированных фрагментов родится поэмав четыреста с
лишним строк, которую он назовет "Юная Парка". Валери напишетпозднее, что хотел создать некий аналог музыкальной композиции смногочисленными партиями. Но он убеждается постепенно, что "чистая мелодия"в поэзии невозможна, что даже при максимальной сознательности "абсолютнаяпоэзия" недостижима. Творческий акт в его развитии неизбежно диктуетопределенную тему. Первоначальная тема "Юной Парки" -- сознание в егобесконечной изменчивости, которое пробуждается и созерцает себя впробуждении, вновь погружается в сон и снова находит себя, тянется квысшему свету и страшится испепеляющей смерти. Но эта тема рождает другую-- и Валери вынужденно убеждается в этом. Поэма рисует, с другой стороны,волнения плоти, тревожимой силами эроса, стихийную силу, которая уноситгероиню к границам жизни и смерти. Валери стремится наиточнейше преобразовать аналитический язык в языкчувственно-образный, но сам этот процесс привел к тематическо-смысловойдвойственности поэмы, в которой противоборствуют "анализ и экстаз". Работа над поэмой очень много дала Валери для осознания природы поэзии,механизма творчества и собственных возможностей. Без нее невозможна была быпоэзия "Чар". 1913
В марте к Валери приходит Андре Бретон. Ему двадцать лет, и онвидит в Валери боготворимого им г-на Тэста. Их дружба продлится шесть лет:окончательно отношения будут порваны в 1926 году, после избрания Валери вАкадемию. Валери, который ставил дружбу выше личных и литературных позиций,тяжело воспримет этот разрыв. Какое-то время, однако, он сотрудничал с сюрреалистами. В дадаистскомжурнале "Литература" он опубликовал "Песнь колонн" и "Тайную оду". В 1919--1920 годы у него часто бывал не только Бретон, но и Элюар, Тцара, Арагон;он даже участвовал в ряде дадаистских начинаний. Еще в 1925 году онсотрудничал в журнале "Сюрреалистская революция". Валери, как и сюрреалисты,стремился отыскать такой метод, который позволил бы "разбить оковыотчуждаемой мысли и расчистить пути к действительному функционированию этоймысли" (J. С h а r р i e r, Essai sur Paul Valйry, Paris, 1970, p. 168). Но Валери искал этого на путях высшей сознательности, тогда каксюрреализм -- в откровении бессознательного. Для Валери жизнь, реальностьвсегда вторичны по отношению к активности разума; для сюрреалистов --наоборот. Валери "очищает" язык поэзии; сюрреализм растворяет его втекучести жизнетворчества. Война застигает Валери в Пиренеях. Он тотчас возвращается в Париж.Несмотря на письменную просьбу, в армию его не берут. 1914
Он пишет жене: "Я чувствую, насколько чудовищно с моей сторонызаниматься в это время мучительной выделкой посредственных стихов. Вместотого чтобы производить или пускать снаряды. Если придет конец света,непременно найдется человек, который ни о чем не захочет знать, прежде чемне кончит свою партию в домино... " Но за этой самоиронией скрыто иноечувство. Как напишет Валери впоследствии, он "льстил себя мыслью", что заневозможностью сражаться он сумеет хотя бы воздвигнуть "скромный монумент"родному языку, построив его из "чистейших слов и благороднейших форм". Вработе над поэмой образцом для него становится искусство Расина; откровенныйтрадиционализм и даже архаичность ее формы не случайны: "Империи, созданныеодним человеком, держатся недолго. Те же, что созданы всею расой, держатся".Валери все более критически относится к культу "автоматической новизны",воцарившемуся в искусстве В письме доктору Косту он подводит итог своим поискам с 1892 года инамечает свои важнейшие идеи. Однако становится ясно, что он пришелпокамест лишь к своего рода "спортивной философии": "Атлет делаетбесцельные движения, но при случае мускулы послужат ему". Он разрабатывает"скорее метод, нежели систему. Скорее методы, нежели метод". Но именно этосознание распыленности умственных усилий и отсутствия центральной нитиповергает его временами в отчаяние. То, что разрозненные результаты неприводят ни к чему ощутимому, цельному, рождает в нем чувство напраснойжертвы и даже краха. "Порою, теперь, -- продолжает он в этом письме, --меня пронизывает глубокий неодолимый холод, и мне хочется, даже средь беладня, укрыться с головой и спать, спать, спать". 1915
Июль: рождение сына Франсуа. В конце года Валери заканчивает поэму. Он не совсем доволен ею,особенно концом, но главное для него не итог, всегда случайный, а те идеи иметоды, которые он усваивает в процессе труда: "Вот почему необходимоработать над поэмой, что значит работать над собой". Умственные рефлексы, выработанные за годы долгих исканий и развитые впроцессе создания поэмы, позволяют ему подняться над своей враждебностью клитературе: "Вот в чем я не литератор. Я всегда сожалею о времени, котороеуходит у меня на писание,
когда я мыслю лишь об эффекте и демонстрации. Яболезненно чувствую, что это время украдено у какого-то прямого поиска. Вэтих сожалениях таится иллюзия. Своего рода иллюзией является вера
в то, что реальное и положительноеслужат предметом распри между одним и другим "Я" перед внешним "Не-Я". 1917
Сразу по выходе "Юная Парка" пользуется большим успехом. "Еетемнота, -- писал Валери, -- вывела меня на свет: ни того, ни другого я недобивался". С этого времени он становится настоящей "приманкой" в салонах, гдеблеск и острота его беседы неизменно чаруют присутствующих. Его наблюдениянад современностью в известной мере питаются постоянными встречами собщественными и политическими деятелями, писателями, учеными, художниками.В их числе -- Пиранделло и Тагор, Конрад и Уэллс, Метерлинк и Унгаретти,Равель и Дариус Мило, Мари Кюри и Жолио-Кюри, Барту и Эррио, Жоффр и Фош...Эти разносторонние связи вполне отвечают необычайной широте его интересов.