РефератыОстальные рефератыРеРежимы, которые мы выбираем (От издателей)

Режимы, которые мы выбираем (От издателей)

::: PSc ::: Political Science –
Политическая Наука
http://polit.spb.su/


Реймон Арон


Демократия и тоталитаризм


Перевод с французского Г.И.Семенова


Москва: Текст 1993


Содержание


Режимы, которые мы выбираем (От издателей) 2


Введение 3


I. О политике 8


II. От философии к политической социологии_ 13


III. Основные черты политического порядка_ 20


IV. Многопартийность и однопартийность 27


V. Главная переменная величина_ 34


VI. Анализ главных переменных величин_ 40


VII. Об олигархическом характере конституционно-плюралистических режимов 48


VIII. В поисках устойчивости и эффективности_ 56


IX. О разложении конституционно-демократических режимов 63


Х. Неизбежно ли разложение?_ 70


XI. Разложение французского режима_ 78


XII. Шелковая нить и лезвие меча_ 86


XIII. Советская Конституция – фикция и действительность 93


XIV. Идеология и террор_ 102


XV. О тоталитаризме 109


XVI. Советский режим и попытки его осмысления_ 116


XVII. Куда движется советский режим?_ 123


XVIII. О несовершенстве всех режимов 130


XIX. Об исторических схемах_ 137


Коротко об авторе 144


Режимы, которые мы выбираем (От издателей)


Почему Арон? Почему мы сочли нужным представить нашим читателям научный труд более чем четвертьвековой давности? Почему из огромного числа социологических, политологических исследований было выбрано именно это?


Всемирно известная работа знаменитого французского ученого долгое время была у нас под строжайшим запретом. Получить ее в спецхране стоило больших трудов, и даже ученым и исследователям (отечественным, разумеется) она часто бывала известна лишь в пересказе и цитатах. Ввести в научный и культурный обиход одну из самых известных социологических книг второй половины века – дело, конечно, нужное и благородное. Но не это соображение повлияло на наш выбор.


Книга Арона – не легкое публицистическое чтиво из числа тех, что в обилии появились в последнее время на русском языке. Это серьезнейшее научное исследование о государственных режимах XX века. Читать ее нелегко – как любой научный труд, тем более что автор свободно оперирует историческими реалиями, философскими и литературными цитатами, не всегда нам знакомыми и сходу понятными, вводит зачастую свою собственную терминологию, к которой надо привыкать, излагает мысли тяжелым, подчас несколько занудным и – на первый взгляд – заумным языком. Хотя, наверное, видный ученый не обязан излагать свои мысли гладким, чуть ли не художественным слогом. И надо помнить, что эта работа – цикл лекций, изданных в том виде, в каком они были прочитаны, практически без последующей обработки. Отсюда – частые повторы, а порой, напротив, известная схематичность изложения. Иногда, ради доказательства главного, автор не обращает внимания на мелочи (так, Хрущева и Гомулку он упорно называет генеральными, а не первыми, как надо бы, секретарями). Однако не только научная значимость и широкая масштабность труда определили наш выбор.


Мы пошли на нелегкий труд перевести книгу Р. Арона, потому что она показалась нам необычайно актуальной сегодня, когда наше общество вплотную подошло к черте, за которой альтернатива: демократия или тоталитаризм. Р. Арон ни в коем случае не подсказывает выбор — он предоставляет его читателю. Он безжалостно препарирует режимы Запада и Востока, Европы и Аме­рики. Бесстрастно вскрывает недостатки и показывает преимущества тех и иных государственных устройств. В своей книге Арон зачастую не раскрывает авторства приведенных цитат — рассчитывая, что эрудированный чи­татель их узнает и без подсказки. Точно так же не дает он и рекомендаций, считая, очевидно, что читатель-еди­номышленник сделает выводы сам.


Сейчас, когда положение у нас в стране на редкость тяжелое, когда многим так хочется иногда помянуть добрым словом псевдопокой и псевдоизобилие недавнего прошлого, когда все чаще раздаются призывы «навести порядок», когда от имени народа ведется человеконена­вистническая пропаганда, а над свободой слова и печати снова заносится серп и молот красно-коричневых, мы надеемся, что не останется не услышанным трезвый голос Реймона Арона, его внешне бесстрастный, но на самом деле тревожный вопрос: так что же вы выбираете? Демократию или тоталитаризм?


Введение


Этот том, впервые вышедший в Центре университет­ской документации под названием более точным, но более длинным: «Социология индустриальных обществ; набросок теории политических режимов, завершает цикл, в который вошли также, «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе» и «Классовая борьба», выпущенные Центром университетской документации в книге «Развитие индустриального общества и социальная стратификация». Хотя каждая из книг представляет собой завершенный труд и ее можно читать отдельно, лишь вся трилогия целиком позволяет вскрыть истинный смысл проведенного исследования.


Включенные в этот том девятнадцать лекций прочитаны в Сорбонне в 1957—1958 учебном году. Поэтому не лишне повторить строки из предисло­вия к «Восемнадцати лекциям об индустриальном обществе»: «Настоящий курс — этап исследования, пособие для учащихся — предлагает определенный метод, включает в себя наброски взглядов автора, излагает некоторые факты и мысли и потому несет — не может не нести — отпечаток учебного про­цесса, импровизации. Лекции заранее не были написаны. Вот почему здесь сохранен стиль живой речи, с его неизбежными недостатками, которые последующие поправки могут лишь смягчить, но не устранить полностью».


Чтобы правильно понять некоторые лекции, в частности одиннадцатую, «Разложение француз­ского режима», а в особенности — последнюю, де­вятнадцатую, прочитанную во второй половине мая, после событий 13 мая и накануне прихода к власти генерала де Голля, читателю не следует забывать, в каком году читался этот курс. Естест­венно, что рассуждения о французском режиме, то есть о режиме IV Республики, сегодня уже утра­тили актуальность. Остается чисто ретроспективный интерес, как к режиму Веймарской республики. Но это вовсе не означает, что исследование утратило свое значение. Напротив, его важность в историческом плане возросла, быть может, настолько, насколько снизилась политическая или публицистическая актуальность. Переход от IV к V Республике ярко иллюстрирует конец разложившейся демократии; эта трансформация стала столь же хрестоматийной, как превращение Веймарской республики в Третий рейх. Но первый пример — в чем-то обнадеживающая иллюстрация, в то время как веймарский пример внушал ужас.


В обоих случаях налицо государственный переворот — в рамках закона или полузаконный. Гитлера призвал на пост канцлера президент Гинденбург, 1 де Голль, на которого пал выбор Рене Коти, получил инвеституру на самых законных основаниях от Национального собрания. Однако голосование в последнем случае лишь выглядело свободным: договору предшествовал заговор. Историки все еще спорят о роли самого де Голля в алжирских событиях. Нельзя утверждать, что только он один мечтал о бунте армии и алжирских французов и готовил бунт. Но начиная с переданного прессе 15 мая заявления, когда восстание в алжирской столице вроде бы и началось, но никто не решался еще перейти Рубикон, именно он твердо руководил событиями, чтобы выглядеть если не спасителем, то хотя бы третейским судьей в глазах всех активных политических деятелей IV Республики. Эти деятели сознавали, что утратят власть, едва она вновь окажется в руках отшельника из Коломбо[1]
и что они потеряют не только власть, если будет до конца доведена операция, получившая название «Воскресение». Франция вновь показала, что в совершенстве владеет «искусством государственных переворотов в рамках закона», если воспользоваться формулировкой из девятнадцатой лекции. Голосование, прошедшее в Национальном собрании в июне 1958 года, было вынужденным — как и в Виши в июле 1940 года. Над «Домом без окон» Бурбонского дворца, как и за восемнадцать лет до того над Казино в Виши, нависла тень преторианцев. В XX веке у республики депутатов нет мучеников, подобных Бодену, жертве осуществленного Луи-Наполеоном откровенного го­сударственного переворота.


Как ни оценивай переход от одной республики к другой в мае — июне 1958 года и роль генерала де Голля, едва ли можно оспорить то обстоятель­ство — и наш курс свидетельствует об этом,— что и деятели IV Республики, и политические наблюда­тели в 1957—1958 годах ощущали кризис режима. Кризис был связан с тем, что мучительная пробле­ма Алжира, в то время еще называвшегося фран­цузским, сочеталась со слабостью режима, кото­рый утратил право на уважение. Если современный историк захочет (в меру беспристрастно — с той поры утекло немало времени) дать оценку IV Рес­публике в целом, ее положение будет выглядеть не столь катастрофическим, каким казалось еще восемь лет назад. Несмотря на инфляцию, успешно модернизировалась экономика. Адаптация к мировой конъюнктуре, примирение с Германией (с Федеративной Республикой), пул «уголь-сталь» — все это вполне ощутимые результаты. Был уже подписан Римский договор. IV Республике, чтобы соответствовать требованиям века, оставалось пре­одолеть всего лишь два препятствия. Во-первых, покончить с министерской чехардой, делавшей «страну законности» посмешищем в глазах осталь­ного мира, хотя последствия этой чехарды не были столь трагичными, какими они рисовались фран­цузам с их традиционным неприятием парламен­таризма. А во-вторых — разрешить конфликт в Алжире и пойти на деколонизацию, которая дикто­валась и духом времени, и антиколониальной политикой обеих великих держав, и ослаблением Франции после второй мировой войны.