Как признавался А. Жид, у него сложилось убеждение, что Валери мог бы сравным успехом проявить себя почти в любой области знания и человеческойдеятельности. Начало общественной жизни и успеха совпадает у него срастущим вниманием к роли человеческих условностей. Он считает, что всякийпорядок, будь то в области социальной, в искусстве или в сфере языка,зиждется на определенных фикциях, на общем "отношении к тому, чего нет":"Общество живет иллюзиями. Всякое общество есть своего рода коллективнаягреза. Иллюзии эти делаются опасными иллюзиями, когда они перестаютпроизводить иллюзию. Пробуждение от этого рода грезы становится кошмаром... " Соответственноменяется его отношение к славе. Он принимает ее с немалой дозой иронии, апорой и раздражения, но безотказно выполняет все ее требования. Он готовписать десятки предисловий к книгам самой различной тематики, выступать сречами, в том числе официальными и полуофициальными, перед философами,врачами, политиками, учеными; он объедет как представитель "интеллектуальнойФранции" всю Европу. Но это не значит, что он отказывается от идей г-наТэста. Они лишь претерпевают известную трансформацию. Идеи Валери сближалииногда с учением буддизма (концепция "чистого Я" и "реальности", внимание к"неизреченному", "невыразимому"), над чем он откровенно посмеивался. Междутем "в буддистских эзотерических учениях, приобщение к которым предполагаетобязательное изменение адептом своего "Я", предписывается принятие любой"маски", которая навязывается данным коллективом. Это знаменует,несомненно, отказ от "маски" по существу, неприятие ее в самом высшем смыслеслова. Именно произвольная "маска", а не отсутствие "маски" является длябуддиста истинным от нее отказом" (Б. А. Успенский и др., Персонологическаяклассификация как семиотическая проблема. -- "Труды по знаковым системам",III, Тарту, 1967, стр. 20). Таким образом, в жизни Валери совершался тот самый переход от"произвольного" к "необходимому" который он исповедовал в искусстве. 1918
Уже в истекшем году были написаны два стихотворения, которыевойдут в сборник "Чары". Теперь появляются "Гребец". "К платану", "Пифия".На смену музыкальной стихии "Юной Парки" приходит "новая риторика",чувственно-образный интеллектуализм. Валери перечитывает "Капитал" К. Маркса и находит в нем "весьмазамечательные вещи". Запись в тетради: "Высший" человек не тот, кто наделен неким даром икто выносит это богатство вовне, но тот, кто организовал себя во всем объемесвоего существа". 1919
Он переводит с английского статью об Эйнштейне. Эйнштейн восхищаетего как великий художник в поисках "архитектурных точек зрения" и"формальной симметрии" мира; новейшая физика расширяет до бесконечностисферу возможностей
разума, так что наш мир оказывается "одним из миров вряду миров возможных". Английский журнал "Атенеум", а затем "Нувель ревю Франсез" публикуютстатью Валери "Кризис духа". Тревожась за судьбы Европы и прозревая "агониюевропейской души", Валери выступает в своем конкретном анализе и опенкахкак один из проницательных критиков позднебуржуазной культуры. В частности,он безжалостно выявляет "модернистский дух" этой культуры и ее искусства,которые ассоциируются в его представлении с хаосом и наглядно рисуются какпредельно энтропические состояния. Валери с его культом творческого,системного, универсального разума, с его возрастающим в эти годы чувствомответственности за судьбы человеческой культуры остается решительно чужд"органическому" критерию, фатализму Шпенглера и множащимся течениямнеоромантического иррационализма. Запись в тетради: "Максимум сознания --конец света". 1920
Он пишет "Морское кладбище", которое быстро становится объектомбесчисленных толкований. Этот поэтический диалог между бытием и сознаниемокончательно упрочивает признание Валери. Еще недавно он восхищался "холодным анализом" Леонардо "механикилюбви". Теперь он записывает: "Счастье... И не будет больше для вас ни дней,ни ночей, ни рассеяний, ни занятий, ни фактов, ни теорий, но только Рядом иДалеко, Встреча и Разлука, Согласие и Разлад". По аналогии со своейдефиницией "эстетической бесконечности" он назовет любовь "тотальным поющимсостоянием". Но это состояние, связывая его с "положением живого существа",с энергией "внешнего источника", противоборствует в нем аналитической"способности отрицания": "... в этом секрет двух-трех моих катастроф". Впредисловии к поэтическому сборнику Люсьена Фабра "Познание богини" Валеривыдвигает идею "чистой поэзии". В декабре выходит "Альбом старых стихов". 1921
Статья "Вокруг Верлена" (впоследствии -- "Прохождение Верлена")появляется в журнале "Голуа". "Поэзия, -- пишет в ней Валери, -- естьпритязание на речь, более отягощенную значительностью и более насыщеннуюмузыкой, нежели то бывает и может быть в обыденном языке". В марте, отвечая на анкету журнала "Коннэсанс", большинство читателейназывают самым выдающимся поэтом современной Франции Поля Валери. Из тетради: "Они избрали меня 3145 голосами величайшим поэтом. <...> Но я не великий и не поэт, точно так же как их не три тысячи, а всеголишь четверо в каком-нибудь кафе... " В предисловии к "Эврике" Эдгара ПоВалери останавливается, в частности, на понятии вселенной как ЕдиногоЦелого: "Что же касается ее происхождения, -- вначале была сказка. В ней онаи пребудет вечно". Журнал "Архитектура" в своем специальном издании публикуетсократический диалог "Эвпалинос, или Архитектор"; в декабре в "Ревюмюзикаль" появляется "Душа и Танец". Рильке знакомится с произведениямиВалери: его восторг безграничен. Он напишет: "Я был одинок, я ждал, все моетворчество ожидало. Однажды я прочел Валери, и я понял, что моему ожиданиюпришел конец". Рильке переводил поэзию и прозу Валери (в том числе обадиалога). Эссе "Об "Адонисе" вскрывает изощренность поэтического искусства"простодушного" Лафонтена. Своим прославлением формальной строгостиклассического стиха, его "условного порядка" Валери открытопротивопоставляет себя иррациональным течениям в поэзии. (Такой эскапизм,однако, приводит его к слепоте в отношении многих самых знаменательныхявлений современного искусства. ) 1922 В
феврале умирает Эдуард Лебе. Валери решает не искать работу,надеясь прожить литературным трудом. Материальные заботы побуждают егомного и часто писать "на заказ". Он к тому же считает, что поставленныеизвне условия и трудности, которые требуют "взыскательного и волевогоусилия", "не всегда лишены подлинной пользы для автора". Они позволяют емуузнать и выявить свои возможности. Летом выходит сборник "Чары". С его появлением Валери считает свойпоэтический путь законченным. Он жалуется Жиду: "Хотят, чтобы я представлялфранцузскую поэзию. Во мне видят поэта! Но мне плевать на поэзию. Лишьпоневоле я ею интересуюсь. Только благодаря случайности писал я стихи. Ябыл бы в точности тем же, если бы их не писал. То есть обладал бы всобственных глазах тою же значимостью. Это для меня совершеннонесущественно. Что для меня существенное -- я хотел бы это сказать. Я верю,что смогу, что смог бы еще это сказать, будь у меня досуг и покой... но яне принадлежу себе больше. Жизнь, которую я веду, меня убивает". К своему общественному положению он втайне относится с иронией,доходящей порой до сарказма. Даже в старости, даже будучи академиком,почтеннейшей фигурой, осыпанный наградами, принимаемый королями,правителями, окруженный и прославляемый цветом интеллектуальной Европы, он"терпеть не может серьезных людей", не принимает всерьез "Человека сположением", "Господина". Человек поразительной скромности, чуждый всякойрисовки, он любит издеваться над своим двойником -- "клоуном, зубоскалом,который исполняет свой трюк как умеет" (J. В а 11 а г d, Celui que j'aiconnu. -- Сб. "Paul Valйry vivant", p. 245). 1923
В Париже, Брюсселе, Лондоне он выступает с докладами о "чистойпоэзии", о Гюго, Бодлере, Верлене, Рембо, о влиянии, которое оказали на негоПо, Вагнер, Малларме. "Душа и Танец" появляется вместе с "Эвпалиносом"отдельным изданием. В "Вариации на тему одной мысли" он вскрывает рассчитанное искусствоПаскаля как художника. К этому, в сущности, сводится здесь критика "Мыслей"Паскаля, которая многими была понята в более широком смысле. Это эссе иособенно его издание 1930 года, снабженное пояснениями, вызвалиоживленнейшую полемику и резкую критику автора. Известный философ ЭтьенЖильсон обратился с "Открытым письмом г-ну Тэсту в защиту Блеза Паскаля". Пристрастные упреки Валери в адрес Паскаля за его "отступничество" отнауки и другие предполагаемые грехи звучат тем острее, что он представляетсяему "фигурой первой величины", человеком, который призван был стать"апостолом людей науки и мысли". Статья "Стефан Малларме" появляется в октябре в журнале "Голуа". За нейпоследует целый ряд эссе, которые Валери посвятит своему учителю в поэзии. Валери записывает: "Я ценю человека, если он обнаружил закон илиметод. Прочее не имеет значения". В другой тетради: "Литература -- искусствоязыка. Лучшим является тот, кто лучше всего владеет своим языком Но языкомможно владеть двояко: как атлет -- своими мускулами или как анатом --чужими. Два рода знания. Нужно сочетать анатома с атлетом". 1924
Валери выступает с докладами в Италии и Испании, где встречается сГабриэлем д'Аннунцио (между ними завязывается теплая дружба), сОртегой-и-Гассетом. В апреле -- встреча с Рильке в Мюзо; хозяин посадит здесь иву в памятьоб этом "одиночестве вдвоем". Летом в беседе с Бергсоном он говорит о своихисканиях начиная с 1892 года: "Что касается метода, я полагалсяисключительно на собственную манеру видеть... ". Сентябрь: "ПоложениеБодлера" -- в журнале "Ревю де Франс". Он готовит первый номер журнала "Коммерс", который редактирует вместес друзьями -- Валери Ларбо и Леоном-Полем Фаргом. В этом журнале, одном излучших в 20-- 30-е годы, будут, в частности, впервые во Франции опубликованыпереводы из Б. Пастернака и О. Мандельштама. Осенью публикуется "Тетрадь В1910" -- первый из серии сборников, в которых Валери обнародует фрагментысвоих "тетрадных" записей. Он продолжает этот свой "центральный" труд доконца жизни. Его избирают председателем Пен-клуба. 1925
Аббат Бремон выступает во Французской Академии с докладом о"чистой поэзии", ссылаясь при этом на Валери. В связи с этим завязываетсямноголетняя дискуссия поэтов, критиков, эстетиков. 19 ноября Валериизбирается во Французскую Академию. 1926
Он выступает в Вене и Праге. В Берлине, где он делитсялитературными воспоминаниями, в числе слушателей -- Эйнштейн. Июнь: предисловие к каталогу выставки Берты Моризо. Сентябрь:предисловие к "Персидским письмам" Монтескье. В "Возвращении из Голландии"Валери говорит о Декарте, которому посвятит еще несколько эссе. Декартовскийметод -- один из главных образцов для Валери, с которым мысль его постоянносоотносится. Но, пишет он, "порой я мыслю, порой -- существую". 13 сентября 1926 г., за три с половиной месяца до своей смерти, Рилькепроводит целый день в гостях у Валери на берегу Женевского озера. Валерибудет вспоминать: "Какие минуты свободы, отзвучных даров -- эти минутыпоследнего сентября его жизни!.. " Запись в тетради: "Трудно проникнуть в мир атомов, но мы ужепогрузились в него; наиболее трудное, однако, снова из него выбраться, тоесть воссоздать и вернуть, исходя из самих элементов, явления нашегоуровня". 1927
Смерть матери, с которой Валери был особенно близок. Он говорил сней по-итальянски и признавался, что благодаря ей ощущал дух и характерВенеции XVIII века. В письме священнику Жийе, выпустившему работу "ПольВалери и метафизика", он отрицает влияние на него Бергсона и связываетфилософию с проблемами языка. "Что касается веры -- как сказать? Я ее неищу и не избегаю. Я стремлюсь выработать о ней четкое понятие". Вопрос осуществовании бога является, по мнению Валери, чисто словесным вопросом,порождаемым фикциями языка. Почти повторяя древнего еретика Маркиона, оннапишет: "Мой бог обладал бы величием души, позволяющим ценить тех, кто внего не верит". В его "Зарисовке змеи" провозглашается, "что вселенная --изъян в чистоте небытия". "Чистая" потенция и "нечистота" бытия, котораяисключает бога, антагонистичны и несоединимы в понимании Валери. В статье о Стендале, к личности и творчеству которого Валери всегдабыл неравнодушен, он рассматривает проблему искренности в литературе. Замнимой непосредственностью писателя всегда стоит некое "искусство",рассчитанный эффект. "Правдивость немыслима в литературе". 23 июня он выступает с благодарственной речью в Академии.Присутствующие озадачены: своего предшественника Анатоля Франса он именует"мой будущий предшественник", ни разу не называя его по имени. Валери неможет простить ему враждебного по отношению к Малларме поступка, которыйвсеми давно забыт. В октябре -- выступления в Англии: Лондон, Оксфорд, Кембридж. Ноябрь:речь на открытии памятника Эмилю Верхарну. 1928
В "Заметках о величии и упадке Европы" Валери осуждает политикураздоров, уводящую европейскую цивилизацию от ее великого предназначения."Единственные договоры, с которыми стали бы считаться, это те, коискреплялись бы задними мыслями". Поэтому войну он считает не толькопреступным актом, но и решением сугубо иллюзорным. Эта иллюзорность ведетв конечном счете к войне тотальной. В статье "Об истории" Валери называетисторическую науку "самым опасным продуктом из всех, какие вырабатываетхимия интеллекта". Свои взгляды на историю как таковую и историю как наукуон разовьет в целом ряде статей и выступлений, в том числе в "Речи обистории" (1932), которая вызовет бурные отклики. Он утверждает, что история -- это Муза и в качестве таковой только и"надлежит ее уважать". Анализируя понятия "движения истории" и"исторического факта", он подвергает критике прежде всего позитивистскуюисторическую науку, как она сложилась к концу XIX века. Впоследствии рядпередовых историков XX века (М. Блок и другие) использовал его анализы икритику арсенала исторической науки, однако разработка новыхнаучно-исторических методов осталась ему практически неизвестной. Валери сознавал, что коренной сдвиг в развитии человеческой культурытребует радикального обновления всей исторической практики. Первым такимтребованием был, по его убеждению, отказ от оглядки на прошлое. Прошлое, поубеждению Валери, есть лишь часть настоящего и рассматриваться должно вперспективе конкретных возможностей будущего. В своем анализе Валери, посуществу, переносит в область истории принцип относительности времени: невремя "вмещает" историю, но актуально-сущее, "живая" история формируетвремя. Этот принцип, связанный с отказом от ретроспекции, способствуетособой меткости и остроте его конкретных оценок и прогнозов. Август: эссе "Леонардо и философы" появляется в журнале "Коммерс";Валери, в частности, подвергает критике метафизическуюотвлеченно-нормативную эстетику. 1929