Оба эти препятствия казались непреодолимыми. И генерал де Голль никогда бы не поддержал де­колонизацию, если бы заслуга принадлежала не ему, а кому-то иному. Это был не пожилой госу­дарственный муж, озабоченный лишь тем, чтобы наставить страну на путь истинный, а политический деятель, стремящийся добиться того единственного поста, который он считал достойным себя,— поста верховного вождя, олицетворения закона. Что бы там ни говорили, республике депутатов перестроиться было бы затруднительно. Исторические и социаль­ные обстоятельства, с которыми обычно связывают функционирование IV Республики, весьма много­образны. Начиная с 1789 г., во Франции не было ни одного режима, который не подвергался нападкам, при котором партии были бы немногочисленными и хорошо организованными. Не было пусть не­писаных, но соблюдавшихся этических правил парламентаризма, не было устойчивых правительств в условиях парламентского строя. Наконец за два столетия не найти ни единого случая, когда какой-либо режим во Франции был в состоянии реформироваться собственными силами.


Для IV Республики преодолеть эти препятствия было нереально уже из-за состава последнего Национального собрания, а также противодействия сторонников де Голля. Сам генерал хранил таинственное молчание; каждый, кто приезжал в Коломбо, возвращался с ощущением, что де Голль разделяет его чувства. Правда, либералы были в этом убежде­ны больше, чем крайне правые, рассчитывавшие, впрочем, что правительство сумеет заставить быв­шего главу «Сражающейся Франции»[2]
следовать девизу, за который он боролся в ходе войны: со­хранить каждую пядь территорий, над которыми прежде развевался трехцветный флаг. Тем време­нем «ультра» голлистского толка продолжали по­носить французов, посмевших выступать за поли­тический курс, которому несколько лет спустя было суждено стать предметом национальной гордости.


Таким образом, тот, кого восемь лет назад я называл спасителем в рамках законности, стал наслед­ником разложившейся республики (и сам как мог содействовал этому разложению), сыграв, как я это предвидел в девятнадцатой лекции, роль диктатора (в древнеримском значении слова) и законодателя. Навязанное им решение алжирского кризиса подтверждает вытекающую из моих лекций точку зрения: французы ошибочно возлагали на свой ре­жим ответственность за утрату империи, или за деко­лонизацию, которая под сокрушительным воздействием сил мирового масштаба стала необходимостью. На самом же деле совершенно справедливо утверждалось, что IV Республика могла скорее не сохра­нить, а потерять Алжир. Франция нуждалась в сильном правительстве, чтобы возвыситься до героизма отречения. Призрак генерала и его соратники ме­шали правителям IV Республики делать то, что большинству из них представлялось необходи­мым и желательным. Лишь немногие трагические фигуры — такие как Жорж Бидо[3]
— оставались до конца, вплоть до изгнания или тюрьмы, верными самим себе, а может быть, и образу генерала де Голля. Не могу не испытывать симпатии к тем, кто, в от­личие от ортодоксальных голлистов, поставил вер­ность своим взглядам выше неукоснительной при­верженности одному человеку.


Если содержащийся в этих лекциях анализ под­тверждается деятельностью диктатора, можно ли ска­зать то же самое о деятельности законодателя? Наши рассуждения в одиннадцатой лекции осно­ваны на предположительной оценке того, как могло развиваться политическое положение IV Республи­ки. В них нет ничего о возможности революции, даже мирной революции, более или менее уклады­вающейся в рамки закона. V Республику не отне­сешь ни к одному из классических режимов, о кото­рых толкуют политологи: это не парламентское правление (чистейшим образцом которого служит Великобритания) и не правление президентское (наи­более частый пример — США); это возвращение пар­ламентской империи — избираемый на семь лет на основе всеобщего избирательного права император обладает прерогативами главы исполнительной влас­ти и чрезвычайно свободно прибегает к референ­думам.


Действующий с 1958 года режим по сути своей голлистский. Он в большей степени определяется личностью главы государства, чем текстом Консти­туции. Пока генерал де Голль пребывает в Елисейском дворце, ни у кого нет ни малейших. сомне­ний, как распределяется власть между президентом и премьер-министром. Именно усилия де Голля определили результат парламентских выборов 1962 го­да, когда парламентское большинство составили де­путаты ЮНР[4]
и независимые, выступавшие за сотруд­ничество с ЮНР. В иных случаях возможно сопер­ничество между обеими главами исполнительной власти и столкновения точек зрения парламентского большинства и президента Республики. Таким обра­зом, было бы неосторожно утверждать, будто Консти­туция 1958 года, с которой столь бесцеремонно обращается сам ее создатель, способна покончить с политико-конституционными авантюрами Фран­ции. Возврат к утехам и забавам III и IV Республик мне представляется совершенно невозможным. Ка­кие бы изменения ни суждено было претерпеть Кон­ституции V Республики после генерала де Голля, она предоставляет исполнительной власти такое поле действий, что в течение еще долгого времени едва ли мыслимо воскрешение республики депутатов. Согласно распространенному мнению, для развития индустриального общества необходимы упадок влия­ния парламента и укрепление власти правительства и администрации. Говоря языком Гегеля, хитрость разума, использовав, очевидно, страсти тех, кто ра­товал за французский Алжир, вызвала революцию, которой «исторический герой» в свою очередь вос­пользовался для того, чтобы установить во Фран­ции строй, отвечающий нуждам современной цивилизации.


Такое толкование не исключает другого, которое я назвал бы «принципом маятника». На смену республике депутатов, когда глава исполнительной власти, о котором граждане зачастую не имеют почти никакого представления, получает свой пост в ре­зультате скрытого соперничества между партиями и интриг ведущих политических деятелей, еще раз пришла республика консульская. В центре ее — один-единственный человек, который своим могу­ществом превосходит любых королей. Его легитимность основана на волеизъявлении народа, даже если это волеизъявление сделано не на выборах, а на референдуме. Очевидно, с исторической точки зрения V Республика представляет собой III Им­перию, либеральную и парламентскую с первых же шагов,— впрочем, и сейчас, восемь лет спустя, по-прежнему недостаточно парламентскую (быть может, даже менее парламентскую в 1965 г., чем в 1959 г.).


Оба толкования — назовем их для простоты со­циологическим и историческим — выявляют две сто­роны политической обстановки во Франции. Можно сказать, что теперешний режим повторяет опыт прежних времен,— но с оговорками, обусловленны­ми определенной личностью; можно также ска­зать, что этот режим знаменует начало нового этапа. Нынешняя Конституция открывает возможности для весьма различных приемов политической борьбы — в зависимости от того, как складываются отношения между главами исполнительной власти, между парламентским большинством и премьер-министром или президентом Республики. Теперешние порядки неизбежно должны измениться с уходом генерала де Голля; не исключено, что сам текст Конституции будет изменен, чтобы соответствовать президентскому правлению или правлению пар­ламентскому, но в обоих случаях — с целью огра­ничить полномочия президента.


Я охотно признаю, что будущее неизвестно, и не вижу в этом ничего трагичного. Обозреватели склон­ны судить о политических режимах, отвлекаясь от возложенных на эти режимы задач. Задачи же, выпавшие на долю IV и даже III Республики, были нелегкими. После 1945 года Франции предстояло и восстановить разрушенное, и включиться в дипло­матическую игру, не похожую ни на что в прошлом, и примириться с мыслью об объединении Европы, и перестроить свою экономику, и коренным обра­зом преобразовать империю под угрозой полной ее утраты. Постоянное противоборство между де Голлем и партиями в период с 1946 по 1958 год легло тяжким бременем на IV Республику и стало одной из причин паралича этого режима. Голлисты постоян­но критиковали усилия по объединению Европы и по ликвидации колониализма,— именно те самые усилия, которые ныне дают V Республике право на признательность французов.


Голлистская республика такое тяжелое наследие не оставит. Проблемы, с которыми Франции при­шлось столкнуться после 1945 года, уже решены. И если не произойдет чего-то непредвиденного, столь серьезные проблемы вряд ли возникнут. Возможно, самым сложным станет как раз устранение явле­ний, присущих голлизму: склонности к авторитар­ности, произволу, унаследованной от президента Рес­публики его преемниками более мелкого масштаба. Или отказ от внешней политики, ориентированной на блеск и сенсационные триумфы, а не на долго­срочную, кропотливую работу; политики, которая уже не в состоянии отличить тактику от стратегии, игру от результата и, в конечном счете, явно направ­лена лишь на самоутверждение в постоянно обнов­ляющейся игре.


В первой части этого цикла лекций IV Республи­ка служила мне примером разложения конституцион­ного и многопартийного режима. Во второй части в качестве примера строя с монопольно владеющей властью партией я взял советский режим. Так что мне нужно сказать еще несколько слов — как ме­нялся этот режим между 1958 и 1965 годами.


Разумеется, перемены здесь куда более огра­ниченны, чем во Франции. В целом советский строй остается таким же, каким он был, когда я читал эти лекции: продолжаются обличения Сталина, куль­та личности. Развитие пошло в сторону либера­лизации, что представлялось мне наиболее вероят­ным. Я даже склонен полагать, что противоречия однопартийного режима, которые я разбираю в лекциях шестнадцатой, семнадцатой и восемнадцатой, проявились достаточно четко.


Основное же противоречие можно сформулиро­вать так: коль скоро интеллигенции предоставлено право дискутировать по многим вопросам, как можно отказать ей в праве ставить под сомнение монополию партии, то есть отождествление про­летариата и партии, а значит — саму основу закон­ности строя? Такое противоречие может показать­ся чисто теоретическим и потому не должно вызы­вать особых опасений со стороны властей. На са­мом деле положение совсем иное: усомниться в за­конности режима значит усомниться в самом ре­жиме. А раз и террор в то же самое время сводится к минимуму, хотя, может быть, и не полностью отменяется, теряют силу оба принципа Монтескье. Чего бояться, раз соблюдается социалистическая законность,— иными словами, если бояться суро­вости законов надлежит одним только виновным? Откуда взяться энтузиазму, если основные пробле­мы связаны с рационализацией хозяйства, которая требует хозрасчета, процентной ставки, введения цен, учитывающих относительный товарный дефицит, короче говоря — большинства понятий и органи­зационных форм, присущих капитализму, а точнее, рынку?