Валери постоянно встречается в это время с учеными: часто посещаетлабораторию Перрена, видится с Луи де Бройлем, Ланжевеном, беседует сЭйнштейном, о котором записывает после одного из его выступлений: "Онединственный художник среди всех этих ученых". При встрече с ним 9 ноября он его спрашивает,какова вероятность существования единства в природе. Эйнштейн отвечает: "Это-- акт веры". Он приветствует Джойса на завтраке в его честь; журнал "Коммерс" еще впервом своем номере опубликовал в переводе фрагменты из "Улисса". Запись в тетради: "Знание превратилось теперь из цели в средство --тогда как философом прежде был тот, для кого оно являлось целью". И другая: "Машина делает лишь первые шаги. Однажды, быть может,электрофонический калейдоскоп будет составлять музыкальные фигуры сотнями --изобретет серийные ритмы, мелодии. У человека появятся машины длябезошибочных рассуждений. -- Ему останется лишь выбирать. Комбинационныефабрики". 1930
Визит к Бергсону. "Беседуем об эволюции, -- записывает Валери. --Я говорю ему, что в конце концов мы научимся рассматривать будущее вкачестве причины прошлого... ". Май: "Взгляд на море" -- в "Нувель ревю Франсез". Валери встречается ибеседует с Тейяром де Шарденом. 1931
В марте выходит сборник "Статьи об искусстве". В Копенгагене он беседует с Нильсом Бором, с работами которого хорошознаком. 23 июня -- премьера мелодрамы "Амфион", написанной им в содружестве сОнеггером и при содействии Иды Рубинштейн: Валери возвращается в ней корфической теме. Он в это время находится в Оксфорде на церемонии по случаюприсуждения ему титула доктора honoris causa. Июль: выход первого томаСобрания сочинений. В предисловии к сборнику "Взгляд на современный мир"Валери рассматривает вопрос, который затронул уже три года назад:"Начинается эпоха конечного мира". В истории, писал он, наступает момент,когда "уже нельзя будет ни предвидеть, ни локализовать почти мгновенные
последствия того, что предпринято". Он снова выявляет катастрофическиепоследствия "малоевропейства" и колониальных распрей. "Не было ничего болееглупого в истории, чем европейское соперничество в области политики иэкономики, когда его сравниваешь, сопоставляешь и сочетаешь с европейскимединством и союзом в области науки". В результате безрассудной политики ивойны "искусственное неравенство сил, на котором зиждилось последние тривека господство Европы, быстро сходит на нет. Вновь начинает возникатьнеравенство, основанное на валовых данных статистики. Азия приблизительно вчетыре раза больше Европы. Поверхность Американского материка немногоменьше поверхности Азии. Однако население Китая по меньшей мере равнонаселению Европы; население Японии превышает население Германии... " В это время, когда миру все более угрожают фашистско-тоталитарныедвижения и режимы, наивно-утопически звучит субъективно честный призывВалери к совершенно новой политике -- "политике Мудрости". 1932
В "Навязчивой идее", наиболее "обнаженном" из всех диалоговВалери, во всем блеске проявляется его гений мастера свободной беседы. Затрагивая поочередно проблемы разума и памяти, личности и знания,языка и морали, современной науки и бессознательного (к фрейдизму онотносится критически), Валери развивает идеи, выработанные за долгие годыуединенных размышлений. В ходе этой легкой, почти светской беседы авторвозвращается к своей излюбленной теме -- антагонизму знания и бытия -- ипытается осмыслить в этом свете трагические последствия развитияэкстенсивной, утилитаристской буржуазной цивилизации: "болезнь активности",всеобщий автоматизм и нарастающее ускорение жизни приводят к тотальнойнивелировке и угрожают той самой "свободе духа", тому "высшему благу",следствиями которого являются. Как видно из диалога, Валери остается "Робинзоном на острове", но этоотнюдь не "политика изоляции", равнодушия. "Остров" служит пунктом"интеллектуального внимания", полного тревоги и окрашенного в трагическиетона. Высшее призвание человека он по-прежнему усматривает внеограниченном дерзании разума, но он начинает замечать возникающую отсюдаугрозу. Трагически звучит парадоксальная фраза из его тетрадей: "Разум есть,быть может, одно из средств, которое избрала вселенная, чтобы поскорее ссобой покончить". 30 апреля в связи со столетием со дня смерти Гете Валери произноситречь о нем в Сорбонне. Он видит в этом великом немце великого европейца,образ которого позволяет нам угадывать, чем могла бы стать Европа, если бы"могущество политическое" и "могущество духа" счастливо сочетались. Гетевыступает у Валери как некий "мистик внешнего мира", целиком доверяющийсячувственной реальности, которая, верит он, "гениальнее его собственногогения". Именно это приводит его к универсальному "протеизму" и возможностисоотносить бесконечные метаморфозы сущего с этой своею универсальностью.Валери говорит в связи с этим о демонизме Гете, о его воле к жизни и о егоорфическом начале: "Мы говорим: Гете, как мы говорим: Орфей". Май: "О Коро и пейзаже" (впоследствии -- "Вокруг Коро") -- предисловиек книге "Двадцать эстампов Коро". Июнь: "Триумф Мане" -- вступление ккаталогу выставки. 1933
Март: вместе с Мари Кюри, Ланжевеном, Жюлем Роменом он участвует вМадриде в заседании Комитета сотрудничества интеллигенции Лиги Наций. Май: цикл выступлений в Италии. Он записывает в тетради: "У меня интеллектуальная "шизофрения" -- ибоя столь же общителен на поверхности <... >, насколько сепаратист вглубине... " С декабря Валери возглавляет Средиземноморский университетский центр вНицце. В выступлении, озаглавленном "Средиземноморские внушения", он говорито многовековой культуре Средиземноморья и о влиянии на его творчество и егомысль морской стихии, в атмосфере которой прошло его детство. 1934
Февраль: встреча со Стравинским. "Эстетическая бесконечность" в журнале "Искусство и медицина". 5 мая -- премьера мелодрамы "Семирамида": текст Валери на музыкуОнеггера. Андре Моруа передает разговор Андре Жида и Валери. Жид сказал: "Если бымне не давали писать, я бы покончил с собой". На что Валери ответил: "А япокончил бы с собой, если бы меня заставляли писать". Декабрь: "Доклад о ценности добродетели" -- выступление на заседанииФранцузской Академии. 1935
Январь: журнал "Нувель ревю Франсез" публикует "Вопросы поэзии". Выступая в родном городе перед выпускниками сетского коллежа, Валериотходит от своей антируссоистской позиции, говорит даже об "органическомбытии" человека и подвергает сомнению свой исходный этический принцип --ставку на безграничность творческой потенции интеллекта: "По мере того какчеловек все более и быстрее, чем когда бы то ни было, удаляется отпервоначальных условий существования, все, что он знает, то есть все, что онможет, с силой противоборствует тому, что он есть". Он председательствует на сессии Комитета искусств и литературы ЛигиНаций. 25 мая, в связи с пятидесятилетием со дня смерти Гюго, по парижскомурадио зачитывается статья Валери "Виктор Гюго -- творец во всеоружииформы". 15 июня: выступление в Сорбонне на вечере, посвященном Лопе де Вега. Ноябрь: "Всеобщее определение искусства" опубликовано в "Нувель ревюФрансез". 1936
Февраль: "Дега, Танец. Рисунок". Март: выступление в Париже "Философия танца". Апрель: серия лекций вАлжире и Тунисе. Валери избирается профессором поэтики в Коллеж де Франс. Онпишет предисловие к книге о Сведенборге. О мистике он будет говорить также встатьях, посвященных Нервалю и поэзии Хуана де ла Крус; в этой последней онвеликолепно опишет мистическое состояние "темной ночи". С мистическойлитературой, в частности с текстами Рейсбрука Удивительного, КатериныЭммерих, Сведенборга, он был хорошо знаком еще с юношеских лет. Однако когдаон пишет: "Я мыслю, как сверхчистый рационалист. Я чувствую, как мистик", онотнюдь не имеет в виду религиозно-мистического переживания. Запись в тетради: "Я отличаюсь от многих (и конкретно -- от Малларме)тем, что они наделяют литературу некой "абсолютной" ценностью, -- то естьценностью конечной цели, -- тогда как я ценю ее лишь как средство развитиявыразительных и комбинационных способностей... <... > У меня не литературная цель. Моя цель заключается ввоздействии не на других, а на себя -- Себя, -- поскольку "Я" может себярассматривать как произведение... разума". В другой записи Валерирекомендует себе на будущее заменять по возможности термин "формальный"термином "функциональный". 1937
Январь: выступление в Париже -- "Вийон и Верлен". В одном из самых изящных и тонких своих эссе "Человек и раковина"Валери рассматривает различие человеческих конструкций и природныхобразований, творчества человека и созидания естества. В коротком тексте "Преподавание поэтики в Коллеж де Франс" Валерипризывает к созданию такой истории литературы, которая строилась бы "не какистория писателей и случайностей их биографии или творчества, но какистория разума, поскольку он производит и потребляет "литературу";
такаяистория могла бы быть создана даже без всякого упоминания имен писателей". Август: "Речь об эстетике" -- выступление на Международном конгрессеэстетики и искусствознания. 10 декабря -- первая лекция курса поэтики вКоллеж де Франс. Отправляясь от греческого корня "пойейн" (делать), Валеристрого разграничивает творческий акт и само произведение, значимостькоторого рождается лишь в акте его восприятия "потребителем". Он призываетотказаться от взгляда на произведение как на некий застывший объект."Творение разума существует лишь в действии". Он пишет в тетради: "Порою вещи, солнце, мои бумаги как будто говорятмне: опять ты! Что ты делаешь здесь? Разве ты недостаточно видел нас? Тыснова хочешь закурить сигарету? Но ты курил ее уже триста семьдесят тысячраз. Ты опять хочешь улавливать эту брезжущую идею?.. Но ты внимал еепоявлению по крайней мере 104
раз. И я сажусь и той же рукойподпираю тот же подбородок". Судя по "Тетрадям", старость не приносит Валерини ощущения слабости, дряхления или распада, ни сознания умудренности, никакой-либо глубокой трансформации. Им владеет чувство неизбывногоповторения. "Та же утренняя сигарета, тот же кофе, та же тетрадь, те жеидеи" (N. В a s t e t, Faust et le cycle. -- "Entretiens sur Paul Valйry",1968, p. 119). 1938
В "Предисловии к диалогу об искусстве" Валери говорит о лживости ипагубности европоцентризма в условиях современной цивилизации. "Со дня надень догма о неравенстве человеческих семей становится все более опасной вполитике; она будет для Европы фатальной. Техника распространяется, какчума". В августе он пишет "Кантату о Нарциссе", которая должна быть положенана музыку. Октябрь: предисловие к альбому Домье в издательстве Скира. Запись в тетради: "Нужно расти. Но нужно также всю жизнь хранить в себеРебенка. Посмотри на окружающих -- тех, в чьем взгляде ничего не осталось отдетства. Вот как это узнается: их взгляд отчетлив, когда предметыотчетливы, и расплывчат, когда предметы расплывчаты и безымянны... " 17октября -- речь перед хирургами, в которой он прославляет великое искусствочеловеческой руки. "Символизм не есть Школа", -- утверждает он в "Существованиисимволизма". Что же касается самих символистов, "эстетика разъединяла их;этика их сплачивала". 1939
Январь: лекция об Эдгаре По в Коллеж де Франс. Валери пишет текст для книги о Чехословакии, отданной на растерзаниегитлеровской Германии. Сентябрь: "Смесь". В статье "Свобода духа" Валери снова пытается переосмыслить ряд своихосновных установок. Провозглашая свободу духа (которую он отличает отсвободы формальной) "высшим благом", он, однако, констатирует: "Духпредставляет в нас некую силу", которая понудила нас удалиться "от всехисходных и естественных условий нашего бытия". Трудно предвидеть, к чемуведет нас этот новый и небывалый мир, созданный нашим духом и "для нашегодуха". Но каковы бы ни были его угрозы, пути назад нет -- разве что к"животному состоянию". Лишь сам свободный дух, без которого "культураугасает", может быть критерием и предвидеть порождаемые им же угрозыматериального прогресса. Вот почему пора "бить тревогу и выявлятьопасности", которым он подвергается, -- исходят ли они от "наших открытий","нашего образа жизни" или от бесчеловечной политики. Валери, не называяпрямо тоталитарно-фашистских режимов, ясно говорит об их политической сути,враждебной свободной мысли. Сентябрь он проводит по соседству соСтравинским, который читает ему наброски своего "Курса музыкальной поэтики";Валери находит в нем общие идеи с собственной поэтикой. 1940
Он отдыхает после болезни в Динаре, когда 22 июня туда вступаютнемецкие войска. "Я мыслю, -- следовательно, я страдаю, -- пишет он. --Мысль о том, что происходит,
отравляет то, что я вижу.