Я вовсе не делаю вывод, что советский режим обречен, если только не полагать, что обречены все политические режимы еще со дня своего возникно­вения. Советские граждане гордятся своим строем, могуществом, которого он достиг, и склонны ото­ждествлять режим с родиной. Привычка заменяет энтузиазм или страх. Условия жизни улучшаются. Возврат к повседневной жизни (die Veralltag-lichung[5]
, по выражению Макса Вебера) рассеивает как иллюзии идеалистов, так и кошмары пророков-пессимистов.


И все же однопартийный режим в том виде, в каком он существует в настоящее время в Совет­ском Союзе, представляется и слишком деспотич­ным — с учетом его претензий на либерализм, и слишком либеральным — с учетом его поползнове­ний сохранять элементы деспотизма. В междуна­родном плане он рискует утратить — в пользу ком­мунистического Китая, более бедного, менее стес­няющегося в выражениях, более тиранического — монополию на революционную идею. Во внутренней жизни бразды правления находятся в руках людей третьего поколения, не принимавших никакого участия в завоевании власти и в гражданской войне; эти люди — порождение самого режима, а не бунта против предшествовавшего ему строя. Они не могут не видеть, что сталинские методы планирования не отвечают нуждам неоднородной экономики. Они осознают, что сельское хозяйство после успехов 1953—1959 годов за последние пять лет по сути не продвинулось вперед. Могут ли они одновременно рационализировать экономику, удовлетворить потре­бителей и вернуть Советскому Союзу авторитет носителя революционной идеи? Великая ложь о са­мом гуманном в мире режиме распространилась именно во времена великой чистки. Истории при­суща странная логика. Для того чтобы заворожить мир, советскому режиму нужны были безумие и террор сталинизма. Чем больше советская эко­номика признает требования рынка, тем меньше она впечатляет Запад своими темпами роста (которые, кстати, сокращаются). Чем больше свободы полу­чает интеллигенция, а простые граждане — уверен­ности в собственной безопасности, тем меньше со­ветские правители могут хвастаться перед внешним миром своими псевдрдостижениями. Нормализа­ция жизни внутри страны делает бессильной про­паганду, направленную за ее пределы. Действитель­ность берет верх над вымыслом. Смогут ли строи­тели будущего примириться с тем, что они на самом деле — лишь управляющие иерархизированного и администратированного общества, у которых лишь одно желание: не только и не столько догнать За­пад, сколько уподобиться ему?


I. О политике


В термин «политика» вкладывают много понятий. Говорят о политике внутренней и внешней, о политике Ришелье и о политике в области виноделия ли свекловодства, подчас безнадежно пытаясь найти хоть что-то общее среди разнообразных значений термина. В своей недавно вышедшей книге Бертран де Жувенель отметил, что из-за огромных различий в толковании этого слова лучше всего сверяться собственному мнению. Возможно, он прав, но, на мой взгляд, в беспорядок можно внести какую-то логику, сосредоточившись на трех основных различиях, при внимательном рассмотрении вполне обоснованных. Огюст Конт любил сравнивать разные значения одного и того же слова и из внешней пестроты выделять его глубинное значение.


Первое различие связано с тем, что словом «по­ртика» переводятся два английских слова, у каждого из которых свой смысл. И в самом деле, англичане говорят policy и politics — и то и другое на французском «политика».


Policy — концепция, программа действий, а то само действие одного человека, группы людей, правительства. Политика в области алкоголя, например,— это вся программа действий, применительно к данной проблеме, в том числе проблеме излишков или нехватки производимой продукции. Говоря о политике Ришелье, имеют в виду его взгляды на интересы страны, цели, к которым он стремился, а также методы, которыми он пользовался. Таким образом, слово «политика» в его первом значении — это программа, метод действий или сами действия, осуществляемые человеком или группой людей по отношению к какой-то одной проблеме или к совокупности проблем, стоящих перед сообществом.


В другом смысле слово «политика» (английское politics) относится к той области общественной жизни, где конкурируют или противоборствуют раз­личные политические (в значении policy) направления. Политика-область — это совокупность, внутри которой борются личности или группы, имеющие собственную policy, то есть свои цели, свои интересы, а то и свое мировоззрение.


Эти значения термина, невзирая на их разли­чия, взаимосвязаны. Одни политические курсы, оп­ределяемые как программы действий, всегда могут войти в столкновение с другими. Программы дейст­вий не обязательно согласованы между собой; в этом отношении политика как область обществен­ной жизни чревата как конфликтами, так и ком­промиссами. Если политические курсы, то есть цели, к которым стремятся личности или группы внутри сообщества, полностью противоречат друг другу, это приводит к бескомпромиссной борьбе, и сообщество прекращает свое существование. Меж­ду тем политическое сообщество сочетает планы, частично противоречащие друг другу, а частично — совместимые.


У правителей есть программы действий, которые не могут, однако, претворяться в жизнь без поддержки со стороны управляемых. А подчиняющиеся редко единодушно одобряют тех, кому им надлежит повиноваться. Многие благонамеренные люди во­ображают, будто политика как программа действий благородна, а политика как столкновение программ отдельных лиц и групп низменна. Представление о возможном существовании бесконфликтной политики как программы действий правителей, мы это увидим в дальнейшем, ошибочно.


Второе различие объясняется тем, что одно и то же слово характеризует одновременно действи­тельность и наше ее осознание. О политике говорят, чтобы обозначить и конфликт между партиями, и осознание этого конфликта. Такое же различие прослеживается и в слове «история», которое озна­чает чередование обществ или эпох — и наше его познание. Политика — одновременно и сфера отно­шений в обществе, и наше ее познание; можно счи­тать, что в обоих случаях у смыслового различия одни и те же истоки.


Осознание действительности—часть самой действительности. История, в полном значении это­го термина, существует постольку, поскольку люди осознают свое прошлое, различия между прошлым и настоящим и признают многообразие истори­ческих эпох. Точно так же политика как область общественной жизни предполагает минимальное осознание этой области. Личности в любом сооб­ществе должны хотя бы примерно представлять, кто отдает приказы, как эти деятели выбирались, как осуществляется власть. Предполагается, что индивиды, составляющие любой политический режим, знакомы с его механизмами. Мы не смогли бы жить в условиях той демократии, какая существует во Франции, если бы граждане не ведали о правилах, по которым этот режим действует. Вместе с тем любое познание политики может наталкиваться на противоречие между политической практикой су­ществующего строя и других возможных режимов. Стоит лишь выйти за рамки защиты и прославления существующего строя, как надо отказаться от какой бы то ни было его качественной оценки (мы посту­паем так, другие — иначе, и я воздерживаюсь от того, чтобы высказывать суждение об относительной ценности наших методов, равно как и тех, к кото­рым прибегают другие) или же изыскивать крите­рии, по которым можно определить лучший режим. Иначе обстоит дело с природными стихиями, когда сознание не есть часть самой действительности.


Третье различие, важнейшее, вытекает из того, что одно и то же слово (политика) обозначает, с одной стороны, особый раздел социальной совокупности, а с другой — саму эту совокупность, рассматриваемую с какой-то, точки зрения.


Социология политики занимается определенными институтами, партиями, парламентами, администрацией в современных обществах. Эти институты, возможно, представляют собой некую систему— но систему частную в отличие от семьи, религии, труда. Этот раздел социальной совокупности обла­дает одной особенностью: он определяет избрание тех, кто правит всем сообществом, а также способ реализации власти. Иначе говоря, это раздел частный, воздействия которого на целое видны не­медленно. Можно справедливо возразить, что эконо­мический сектор тоже оказывает влияние на все прочие аспекты общественной жизни,— но главы компаний управляют не партиями или парламентами, а хозяйственной деятельностью, и у них есть право принимать решения, касающиеся всех сторон общест­венной жизни.


Связь между каким-то аспектом и социальной совокупностью в целом можно также представить следующим образом.


Любое взаимодействие между людьми предпола­гает наличие власти; так вот, сущность политики заключается в способе осуществления власти и в выборе правителей. Политика — главная характерная черта сообщества, ибо она определяет условия лю­бого взаимодействия между людьми.


Все три различия поддаются осмыслению, они вполне обоснованны. Политика как программа действий и политика как область общественной жизни взаимосвязаны, поскольку общественная жизнь — это та сфера, где противопоставляются друг другу программы действий; политика-действи­тельность и политика-познание тоже взаимосвязаны, поскольку познание — составная часть действительности; наконец, политика — частная система при­водит к политике-аспекту, охватывающей все сообщество, вследствие того, что частная система оказывает определяющее влияние на все сообще­ство.


Далее. Политика — это, прежде всего, перевод греческого слова ,«politeia». По сути — то, что греки называли режимом; полиса, то есть способом орга­низации руководства, отличительным признаком ор­ганизации всего сообщества.


Если политика, по сути, строй сообщества или способ его организации, то нам становятся понят­ными характерные отличия как в узком, так и в широком смысле. Действительно, в узком смысле слова политика — это особая система, определяющая правителей и способ реализации власти; но одно­временно это и способ взаимодействия личностей внутри каждого сообщества.


Второе отличие вытекает из первого. У каждого общества свой режим, и общество не осознает себя, не осознавая при этом разнообразия режимов, а также проблем, которые порождаются таким разно­образием.


Теперь различие между политикой — программой действия и политикой-областью становится понят­ным. Политика в первом значении может проявлять себя разными путями: политика тех, кто сосредо­точил в своих руках власть и ее осуществляет; политика тех, кто властью не обладает и хочет ею завладеть; политика личностей или групп, пресле­дующих свои собственные цели и склонных приме­нять свои собственные методы; наконец, политика стремящихся к изменению самого строя. Все это — не что иное, как программы действий, узкие или глобальные, в зависимости от того, идет ли речь о внутренних задачах режима или о целях, связан­ных с самим его существованием.


Я уже отмечал, что политика характеризует не толь­ко часть социальной совокупности, но и весь облик сообщества. Если это так, то мы, как видно, при­знаем что-то вроде примата политики. Однако курс, ей посвященный, мы читаем после курсов об эко­номике и классах. Признавая примат политики, не вступаем ли мы в противоречие с применявшимся до сих пор методом?


Я исходил из противопоставления идей Токвиля[6]
и Маркса. Токвиль полагал, что демократическое развитие современных обществ ведет к стиранию раз­личий в статусе и условиях жизни людей. Этот не­удержимый процесс мог, считал он, породить обще­ства двух типов — уравнительно-деспотическое и уравнительно-либеральное. Токвиль дал нам точку от­счета. Я же ограничился тезисом: изучив развитие индустриального общества, мы увидим, какая его разновидность вероятнее.


Что касается Маркса, то в экономических пре­образованиях он пытался найти объяснение преобра­зованиям социальным и политическим. Он считал, что капиталистические общества страдают от фунда­ментальных противоречий и вследствие этого по­дойдут к революционному взрыву, вслед за кото­рым возникнет социалистический строй в рамках однородного, бесклассового общества. Политическая организация общества будет постепенно отмирать, поскольку государство, представлявшееся Марксу орудием эксплуатации одного класса другим, будет отмирать с исчезновением классовых противоречий.


Я ни в коем случае не считал, будто преобразо­вания в экономике непременно предопределяют социальную структуру или политическую организа­цию общества, я намеревался критически рас­смотреть гипотезу такой односторонней предопре­деленности. Речь шла о методологическом, а не о теоретическом подходе. Так вот, результаты, к ко­торым я пришел, отрицают теорию, которая выте­кает из такого подхода.


Я взялся сначала за экономику лишь для того, чтобы очертить некий тип общества, общество инду­стриальное, оставляя открытым вопрос о возмож­ности до поры до времени определить взаимосвязь между классами и политическую организацию в этом обществе. Однако, в ходе исследований последних двух лет я пришел к выводу о главенствующей роли политики по отношению к экономике.


В самом деле, у истоков индустриального об­щества советского типа стоит прежде всего событие, а именно — революция. У революции 1917 года было множество причин, некоторые из них эконо­мические; но прямо, непосредственно ей предшест­вовали политические события. Есть все основания настаивать на эпитете «политические», ибо, как от­мечали даже те, кто эту революцию совершил, эко­номическая зрелость общества не была к тому вре­мени достигнута.


Более того, основные черты советской эконо­мики объясняются, по крайней мере частично, идео­логией партии. Невозможно понять ни систему пла­нирования, ни распределение общественных ресур­сов, ни темпы роста советской экономики, если не помнить, что все подчинено представлению ком­мунистов о том, какой должна быть экономика, о целях, которые они ставят на каждом этапе. Это именно политические решения, поскольку речь идет не только о плане действий коммунистических руководителей, но и о плане действий по органи­зации общества.


Наконец, плановость советской экономики — прямой результат решений, принимаемых руководи­телями партии в той сфере общественной жизни, которая относится к политике. Советская эконо­мика в высшей степени зависит и от политического строя СССР, и от программы действий руководи­телей партии на каждом этапе развития страны.


Политизация советской экономики, подчинение ее структуры и механизмов функционирования поли­тическим целям доказывают, что экономическая и политическая системы в равной степени находятся


под влиянием друг друга.


Любопытно, что политизация экономики на Запа­де представляется нам не столь резкой. Я говорю «любопытно», потому что идеология, на которую опирается советский строй, основана на верховен­стве экономики, в то время как идеология западных режимов исходит из главенства политики. В соответ­ствии с представлением людей Запада о порядоч­ном обществе, большое число важных для экономики решений принимается вне политики (в узком смысле этого слова). Например, распределение обществен­ных ресурсов между капиталовложениями и потреб­лением в условиях советского режима решают ор­ганы планирования, на Западе же это результат, чаще всего невольный, множества решений, прини­маемых субъектами хозяйственной деятельности. Если советская экономика — это следствие опреде­ленной политики, то западная определяется поли­тической системой, которая примирилась с огра­ниченностью собственных возможностей.


Политизация классов общества представляется нам еще более значительной. Мы отмечали, что все общества, и советское и западные, неоднородны, идет ли речь об отдельных личностях или группах. Существует иерархия власти, иерархия доходов. Есть различие между образом жизни тех, кто внизу, и тех, кто стоит наверху социальной лестницы. Люди с примерно одинаковым доходом, более или менее схожим образом мыслей и способом существования образую? более или менее разграниченные группы.


Но, дойдя до основополагающего вопроса: в ка­кой мере существуют (и существуют ли) четко выраженные классы, группы, сознающие свою при­надлежность к определенному классу и закрытые для всего остального общества,— мы сталкиваемся с серьезнейшей проблемой. Такие группы имеют право на возникновение, рабочие — право на создание профсоюзов, на выбор профсоюзных секретарей; все группы, возникающие в демократическом общест­ве западного типа на основе общности интересов, получают разрешение на структурное оформление, на защиту своих интересов; в советском же обществе права на структурное оформление ни одна группа, основанная на общности интересов, не получает. Это — важнейший факт, поразивший нас при срав­нении обществ советского и западного типов. В пер­вом случае социальная масса неоднородна во мно­гих отношениях, но она не расслаивается на струк­турно оформленные группы, сознающие свою не­похожесть на остальные. Во втором — общество распадается на многочисленные группы по общно­сти интересов* или идеологии, причем каждая из них получает правовую возможность выбирать пред­ставителей, защищать свои идеи, вести борьбу с другими группами.


Это основополагающее противоречие между пра­вом на групповую организацию и его отрицанием носит политический характер. Как можно объяс­нить, что в одном типе общества классы сущест­вуют и укрепляются, а в другом их как бы нет, если не помнить, что в первом политический режим тер­пит создание групп, а во втором — запрещает его?


Вопрос о классах в обществе нельзя рассматри­вать отвлеченно от политического строя. Именно политический строй, то есть структура власти и представление правительства о своей власти, в какой-то степени определяет наличие или отсутствие классов, а главное — как эти классы осознают самих себя.


Как у истоков экономической системы мы обнаружили политическую волю, точно так же у истоков классов, у истоков классового сознания, возможности воздействия всего общества на социаль­ные группы, мы находим способ осуществления


власти, политический строй.


Как следует понимать такое верховенство поли­тики? Мне хотелось бы, чтобы в этом вопросе не оставалось никакой двусмысленности.


1. И речи не может быть о том, чтобы подме­нить теорию, которая односторонне определяет об­щество через экономику, иной — столь же произволь­но характеризующей его через политику. Неверно, будто уровень техники, степень развития экономи­ческих сил или распределение общественного бо­гатства определяют все общество в целом; неверно и то, что все особенности общества можно вывести из организации государственной власти.


Более того. Легко показать, что любая теория, односторонне определяющая общество каким-то од­ним аспектом общественной жизни, ложна. Дока­зательств тому/ множество.


Во-первых, социологические. Неверно, будто при данном способе хозяйствования непременно может быть один-единственный, строго определен­ный политический строй. Когда производительные силы достигают определенного уровня, структура государственной власти может принимать самые раз­личные формы. Для любой структуры государст­венной власти, например парламентского строя определенного типа, невозможно предвидеть, какой окажется система или природа функционирования экономики.


Во-вторых, доказательства исторические. Всегда можно выявить исторические причины того или иного события, но ни одну из них никогда нельзя считать главнейшей. Невозможно заранее пред­восхитить последствия какого-либо события. Иначе говоря, формулировка «в конечном счете все объяс­няется либо экономикой, либо техникой, либо по­литикой» — изначально бессмысленна. Отталкиваясь от нынешнего состояния советского общества, вы до­беретесь до советской революции 1917 года, еще дальше — до царского режима, и так далее, причем на каждом этапе вы будете выделять то политические то экономические факторы.


Даже утверждение, что некоторые факторы важ­нее прочих — двусмысленно. Предположим, экономи­ческие причины объявляются более важными, чем политические. Что под этим подразумевается? Рас­смотрим общество советского типа. Слабы гарантии свободы личности, зато рабочий, как правило, не испытывает затруднений в поисках работы, и от­сутствие безработицы сочетается с высокими тем­пами экономического роста. Предположение, что экономика — главное, может основываться на вы­соких темпах роста. В таком случае важность эко­номического фактора определяется заинтересован­ностью исследователя в устранении безработицы или в ускорении темпов роста. Иначе говоря, понятие «важность» может быть соотнесено с ценностью, какую аналитик приписывает тем или иным явле­ниям. При этом важность зависит от его заинте­ресованности.


Что же означает, учитывая все сказанное, при­мат политики, который я отстаиваю?


Тот, кто сейчас сравнивает разные типы индуст­риальных обществ, приходит к выводу: характерные черты каждого из них зависят от политики. Та­ким образом, я согласен с Алексисом де Токвилем: все современные общества демократичны, то есть движутся к постепенному стиранию различий в условиях жизни или личном статусе людей; но эти общества могут иметь как деспотическую, тирани­ческую форму, так и форму либеральную. Я сказал бы так: современные индустриальные общества, у которых много общих черт (распределение рабочей силы, рост общественных ресурсов и пр.). разли­чаются прежде всего структурами государственной власти, причем следствием этих структур оказыва­ются некоторые черты экономической системы и отношений между группами людей. В наш век все происходит так, будто возможные конкретные ва­рианты индустриального общества определяет именно политика. Само совместное существование лю­дей в обществе меняется в зависимости от разли­чий в политике, рассматриваемой как частная си­стема.