Красота солнца и морязаставляет страдать -- ибо нужно страдать, -- и прекрасное должнодействовать в том же духе". Узнав, что дети целы и невредимы, он с головой уходит в работу. Онобращается к образу Фауста, этого "европеида", которого переносит в эпоху,когда вновь открыт "в недрах тел и словно бы за пределами их реальностидревний хаос", когда "индивид умирает", "растворяется в множественности",когда наступает, быть может, "гибель души" и "само Зло под угрозой", ибодаже смерть оказывается всего лишь "одним из статистических свойств""человеческого материала", а "методы" дьявола представляются "устаревшими".Драму "Мой Фауст" Валери не окончил. По мнению исследователей, тризавершенных акта, сверкающие остроумием, полные чеканных и глубоких формул,не дают представления о всей полноте замысла Валери. Его Фауст -- "Сизифжизни", чья трагедия даже не в самом вечном повторении жизни, но в высшейясности сознания, которое угадывает сущее в его зарождении и знает напередвсе его возможности: хотя Фауст и обнаруживает в итоге, что бытие ценнеезнания, хотя он даже пытается слить воедино постижение и любовь, он долженбудет отказаться (в IV акте) от любви, неотделимой от "Эроса исступленного",-- во имя высшего своего завершения, "последней мысли", которая прерветокончательно "циклы" его существований. Тайной мыслью автора было"исчерпать" вечный образ, ибо "ницшевскому amor fati Валери всем существомпротивопоставляет свой horror fati" (N. В a s t e t, Faust et le cycle. --"Entretiens sur Paul Valйry", 1968, p. 122). В сентябре он возвращается вПариж. В Академии, где поставлен вопрос о выражении доверия Петену, онпервым берет слово и заставляет предложение отвергнуть. 1941
Валери выступает в Академии с речью памяти Бергсона. Эта речь,почти неизвестная во Франции, будет воспринята за рубежом как акт мужестваперед лицом оккупанта. На протяжении всего периода оккупации Валериотказывается от встреч с врагом и решительно отвергает посулыколлаборационистов. Он живет в стесненных материальных условиях.Правительство Виши смещает Валери с поста руководителя Средиземноморскогоуниверситетского центра. Осенью выходит первое издание сборника "Дурныемысли и прочее". Среди самых различных тетрадных записей Валери здесьвстречается особенно характерная: "Оставайся спокоен. Гляди бесстрастно.Почему? Потому что это спокойствие и это бесстрастие воспроизводят
устойчивость, а также и время, которое от всего очищается. Человекбесстрастный обладает амплитудой века. Гнев, наслаивающиеся эмоциипорождают в итоге только банальность. В конце концов, ничего никогда небыло. Не теряй из виду это конечное и несомненное ничто. Пусть некий знак --некая вытянутая горизонталь -- остается глубинным фоном твоих сокровенныхдвижений и метеоров". Известный французский писатель Жюльен Грак такоткликается на эту стоическую или даже даосскую заповедь Валери: "Точно --и прекрасно. Но в конце концов и равным образом не было никогда никого,
иэта вытянутая горизонталь выявляется лишь на кладбище. <... >Поразительно, что Валери предается здесь <... > той бестелеснойзагробной мудрости, которая произвольно выносит человека в пространство безпочвы и время без длительности: он, кто так много и столь справедливоупрекал Паскаля в том, что можно назвать бессодержательной отстраненностью"
(J. Gracq, Lettrines 2, Paris, 1974, p. 142). 1942
Он вступает в антифашистский Национальный комитет писателей. Сентябрь: "Искушение (святого) Флобера". Начало работы над переводом"Буколик" Вергилия. Читая дневник А. Жида, Валери изумлен мнением своегодруга, полагающего, что он разыграл свою жизнь, как искусный шахматист:"Все события моей жизни, карьера, брак и т. д. были делом других. Мояполитика всегда состояла в одном: оградить, поскольку это возможно, мойбесконечный поиск -- за счет множества вещей и ценою посредственной жизни". Письмо священнику Ридо, которое послужит предисловием к его книге"Введение к мысли Поля Валери": "Вот уже пятьдесят один год день за днем нарассвете мой мозг испытует меня. Это два-три часа внутренних операций, в
которых я нуждаюсь физиологически".
И дальше: "Моей единственной"константой", единственным постоянным моим инстинктом было стремление всеболее отчетливо представлять свое "умственное функционирование" и,поскольку это возможно, хранить или восстанавливать свободу от тех иллюзийи "паразитов", какие навязывает нам неизбежное пользование словом".Октябрь: "Диалог о дереве". Он откликается на освобождение Парижа статьей "Дышать": "Свобода естьощущение. Этим дышат. Мысль, что мы свободны, расширяет будущностьмгновения. <... > Мы видели и пережили то, что может совершитьогромный и славный город, который хочет дышать". Но нет местасамоуспокоенности: "... Разум должен сохранять нынче всю свою ясность.<... > Надобно попытаться представить эпоху совсем небывалую".Теперь, как никогда, необходимо отказаться жить прошлым. Валери сознает, чтонужно менять "всю структуру политического и экономического мира". Об этом говорит он 10 декабря, на торжественном заседании в Сорбонне,где выступает с речью о Вольтере. В этой речи, исполненной горечи итрагической силы, он прославляет Вольтера прежде всего как борца, какгероя, "друга и защитника рода людского". Вольтер, "провозглашающий, чтосуществуют преступления против человечества и что есть преступления противмысли", "единой силой пера <... > сотрясает всю свою эпоху". "Но чтомог бы он сделать сегодня? -- восклицает Валери. -- Что может человекразума?" Валери видит уничтожение духа на путях духа и, полный трагическогосомнения, фактически признает, что поколеблен основной принцип его мысли.Вновь отмечая, что в наши дни "человек понимает себя все меньше, как,по-видимому, все меньше он разумеет природу, в которой находит меж тем всеболее могущественные орудия силы", он решается заявить, что свобода духа ижизнь его обречены, если дух не будет соблюдать "пределов, которые долженсам ставить своей чрезвычайно ценной и чрезвычайно опасной власти всеподвергать сомнению". "Можно подумать, -- продолжает он, -- что все усилиянашей мысли, весь неслыханный рост наших положительных знаний послужили ктому, чтобы довести до сокрушительной и дикой силы возможность уничтожитьрод людской и прежде всего убить в нем надежды, какие вкладывал он веками всмягчение собственной природы. Должны ли мы согласиться в итоге, что неттакой жестокости, такого варварства, такого злонамеренного и холодногорасчета, которые могли бы считаться изжитыми и окончательно стертыми с лицаземли? <... > И какой исполинский Вольтер, под стать миру в огне,нужен, чтобы осудить, проклясть, заклеймить безмерное планетарноезлодейство с его свирепым разбоем? Ибо в наши дни речь не идет больше онескольких невинных мучениках, о жертвах, которые можно пересчитать... мысчитаем теперь миллионами -- и даже уже не считаем... " Потрясенный фашистским террором, отупляющей пропагандой, варварством иозверением, Валери говорит об ответственности всего человечества за будущеечеловека и пытается представить реакцию Вольтера "перед этойфантасмагорической картиной": "Быть может, -- если мне позволено будетзавершить этим речь о нечестивце, -- он бы вспомнил несравненноеблагородное слово -- самое глубокое, самое простое, самое точное слово,изреченное некогда о человеческом племени и, следовательно, о его политике,развитии его знаний, o ero учениях и конфликтах; быть может, он пробормоталбы очевиднейшую сентенцию: "Они не ведают, что творят". 1945
25 февраля: приветствие Красной Армии (зачитано на митинге,опубликовано год спустя). Встреча в мае с Т. С. Элиотом: он делится с ним тяжелыми предчувствиямив отношении судеб Европы. В последнее десятилетие жизни у Валериусиливается чувство "почвы", духовных корней, неразрывной связи севропейской интеллектуальной традицией. Он с горечью ощущает теперь, чтоцивилизации, его породившей, пришел конец. Май: продолжение курса поэтики вКоллеж де Франс. В мае же -- стихотворение в прозе "Ангел". Перед тем как 31мая окончательно слечь в постель, он записывает в последней своей тетради:"В чем подвожу я себе итог. Я чувствую, что моя жизнь завершена, то есть не вижу в настоящемничего, что нуждалось бы в завтра. Оставшаяся жизнь может быть только пустойтратой времени. В конце концов я сделал все, что мог. Я знал свой разумдостаточно <... >. Знал я и свое сердце.
Оно торжествует. Сильнее всего
-- разума, организма. Это -- факт. Самыйтемный из фактов. Значит, сильней воли к жизни и способности понимания --это неисправимое С<ер-дце>... " 20 июля -- смерть. По настоянию генерала де Голля Валери устраивают национальныепохороны. Его последний приют -- "морское кладбище" в Сете, где на могилевысечены слова из поэмы: "О воздаянье после размышленья -- Взор,созерцающий покой богов!" Откликаясь на его смерть, Хорхе Луис Борхес писал: "Умирая, Валеризавещает нам образ человека, бесконечно восприимчивого ко всякому факту, --человека, для которого всякий факт является потенциальным стимуляторомбесконечной череды мыслей. Человека, который выходит за рамки отличительныхчерт некоего "Я" и о котором можно сказать словами Уильяма Хэзлита оШекспире: "Не is nothing in himself" *. Человека, чьи прекрасные тексты неисчерпывают и даже не определяют заключенных в нем возможностей целостнойнатуры. Человека, который в век поклонения идолам крови, земли и страстивсегда предпочитал светлые радости мысли и тайные стези порядка". * Сам по себе он ничто (англ. ).
БИБЛИОГРАФИЯ
Тексты Поля Валери П. Валери,
Избранное, М., 1936. Oeuvres de Paul Valйry, 12 vol., Paris, 1937-- 1950. P. Valйry,
Oeuvres, tt. I, II, Paris, 1957, 1960. P. Valйry,
Cahiers, 29 vol., Paris, 1957-- 1961. P. Valйry,
Cahiers, tt. I, II, Paris, 1973, 1974. P. Valйry,
Lettres а quelques-uns, Paris, 1952. Correspondance Andrй Gide -- Paul Valйry, Paris, 1955. Correspondance Paul Valйry -- Gustave Fourment, Paris, 1957. Литература о нем И. Н. Голенищев-Кутузов,
Поль Валери. -- В кн.: "История французскойлитературы", т. IV, М., 1963. A. Моруа,
Поль Валери. -- В кн.: "Литературные портреты", М., 1970. B. М. Козовой,
Поль Валери в поисках интеллектуального универсализма.-- "Вопросы философии", 1972, No 2. T. W.
Adorno, Der Artist aпsStattshalter, zu Valйry's Degas-Buch. -- "Mercur", 1953, N 11. G. Aigrisse,
Psychanalyse de Paul Valйry, Paris, 1970. A
. Bйguin,
PaulValйry. -- "Critique", 1947, dйcembre. A. Bйmol,
Paul Valйry,Clermond-Ferrand, 1949. A. Bйmol,
La mйtuode critique de Paul Valйry, Clermond-Ferrand, 1950.А. Bйmol,
Variations sur Valйry, Sarrebruck, 1952. A. Bйmol,
Variations surValйry, II, Paris, 1959. E. Bendz,
Paul Valйry et l'art de la prose,Gфteborg, 1936. A. Bernardini, Simbolisti e decadenti, Roma, 1935. A.
Berne-Jojfroy,
Prйsence de Valйry, Paris, 1944. A
. Berne-Joffroy,
Valйry,Paris, 1960. M
. Blanchot,
La part du feu, Paris, 1949. M
. Blanchot,
L'espacelittйraire, Paris, 1955. M. Blanchot, Le livre а venir, Paris, 1959. C.
Во, Della lettura e altri saggi, Firenze, 1953. L. Bolle,
Paul Valйry ou conscience et poйsie, Genиve, 1944. G. Benfanti, Primo approccio а Monsieur Teste. -- "Paragone", 1967, aprile. J. -L. Borges,
Otras inquisiciones, Buenos-Aires, 1960. Th. Bosanquet,
Paul Valйry, London, 1933. C. M. Bowra,
The heritage of symbolism, London -- New York, 1962. H.
Brйmond,
La poйsie pure, Paris, 1926. H. Brйmond,
Racine et Valйry, Paris,1930. A. Breton,
Entretiens avec Andrй Parinaud, Paris, 1952.L. J. Cain,
Trois essais sur Paul Valйry, Paris, 1958. G. Cattaui, Esthйtiques et poйtiques contemporaines. -- "Critique",1959, fйvrier. Centenaire de Paul Valйry. -- "Europe", 1971, juillet, N 507. H.
Charney,
Le scepticisme de Paul Valйry, Paris, 1969. J. Charpier,
Essai surPaul Valйry, Paris, 1956. Les chemins actuels de la critique, Paris, 1968.E. -M. Cioran,
Valйry face а ses idoles, Paris, 1970. B.
Croce, Paul Valйry e Goethe. -- "Quaderni della critica", 1949,novembre. В
. Croce, La poesia, Bari, 1966. B.
Croce, Storia dell'estetica per saggi, Bari, 1967. C.