2. Второй смысл, который я вкладываю в гла­венство политики,— это смысл человеческий, хотя кое-кто и может считать основным фактором общий объем производства или распределения ресурсов. Применительно к человеку политика важнее экономики, так сказать, по определению, потому что политика непосредственно затрагивает самый смысл его существования. Философы всегда полагали, что человеческая жизнь состоит из отношений между отдельными людьми. Жить по-человечески – это жить среди личностей. Отношения людей между собой – основополагающий элемент любого сообщества. Таким образом, форма и структура власти более непосредственно влияет на образ жизни, чем какой бы то ни было иной аспект общества.


Давайте договоримся сразу: политика, в ограничительном смысле, то есть особая область общественной жизни, где избираются и действуют правители, не определяет всех взаимосвязей людей в сообществе. Существует немало отношений между личностями в семье, церкви, трудовой сфере, которые не определяются структурой политической власти. А ведь если и не соглашаться со взглядом греческих мыслителей, утверждавших, что жизнь людей – это жизнь политическая, то все равно механизмы осуществления власти, способы назначения руководителей больше, чем что-либо другое, влияют на отношения между людьми. И поскольку характер этих отношений и есть самое главное в человеческом существовании, политика больше, чем любая другая сфера общественной жизни, должна привлекать интерес философа или социолога.


Главенство политики, о котором я говорю, оказывается, таким образом, строго ограниченным. Ни в коем случае речь не идет о верховенстве каузальном. Многие явления в экономике могут влиять на форму, в которую облечена в том или ином обществе структура государственной власти. Не стану утверждать, что государственная власть определяет экономику, но сама экономикой не определяется. Любое представление об одностороннем воздействии, повторяю, лишено смысла. Я не стану также утверждать, что партийной борьбой или парламентской жизнью следует интересоваться больше, чем семьей или церковью. Различные стороны общественной жизни выходят на первый план в зависимости от степени интереса, который проявляет к ним ис­следователь. Даже с помощью философии вряд, ли можно установить иерархию различных аспектов социальной действительности.


Однако остается справедливым утверждение, что часть социальной совокупности, именуемая политикой в узком смысле, и есть та сфера, где изби­раются отдающие приказы и определяются методы, в соответствии с которыми эти приказы отдаются. Вот почему этот раздел общественной жизни вскры­вает человеческий (или бесчеловечный) характер всего сообщества.


Мы вновь, таким образом, сталкиваемся с допу­щением, лежащим в основе всех политико-фило­софских систем. Когда философы прошлого обра­щали свой взор к политике, они в самом деле были убеждены, что структура власти адекватна сущности сообщества. Их убежденность основывалась на двух посылках: без организованной власти жизнь об­щества немыслима; в характере власти проявляется степень человечности общественных отношений. Люди человечны лишь постольку, поскольку они подчиняются и повелевают в соответствии с кри­териями человечности. Развивая теорию «Обществен­ного договора», Руссо открывал одновременно, так сказать, теоретическое происхождение сообщества и законные истоки власти. Связь между легитимностыо власти и основами сообщества характерна для большинства политико-философских систем прошлого. Эта мысль могла бы вновь стать актуаль­ной и ныне.


Цель наших лекций — не в развитии теории законной власти, не в изучении условий, при кото­рых осуществление власти носит гуманный характер, а в исследовании особой сферы общественной жиз­ни — политики в узком смысле этого слова. Одно­временно мы попытаемся разобраться, как поли­тика влияет на все сообщество в целом, понять диалектику политики в узком и широком смысле термина — с точки зрения и причинных связей, и основных черт жизни сообщества. Я собираюсь не только вскрыть различие между многопартийны­ми и однопартийными режимами, но и проследить, как влияет на развитие обществ суть каждого режима.


Иными словами, я намерен исследовать осо­бую систему, которая именуется политикой, с тем чтобы оценить, в какой мере были правы философы прошлого, допуская, что основная характерная чер­та сообщества — структура власти.


II. От философии к политической социологии


Чем социологическое исследование политических режимов отличается от философского или юриди­ческого? Обычно отвечают примерно так: филосо­фия изучает политические режимы, чтобы оценить их достоинства; она стремится определить лучший режим, либо принцип законности всех и каждого; так или иначе, цель ее — определение ценности, особенно моральной, политических режимов. Со­циология же в первую очередь изучает фактическое положение дел, не претендуя на оценки. Объект юридического исследования — конституции: юрист задается вопросом, каким образом в соответствии с британской, американской или французской консти­туциями избираются правители, проводится голо­сование по законопроектам, принимаются декреты. Исследователь рассматривает соответствие конкрет­ного политического события конституционным зако­нам: например, соответствовал ли Конституции Вей­марской республики принятый в марте 1933 года закон о предоставлении всей полноты власти? Со­ответствовал ли французской Конституции резуль­тат голосования в июне 1940 года во французском парламенте, когда всю полноту власти получил мар­шал Петен? Конечно, юридическое исследование не ограничивается формальным анализом текстов; важно также выявить, выполняются ли и каким образом конституционные правила в данный мо­мент в данной стране. И все же в центре внимания остаются конституционные правила, зафиксиро­ванные в текстах. Социология же изучает эти пра­вила лишь как часть большого целого, не меньший интерес она проявляет к партиям и образованным по общности интересов группам, к пополнению рядов политических деятелей, к деятельности парламента. Социология рассматривает правила политической игры, не ставя конституционные правила над пра­вилами неписаными, регулирующими внутрипартий­ные и межпартийные отношения, тогда как юрист сначала знакомится с положениями конституции, а затем прослеживает, как они выполняются.


В принципе верное, подобное разграничение сфер политической социологии, философии и права поверхностно. Хотелось бы несколько глубже разо­браться в особенностях чисто социологического подхода.


На то две причины. Социологи почти никогда не бывают беспристрастны; в большинстве своем они не довольствуются изучением того, как функци­онируют политические режимы, полагая, что сами мы не в состоянии определить, какой из режимов лучше, какой принцип законности самый подходя­щий. Почти всегда они выступают как приверженцы какой-то философской системы, социологического догматизма или исторического релятивизма.


Всякая философия политики несет в себе эле­менты социологии. Все крупнейшие исследователи выбирали лучший режим, основываясь на анализе либо человеческой природы, либо способа функцио­нирования тех режимов, которые были в их поле зрения. Остается только выяснить, чем различаются исследования социологов и философов.


Возьмем в качестве отправной точки текст, сыграв­ший в истории западной мысли самую величествен­ную и самую долговечную роль. На протяжении многих веков «Политика» Аристотеля была и поли­тической философией, и политической социологией. Этот почтенный труд, и ныне достойный углублен­ного изучения, содержит не только ценностные суждения, но и чрезвычайно подробный анализ фактов. Аристотель собрал много материалов о конституциях (не в современном значении слова, а в значении «режим») греческих полисов, попытался описать их, разобраться, как функционировали там режимы. Именно на основе сравнительного изуче­ния он создал свою прославленную классификацию трех основных режимов: монархического — когда вер­ховная власть принадлежит одному; олигархического — когда верховная власть принадлежит несколь­ким; демократического — когда верховная власть принадлежит всем. К этой классификации Аристо­тель добавил противопоставление здоровых форм разложившимся; наконец, он изучал смешанные режимы.


Такое исследование можно считать социологи­ческим и в современном смысле. Одна из глав его книги до сих пор служит образцом социологическо­го анализа. Это глава о переворотах. Более всего Аристотеля интересовали два вопроса: каким обра­зом режим сохраняется и как преобразуется или свергается. Прерогатива ученого — давать советы государственным деятелям: «Политика» указывает , правителю наилучший способ сохранить существующий строй. В короткой главе, где Аристотель объясняет тиранам, как сохранить тиранию, можно усмотреть прообраз другого знаменитого труда — «Государя» Макиавелли. А коль скоро тиранический строй плох, то и средства, необходимые для его сохранения, должны быть такими же: вызывать ненависть и возмущать нравственность.


«Политика» Аристотеля — не просто социоло­гия, это еще и философия. Изучение всевозможных режимов, их функционирования, способов сохране­ния и свержения понадобилось, чтобы дать ответ на основной в данном случае, философский вопроса . ^ какой режим лучший? Стремление найти лучший' режим характерно для философии, ведь оно равно­сильно априорному отказу от утверждения, будто все режимы в общем одинаковы и их нельзя вы­строить по оценочной шкале. Согласно Аристотелю, стремление выявить лучший режим вполне законно, потому что отвечает человеческой природе. Слово «природа» означает не просто образ поведения лю­дей в одиночку или в сообществе, но и их назначе­ние. Если принимается финалистская концепция человеческой природы и идея предназначения чело­века, то законным становится и вопрос о наилучшем строе.


Более того, согласно распространенному толкованию «Политики» классификация режимов по трем основным признакам имеет надысторическую цен­ность и применима к любому строю любой эпохи.


Эта классификация важна не только для греческих < полисов в конкретных общественных ' рамках, но j и во всеобщем плане. Соответственно предполага­ется, что критерий любой классификации — число людей, обладающих верховной властью.


В ходе истории три идеи политической философии Аристотеля были одна за другой отвергнуты. И теперь, когда мы, социологи, вновь ставим вопрос


о политических режимах, от этих идей ничего не осталось.


Рассмотрим сначала третье предположение: об универсальности классификации режимов по прин­ципу числа правителей, в руках которых сосредото­чена верховная власть.


Допускалось, что возможны три, и только три, ответа на классический вопрос о том, кто повелевает. Разумеется, при условии допустимости самого вопро­са. Яснее всего отказ от универсальной классификации режимов на основе количества властителей (один, несколько, все) проявляется в книге Монтескье «О духе законов». Он тоже предлагает классификацию политических режимов: республика, монархия и деспотия. Однако немедленно обнаруживается важнейшее расхождение с Аристотелем. Монтескье считал, что каждый из трех режимов характерен для. определенного типа общества. И все же Монтескье сохраняет мысль Аристотеля: природа строя зависит от тех, кто обладает верховной властью. Республика — строй, при котором верховная власть в руках всего народа или его части; монар­хия — строй, при котором правит один, однако при­держиваясь постоянных и четких законов; наконец, деспотия — строй, при котором правит один, но без законов, на основе произвола. Следовательно, все три типа правления определяются не только количеством лиц, удерживающих власть. Верховная власть при­надлежит одному и при монархии, и при деспотии. Классификация предполагает наличие еще одного критерия: осуществляется ли власть в соответствии с постоянными и твердыми законами. В зависимости от того. соответствует ли законности верховная власть единого правителя или же она чужда какой бы .то ни было законности вообще, основополагающий принцип строя—либо честь, либо страх.


Но есть и еще кое-что. Монтескье недвусмыслен­но указывает, что за образец республики он взял античные полисы, монархии — современные ему ко­ролевства Европы, а деспотии — азиатские империи, и добавляет: каждый из режимов проявляется в определенных экономических, социальных и — ска­зали бы мы теперь — демографических условиях. Республика действительно возможна лишь в неболь­ших полисах, монархия, основанная на чести,— строй, характерный для государств средних размеров, когда же государства становятся слишком боль­шими, деспотия почти неизбежна. В классифика­ции, предложенной Монтескье, содержится двойное противопоставление. Во-первых, умеренные режи­мы противопоставлены тем, где умеренности нет и в помине, или, скажем, режимы, где законы со­блюдаются,— тем, где царит произвол. С одной сто­роны — республика и монархия, с другой — деспо­тия. Во-вторых, противопоставлены республика, с одной стороны, монархия и деспотия, с другой. На­конец, кроме двух противопоставлений есть еще и диалектическое противоречие: первая разновидность строя, будь то демократия или аристократия — государство, где верховной властью обладает народ в целом. Суть такого строя — равенство граждан, его принцип — добродетель. Монархический строй отрицает республиканское равенство. Монархия ос­нована на неравенстве сословий и лиц, она устой­чива и процветает в той мере, в какой каждый при­вязан к своему сословию и поступает сообразно понятиям чести. От республиканского равенства мы переходим к неравенству аристократий. Что до деспо­тии, то она некоторым образом вновь приводит к равенству. При деспотическом строе правит один, и поскольку он обладает абсолютной властью и не обязан подчиняться каким-либо правилам, то кроме него никто не находится в безопасности. Все боятся, и потому все, сверху донизу, обречены на равенство, но, в отличие от равенства граждан в условиях свободы, это — равенство в страхе. Приведем при­мер, который не задевал бы никого. В последние месяцы гитлеровского режима ни один человек не чувствовал себя в безопасности лишь из-за бли­зости к главе режима. В каком-то смысле по пути к вершине иерархической лестницы опасность даже возрастала.


В такой классификации сохраняется часть ари­стотелевской концепции: ключевым остается вопрос о числе людей, наделенных верховной властью. Но на этот вопрос (воспользуемся терминами социо­логическими) накладывается влияние еще одной переменной — способа правления: подчиняется ли власть законам или же в обществе царит произвол. Более того, способ правления не может рассматри­ваться отдельно от экономического и социального устройства. Классификация политических, режимов одновременно дает классификацию обществ, но способ правления связан с экономическим и социальным устройством и не может быть отделен от него.


Из примера Монтескье мы извлекаем' если не вывод, то вопрос: если мы попытаемся создать классификацию политических режимов, будет ли она применима только к определенному экономическому и социальному устройству общества или же к лю­бому? В данном случае я проявлю осторожность, довольствуясь наброском классификации полити­ческих режимов для современных индустриальных обществ.


В отличие от Аристотеля Монтескье не спраши­вает, во всяком случае открыто, какой, режим наи­лучший. Он обозначил два вида умеренных режи­мов: республику и монархию. Монтескье устано­вил, что принцип, то есть чувство, которое сохраняет и гарантирует существование всякого режима, в одном случае представляет собой добродетель, ра­венство и законе послушание, а в другом — честь, то есть соблюдение каждым требований, обуслов­ленных его положением в обществе. Мы не можем априорно утверждать, что один из этих двух прин­ципов лучше другого, ибо -у аристократической чести есть свои достоинства.


Иными словами, если принять связь политическо­го режима с социальным устройством, то разнообра­зие социальных устройств как в теории, так и в реальной жизни, видимо, делает несостоятельной идею поисков наилучшего строя в отрыве от конкретных фактов.


Признание многообразия режимов и прин­ципов делает поиски наилучшего строя нежелатель­ными хотя бы потому, что оно несовместимо с финалистской концепцией человеческой природы. Почему же вопрос о наилучшем режиме отпа­дает одновременно с финалистской концепцией чело­веческой природы? Мы поймем это, обратившись к одному из великих творцов политической тради­ции. Гоббс разделяет строго механистические пред­ставления: человеком движет желание, воля к спа­сению своей жизни и к наслаждению. Поведение его регулируется соображениями выгоды.


Эта точка зрения исключает вопрос о наилучшем режиме — если только не начинать с определения цели, к которой прежде всего стремится человек, подчиненный действию четкого механизма. По Гоббсу, такая цель существует. Она прозаична и проста. Эта цель — выживание. Будучи игрушками страстей, люди — враги друг ^ругу, когда не подчиняются общему для всех закону. Отсюда главный вопрос Гоббса: каким должен быть политический режим, чтобы обеспечить мир между людьми? Вместо вопро­са о том, каким должен быть наилучший полити­ческий режим, учитывая финалистский характер природы человека, ставится другой: каким должно быть государство, чтобы, не противореча природе человека, спасти граждан от насилия и обеспечить свою безопасность?


Эта философия рассматривает, в частности, и проблему расширения власти: какие возможности следует предоставить правителям для предотвраще­ния гражданской войны? При финалистской же концепции требовалось выяснить, каким должен быть правитель, чтобы граждане могли жить доброде­тельно.


Механистическая концепция человеческой при­роды не предполагает принятия учения об абсолют­ной и безграничной верховной власти. Другой фи­лософ — из следующего после Гоббса поколения, избрав ту же исходную точку, пришел к иному за­ключению. Людей, по мнению Спинозы, влекут стра­сти, и, будучи предоставленными сами себе, люди враждуют друг с другом, потому что неблагоразумны и каждый хочет взять верх. Поэтому следует учреждать верховную власть, которая, издавая законы, вынудит граждан жить в мире. Гоббса точно на­важдение преследовал страх перед гражданской войной, которая неизбежно разразится, если не пре­доставить правителю абсолютную власть рада со­хранения мира во что бы то ни стало. Спиноза же хотел ограничить власть правителя, дабы воцарился мир, граждане были свободны и философы пользо­вались уважением.


Последняя фаза распада традиционной поли­тической философии отмечена появлением' того, что называют то философией истории, то социологией. Для подобных систем, разработанных, например, Марксом или Огюстом Контом, характерно под­чинение проблем политических проблемам социаль­но-экономическим. Можно сказать, что социология в XIX веке создавалась на основе отказа от тра­диционного главенствования политического режима над экономическим и социальным устройством. Маркс сознавал значение этого. Основными вопро­сами он считал организацию производства и отно­шения между классами, а политический режим по Марксу был обусловлен экономической структурой.


Эта концепция, подчиняющая политические ре­жимы экономическому и социальному устройству, непрочна из-за колебаний между безоговорочным релятивизмом и догматизмом, которые становятся оправданием фанатизма. Доказательством таких колебаний может служить употребление терминов «историзм» и «историцизм». Оба слова используют­ся в немецком, английском и французском языках то в различных, то в одинаковых значениях, порою применительно к теориям, на первый взгляд не­совместимым.


Когда господин Поппер, профессор Лондонской школы экономики, написал книгу «Нищета историцизма», он имел в виду толкование истории, согласно которому можно на основе всеохватывающего детер­минизма предвидеть режим будущего (и этот не­избежный режим будущего, по мнению ряда иссле­дователей, станет в какой-то степени концом исто­рии). Но иногда историцизмом называют противо­положную на первый взгляд концепцию, согласно которой друг друга сменяют уникальные и неповторимые экономические, социальные и политические режимы. В книге недавно скончавшегося профессора Майнеке, озаглавленной «Возникновение историзма», рассматривается способ мышления, отличный от историцизма, как его понимает Поппер. По Майнеке, историзм определяется признанием множест­венности экономических, политических и социальных режимов, полагая их равноценными. По известному высказыванию одного немецкого историка, «каждая эпоха непосредственно принадлежит Богу».


Впрочем, легко сблизить оба эти на первый взгляд противоположные термины. В философии Маркса наблюдается переход от полного реляти­визма к историческому догматизму. Рассмотрим стандартное толкование политических режимов в свете марксистской теории политики. До сих пор любое общество характеризовали классовой борь­бой. Во всех обществах были господствующий и подчиненный, эксплуатирующий и эксплуатируемый классы. Во всех обществах государство —орудие эксплуатации одного класса другим. Значит, го­сударство — это всего лишь орган классовой эксплуа­тации. Коль скоро в такую схему укладываются все общества, происходит скатывание к полному релятивизму: едва ли есть основания отдать пред­почтение какому-либо одному режиму. Если в ка­кой-то момент при некоем политическом и социаль­ном строе должно исчезнуть противопоставление класса эксплуатирующего классу эксплуатируемому, то соперничающих классов больше не будет и в условиях социальной однородности сразу же появит­ся достойный режим.