M. Crown, Paul Valйry, Consciousness and Nature, Cambridge, 1972. C. Davy,
Words in the mind, Harvard University Press, 1965. M
. Dieguez,
L'йcrivain et son langage, Paris, 1960. Ch. Du Bos, Approximations, Paris,1922. Ch. Du Bos, Approximations, 2 sйrie, Paris, 1927. J
. Duchesne-Guillemin,
Etudes pour un Paul Valйry, Neuchвtel, 1964. Г.S. Eliot,
From Poe to Valйry, New York, 1948. Г. S. Eliot,
L'art poйtique deValйry. -- "Preuves", 1959, dйcembre. Entretiens sur Paul Valйry, Paris --La Haye, 1968. Entretiens sur Paul Valйry, Paris, 1972. A. J. A. Fehr,
Les dialogues antiques de Paul Valйry, Leiden, 1960. R.Fernandat, Autour de Paul Valйry, lignes d'horison, Paris, 1944. H. A. LFisher, Paul Valйry, Oxford, 1927. E. Gaиde,
Nietzsche et Valйry, Paris,1962. E. Garrigue,
Goethe et Valйry, Paris, 1955. G. Genette,
Figures, Paris, 1966. G
. Genette,
Figures, II, Paris, 1969. A. Gide,
Paul Valйry, Paris, 1947. R. P. Gillet,
Paul Valйry et la mйtaphysique, Paris, 1927. S
. Givone,
Il destino dell' arte secondo Valйry. -- "Rivista diestetica", 1970, maggio -- augusto. M. Got,
Assomption de l'espace, Paris, 1957. C. A. Hackett,
Teste and "La soiree avec monsieur Teste". -- "FrenchStudies", 1967, aprii. L'Homrnage а Paul Valйry. -- "Le Divan", 1922, N 79. A. Honegger,
Valйry et la musique. -- "Style en France", 1946, janvier-- fйvrier -- mars. R. Huyghe,
Leonardo de Vinci et Paul Valйry. -- "Gazette desBeaux-Arts", 1953, octobre. J. Hytier,
La poйtique de Valйry, Paris, 1953. M. Jastrun,
Poezja i rzeczywistosc, Warszawa, 1965. W. N. Jnce,
The poetic theory of Paul Valйry, Leicester, 1961. M. Kruse,
Das Pascal-Bild in der Franzosischen Litteratur, Hamburg,1955. V. Larbaud,
Fauteuil XXXVIII: Paul Valйry, Paris, 1931. E. de la Rochefoucauld,
En lisant les Cahiers de Paul Valйry, Paris, t.I, 1964; t. II, 1966; t. III, 1967. H. Laurenti,
Paul Valйry et le thйвtre,Paris, 1973. Les critiques de notre temps et Valйry, Paris, 1971. F.
Lefиvre, Entretiens avec Paul Valйry, Paris, 1926. A. G. Lehmann,
The symbolist aesthetic in France, Oxford, 1950. J.
Levaillant,
Genиse et signification de "La soirйe avec M. Teste" (thиse),Paris, 1966. A. Levinson,
Paul Valйry philosophe de la danse. Paris, 1926. C
.
Mastronardi,
Valйry o la infinidad del mиtodo, Buenos-Aires, 1955. J.
Mathews, The poetics of Paul Valйry. -- "The Romanic Review", 1956, October. C. Mauriac, L'alittйrature contemporaine, Paris, 1958. Ch. Maurin,
Desmйtaphores obsйdantes au mythe personnel, Paris, 1963. J. -P. Monod, Regardsur Paul Valйry, Lausanne, 1947. J. M. Murry,
Looking before and after, London, 1943. E. Noulet, PaulValйry, Bruxelles, 1951. E. Noulet,
Suites, Paris, 1964. J. Parisier-Plottel,
Les dialogues de Paul Valйry, Paris, 1960. J.
Paulhan,
Un rhйtoriqueur а l'йtat sauvage. -- "Le Nef", 1946, juillet etaoыt. Paul Valйry contemporain, Paris, 1974. Paul Valйry: essais et tйmoignages, Neuchвtel, 1945. Paul Valйry vivant, Marseille, 1946. A. Pauphilet,
Souvenirs sur Paul Valйry. -- "Le Nef", 1945, N 1. R. Pelmont,
Paul Valйry et les Beaux-arts, Cambridge, 1949. L. Perche,
Valйry, les limites de l'humain, Paris, 1966. K. Perros,
La poйsie et Valйry. -- "Cahiers du chemin", 1967, N 1. F. Pire,
La tentation du sensible chez Paul Valйry, Paris, 1964.J. Pommier,
Paul Valйry et la crйation littйraire, Paris, 1946. G. Poulain,
Paul Valйry tel quel, Montpellier, 1965. J. Prйvost,
La pensйe de Paul Valйry. -- "Cahiers du Capricorne", 1926,N 6. D.
Priddin, The art of danse in French literature from ThйophileGautier to Paul Valйry, London, 1952. G. Raimandi, Il cartesiano SignorTeste, Firenze, 1926. F. Rauhut, Paul Valйry, Geist und Mythos, Munich,1930. M. Raymond, Paul Valйry et la tentation de l'esprit, Neuchвtel, 1946. M
. Raymond,
De Baudelaire au surrйalisme, Paris, 1940. E. Rideau,
Introduction а la pensйe de Paul Valйry, Paris, 1944.J
. Riviиre, Nouvelles йtudes, Paris, 1947. J. Robinson,
L'analyse de l'esprit dans les cahiers de Paul Valйry,Paris, 1963. E. Roditi,
Paul Valйry, poetics as an exact science. -- "The KenyonReview", 1944, summer. P. Roulin,
Paul Valйry tйmoin et juge du monde moderne, Neuchвtel,1964. F.
Scarfe, The art of Paul Valйry; a study in dramatic monologue,London, Toronto, Melbourne, 1954, E. Sewell,
Paul Valйry, the mind in the mirror, New Haven, 1952. P.Souday, Paul Valйry, Paris, 1927. L. Spitzer,
Romanische Literatur-Studicn, Tubingen, 1963. H. Steiner,
Goethe und Valйry. -- Begegnungen mit Dichten, Turbingen,1963. N
. Suckling,
Paul Valйry and the civilizied mind, London, 1954. F. E.Sutdiffe, La pensйe de Paul Valйry, Paris, 1955. A. Thibaudet, Paul Valйry,Paris, 1923. A. Thomson, Valйry, Edinbourg -- London, 1965. F.
de Urmeneta, Sobre la estetica valeriana. -- "Revista de ideasesteticas", 1956, N 54. G.
Venaissen, Les petits mythes de Paul Valйry. -- "Critique", 1953,aoыt -- septembre -- novembre. J
. Wahl, Poйsie. Pensйe. Perception, Paris,1948. J. -P. Weber,
Genиse de l'oeuvre poйtique. Paris, 1960. W. Weidl
й
,
Lesabeilles d'Aristйe, Paris, 1954. W. Weidl
й
,
Die grosse Absage, Von Lionardozu Valйry. -- "Mercur", 1958, N 7. E. Wilson
,
Paul Valйry. -- "The Dial",1925, June.