Достаточно сказать, что все режимы, за исклю­чением одного, оправдывают пессимистическую кон­цепцию социального устройства, что граничит с релятивизмом и все же приводит к догматизму. Но тут догматизм легко устраним: достаточно, чтобы так называемый социалистический режим обла­дал теми же отличительными чертами, что и пред­шествующие режимы, чтобы при нем тоже был класс эксплуатирующих и класс эксплуатируемых, а го­сударство тоже выступало как орудие, с помощью которого господствующий класс сохраняет свое гос­подство. В этом случае мы, покончив с догматизмом, возвращаемся к релятивизму.


Диалог, который я пытаюсь воспроизвести,— не выдуманный, это, можно сказать, ответ Парето[7]
Марксу. Парето довольствовался признанием пра­воты Маркса, но с одной оговоркой: воззрения Маркса безупречны во всем, что касается режимов прошлого и настоящего, но он заблуждался отно­сительно режимов будущего. Маркс полагал, будто борьба классов, эксплуатация одних классов другими, которую он так проницательно отметил, исчезнет с установлением социализма. Однако эта борьба не только не исчезнет на данном этапе эволюции, но, напротив, будет продолжаться. Маркс говорил об исчезновении эксплуатации, а значит, и госу­дарства, исходя из принципа: государство сущест­вует лишь для поддержания господства одного класса над другим. Парето ограничился ответом, обратив­шись к политической традиции прошлого.


Основная проблема состоит не в распределении богатства, примерно одинаковом во всех известных обществах. Суть в том, чтобы понять, кто правит. Эта проблема останется актуальной и в будущем. Парето ввел простую классификацию политических режимов, но уже не по количеству лиц, наделенных властью, а по психосоциальному характеру носи­телей власти и способу ее реализации. Одни прави­тели напоминают львов (предпочитают силовое воз­действие) другие — лисиц (прибегают к хитрости — слову и теоретическим построениям). Противопостав­ление львов лисицам пришло из прошлого. Оно за­имствовано у Макиавелли (Парето охотно на него ссылается). Классификация Парето не устраняет различий между режимами, зависящих от характера правителей и природы средств, к которым те при­бегают. Но у всех режимов есть некие общие черты, в конечном счете делающие их более или менее равноценными — или, во всяком случае, почти ли­шающие смысла вопрос о наилучшем режиме.


Все режимы, по сути, определяются борьбой за власть и тем, что власть находится у небольшой группы. Что такое политика? Борьба за власть и связанные с властью преимущества. Борьба эта ^идет постоянно. Парето мог бы сказать, как Гоббс и Спиноза, что борьба постоянна, поскольку все ^хотят быть первыми, а сие невозможно. Он мог бы еще сказать, что люди хотят обеспечить себе связанные с властью доходы. Но невозможно, чтобы все обладали властью и сопутствующими ей дохо­дами. В таком случае реальная политика сводится к борьбе людей за власть и прибыли, а политиковедение, по выражению одного американского со­циолога, становится серией вопросов: кто получает что? как? когда? (по-английски — who gets what? how? when?). Мы приближаемся к тому, что ныне называется макиавеллевской философией. Это — последняя стадия распада классической философии или моральной концепции политики.


В рамках такой философии еще уцелели кое-какие идеи, но они поставлены на службу стремле­ния к власти. Достоинство любой политической формулировки — не в ее ценности и истинности, а в ее действенности. Идеи — всего лишь оружие, боевые средства, применяемые именно для борьбы, но ведь в борьбе не может быть цели иной, чем победа.


Такое толкование политики может, вероятно, стать основой совершенно объективной социологии, раз уж мы начали с того, что отказались от ссылок на какие-либо универсальные ценности, на целе­направленность человеческой природы. Но на деле эта якобы объективная социология использует столь же спорную философию, что и финалистская фи­лософия человеческой природы, послужившая нам точкой отсчета. Эта циничная философия поли­тики под предлогом отказа от какой бы то ни было философии вообще утверждает все же некую раз­новидность философии. Вместо того чтобы провоз­глашать философию смысла, она утверждает филосо­фию отсутствия смысла. Она утверждает, что смысл политики — борьба, а не поиски обоснованной власти. Но объективно и научно отсутствие смысла не доказано. Заявлять, будто человек — воплощение бесполезной страсти, не менее философично, чем приписывать существованию человека некое пред­назначение.


Та политическая социология, которой мне хоте­лось бы заниматься, не должна быть привязана к финалистской концепции человеческой природы, вле­кущей за собой' исходя из предназначения чело­века, необходимость поисков наилучшего режима. Но она не должна быть привязана и к философии макиавеллизма или историцизма. Макиавеллизм, "для которого суть политики — только в борьбе» за власть, представляет собой философию неполную, в кото­рой, как и во всех системах' философского скеп­сиса, заложена тенденция к самоопровержению.


Итак, вот немногие методологические постула­ты, которые мне придется взять на вооружение.


1. Я попытаюсь определить те политические режимы, которые мы можем наблюдать в наших современных индустриальных обществах. Я не утверждаю, будто классификация этих режимов применима к обществам иного типа. Я не исключаю возможности классификации универсального типа. Определенные понятия могут оказаться примени­мыми к режимам, которые представляют собой над­стройки в условиях чрезвычайно разнообразных обществ. Однако в данном исходном пункте мои устремления будут ограничены попыткой классифи­кации применительно к политическим режимам именно индустриальных обществ.


2. Сейчас политическая проблема, на мой взгляд, не может сводиться к одному-единственному вопро­су. Реальной данностью в настоящее время -стало наше стремление к различным целям. Нам нужны ценности, не обязательно противоречащие друг другу, но и не обязательно согласующиеся. Например, мы хотим создать легитимный режим, отвечающий на­шему представлению о том, какой должна быть власть. Но при этом мы задаемся вопросом, как должны быть устроены органы государственной власти, чтобы действовать эффективно. Один и тот же политический режим может показаться пред­почтительным с одной точки зрения и неприемле­мым — с другой. Режимы не всегда равноценны, но в нашем распоряжении различные системы кри­териев. Ничто не доказывает, будто при сопоставле­нии режимов мы в состоянии прийти к однозначному выводу.


3. Как я полагаю, социолог не должен впадать ни в цинизм, ни в догматизм. В цинизм — хотя бы потому, что" политические или моральные идеи, на которые он опирается для оценки политических режимов, составляют часть самой действитель­ности. Люди никогда не осмысляли политику как нечто исключительно 1Г определяемое борьбой за власть. Только простодушный не видит борьбы за власть. Кто же нег видит ничего, кроме борьбы за власть,— псевдо реалист. Реальность, которую мы изучаем,— реальность человеческая. Частью этой человеческой реальности оказывается вопрос о законности власти.


Мы отвергли макиавеллевский цинизм, но это не значит, что можно автоматически раз и навсегда определить наилучший режим. Возможно даже, что сама постановка такого вопроса лишена смысла. Для политической социологии, которую я собираюсь разрабатывать,' необходимо, чтобы множественность режимов, ценностей и политических структур не была хаотичной. Для этого достаточно, чтобы все возможные политические институты рассматривались как ответ на постоянную проблему.


Неизменная политическая проблема — одно­временное оправдание власти и послушания. Гоббс великолепно оправдал послушание, выделив темную сторону человеческой природы. Но не следует оп­равдывать любое послушание, любую власть. Мож­но ли одновременно оправдывать послушание и отказ от него? Власть — и пределы власти? Такова вечная проблема политического порядка. Неизмен­но несовершенные решения ее — вот что такое на деле все режимы.


III. Основные черты политического порядка


В предыдущей главе я показал, как происходит пе­реход от философских поисков наилучшего режима к социологическому изучению режимов в их под­линном виде и разнообразии. От поисков абстрактного универсального режима меня вынудили отка­заться четыре соображения.


1. Сомнительно, чтобы наилучший режим можно было определить в отрыве от общих основ устройства социума. Не исключено, что наилучший режим мож­но определить лишь для данного общественного устройства.


2. Понятие наилучшего режима связано с, финалистской концепцией человеческой природы. При­менив концепцию детерминистскую, мы сталкива­емся с вопросом о государственных учреждениях, наилучшим образом приспособленных к недетермини­рованному поведению людей.


3. Цели политических режимов не однозначны и не обязательно гармонируют друг с другом. Режим, обеспечивающий гражданам наибольшую сво­боду, не всегда гарантирует наибольшую действен­ность власти. Режим, основанный на волеизъявлении управляемых, не всегда предоставляет в распоря­жение носителей власти достаточные возможности для ее реализации.


4. Наконец, каждый признает, что при некото­ром уровне конкретизации институты государствен­ной власти неизбежно различны. Вопрос о наилуч­шем режиме можно ставить лишь абстрактно. В каждом обществе институты власти должны быть приспособлены к особенностям конкретной истори­ческой обстановки.


Вместе с тем мы попытались показать несостоятельность лжепозитивизма, который смешивает социологическое изучение политических режимов с приятием циничной философии политики. Я назвал циничной ту философию политики, которая считает борьбу за власть и распределение преимуществ, связанных с властью, сутью, единственно возможным воплощением политики. Борьба за власть существует, во всяком случае, она возможна при всех режимах. Но социологу не следует смешивать объективное изучение и циничную философию.


Во-первых, допуская, что политика — это исклю­чительно борьба за власть, он игнорирует значе­ние политики в глазах людей. Во-вторых, социологи, приняв циничную философию политики, приходят либо к релятивизму чистейшей воды, к признанию равноценности режимов или, как чаще всего и бывает,— к неявно выраженной концепции наилучшего режима, в основе которого лежит понятие власти. Наилучшим тогда окажется режим, передающий власть тем или иным личностям. Отсюда, как не­избежное следствие такой философии,— колебание между скептицизмом и фанатизмом.


Наши утверждения не означают, что социолог может решать политическую проблему в том виде, в каком ее ставят люди (придавая определенный смысл понятию законного или наилучшего управ­ления). Социолог должен понимать внутреннюю логику политических институтов. Это институты — отнюдь не случайное взаимное наложение практи­ческих действий. Всякому политическому режиму присущи — пусть в минимальной степени — единство и смысл. Дело социолога — увидеть это.


Политический режим формируется особым секто­ром социальной совокупности. Особенность такого сектора — в том, что он определяете целое. Значит, можно концептуализировать политическую дейст­вительность, прибегая к понятиям, характерным для политики, или же к широким расплывчатым поня­тиям с претензиями на философскую глубину. Ни правовые, ни философские концепции не отвечают требованиям социологического исследования.


Правовая концепция, с помощью которой чаще всего пытаются постигнуть политический порядок,— это концепция верховенства власти. Она применяется к носителю законной власти и уточняет, кто именно имеет право повелевать. Но она используется в двух разных значениях. В самом деле, верховенством власти обладает носитель законной власти, однако он не всегда оказывается носителем власти факти­ческой. Допустим, что какой-то политический ре­жим нашего времени основан на верховенстве власти народа. Очевидно, что многомиллионный народ ни­когда не может править сам собой. Народ — сово­купность составляющих данное сообщество людей — не способен, будучи взят в целом, осуществлять функции управления.


Можно предположить, что в пресловутой форму­лировке «управление народа, народом и для народа» не различаются носители законной власти и обладатели реальных возможностей ее осуществления. Но в столь сложном сообществе, как современное, необходимо различать законное, с правовой точки зрения, происхождение власти и реальных ее обла­дателей. Даже в небольших социумах, где собра­ние граждан действительно высшая инстанция, раз­личаются законный носитель верховной власти и те, кто ее реализует. Это четко выражено у Аристотеля.


В современных же обществах верховенство власти — всего лишь правовая фикция. Обладает ли народ таким верховенством? Такая формулировка может оказаться приемлемой и для западных ре­жимов, и для фашистских, и для коммунистических. Нет, пожалуй, современного общества, которое так или иначе не провозглашало бы в качестве своего основополагающего принципа, что верховная власть принадлежит народу. Меняются только правовые или политические процедуры, посредством которых эта законная власть передается от народа конкрет­ным лицам. Согласно идеологии фашистских ре­жимов, подлинная воля народа выражается лишь одним человеком, фюрером, или партией. Согласно идеологии коммунистических режимов, законная власть выражает волю пролетариата, орган этой власти — коммунистическая партия. Западные ре­жимы провозглашают: при верховенстве власти народа гражданам предоставлена свобода выбора меж­ду кандидатами на реализацию власти. Иначе го­воря, режимы отличаются друг от друга процеду­рами выбора политических руководителей, спосо­бами назначения носителей реальной власти, усло­виями перехода от фикции верховенства власти к подлинной власти.


Тем не менее для социолога теория верховной власти не бессмысленна. Но правовой принцип вер­ховенства власти интересует его меньше, чем про­цедуры ее передачи (выразитель которой в теории — народ или класс) меньшинству, реально осущест­вляющему власть. Само собой разумеется (хотя и не мешает эту мысль подчеркнуть), что в теории могут существовать способы управления для народа, но не управления народом — когда речь идет о мно­гочисленных и многосоставных обществах.


При другом подходе политические режимы мож­но было бы определять такими понятиями, как сво­бода, равенство, братство. Некоторые, кажется, пола­гают, что в социологическом плане проблема де­мократии заключается в определении режимов, способных обеспечить равенство или свободу. Я на­мерен коротко показать, почему политические ре­жимы нашего времени вряд ли можно определять


таким образом.


Ни в одном из современных обществ люди эко­номически не равны — это известно всем. Что же в таком случае равенство граждан? Либо участие в реализации верховной власти, то есть право голо­совать, либо равенство перед законом. В большинстве современных обществ эти два равенства реализу­ются одновременно: граждане равны перед законом и обладают одними и теми же политическими пра­вами, поскольку имеют право избирать своих пред­ставителей.


Оба вида равенства не исключают многочислен­ных видов экономического, социального неравенства. Богатый опыт учит нас, что всеобщее избиратель­ное право не всегда дает гражданину возможность реально избирать своих представителей. Кроме того, гражданин не всегда ощущает свою реальную власть от того, что он раз в четыре-пять лет голосует. Если пытаться определить демократию исключительно (или в основном) через всеобщее избирательное право, следовало бы признать отсутствие преемственности между политическими институтами в Великобрита­нии XVIII века, когда правом голоса обладало мень­шинство, и нынешними. Можно добавить, что об­щество, в котором женщины не имеют права голоса, нарушает первейший принцип демократии. Однако, невзирая на неравенство англичан перед избиратель­ным законом в прошлые эпохи, преемственность между институтами аристократической Англии XVIII века и демократической Англии наших дней очевидна...


Что касается свободы вообще, то это еще боль­шая двусмысленность. Специалист по анализу языка сказал бы, что необходимо различать конкретные проявления свободы и что само определение свобо­ды вообще может быть результатом только мета


физического выбора. В самом деле, если считать свободным того, кто в своем стремлении совершить некий поступок не встречает преград со стороны другого человека или общества, то никто не сво­боден полностью и никто полностью не лишен сво­боды. Возможность выбора, возможность действо­вать по собственному почину, предоставляемая от­дельной личности, неодинакова в разных обществах, в различных классах одного общества.


Можно ли утверждать, что политическая сво­бода определяется точно очерченными правами, ко­торые гарантирует государственный строй? В таком случае правила, сформулированные в Акте Habeas corpus — всеобщее избирательное право, свобода слова и выражения взглядов — и есть свобода вообще. Но, не оспаривая в данном случае подобной концеп­ции, надо заметить, что в современной мире она означала бы и определенную политическую пози­цию.


Марксисты-ленинцы считают эти свободы фор­мальными и утверждают, что их необходимо вре­менно принести в жертву во имя свобод, которые, с марксистской точки зрения, подлинные. Что оз­начает участие в выборах, раз они предмет махи­наций, организуемых монополиями или всемогущим меньшинством? Что значит свобода дискуссий для безработного или даже для промышленного рабочего, обреченного выполнять однообразную работу, в опре­делении которой он не участвует?


Впрочем, чувство свободы не обязательно свя­зано с институтами, которые, на наш взгляд, опре­деляют на Западе политическую свободу. Вступа­ющий в коммунистическую партию пролетарий полагает, что при западном режиме его угнетают и эксплуатируют, но он станет свободным (или испы­тает чувство свободы) при режиме советского типа.


Иначе говоря, возникает дилемма: принять философию, основанную на общепринятом определе­нии свободы, либо подчеркнуть двусмысленный характер того, что общества и отдельные люди понимают под словом «свобода».


Итак, я вынужден временно отказаться от правовой концептуализации через верховенство власти и от концептуализации философской — с Опорой на свободу и равенство. Социологическая теория политических режимов делает упор на институты, а не на идеалы, на которые они ссылаются. Социологи­ческая теория описывает действительность, а не идею.


Как следует понимать слово «действительность»? Прежде всего речь попросту идет о всем известных, повседневно наблюдаемых политических реалиях: выборах, парламентах, законах, указах—иными словами, о процедурах, в соответствии с которыми избираются и реализуют свои полномочия законные носители власти.


Наша задача заключается в том, чтобы опреде­лить: что характерно для каждого режима, в чем суть режима на уровне государственных инсти­тутов.


Разработка социологической теории лежит в русле традиции Монтескье, попытавшегося охаракте­ризовать политические режимы на основе сочета­ния нескольких переменных величин. Переменными величинами, с помощью которых он определял суть политических режимов, были, как мы уже видели, число носителей верховной власти, умеренность или неумеренность ее реализации, психологический наст­рой, который господствует при том или ином режиме, или характерные для режима нормы поведения, при нарушении которых он разлагается. Помимо этой теории переменных величин, Монтескье устанавливал связь между политическими режимами и всеми про­чими секторами социальной совокупности.


То, что попытался выявить Монтескье в различ­ных режимах, которые он находил в истории, мы попробуем применить к режимам индустриальных обществ. Но чтобы установить основные переменные величины каждого, из них, нам придется сначала очертить функции, неизменные для всех полити­ческих режимов.


Философы полагают, что политика всегда преследует две цели: мир внутри сообщества и защита от дру­гих сообществ. Изначальная цель всякого полити­ческого режима — обеспечить людям мирную жизнь, избежать разгула насилия в обществе. Отсюда вытекает вывод, который по Максу Веберу лежит в основе понятия государства: необходимость моно­полии на законное использование насилия. Чтобы люди не убивали друг друга, право на применение силы должно принадлежать только государству. Едва отдельные группы общества начинают при­сваивать себе право на насилие, мир оказывается в опасности. Ныне чрезвычайно легко оценить зна­чение этого общего положения. Сейчас во Фран­ции есть группы, которые создают подпольные суды, выносят смертные приговоры и приводят их в испол­нение. Я имею в виду часть выходцев из Северной Африки: действуя по политическим мотивам, су­дить о которых — не, наша компетенция, они создают организации, чтобы расправляться друг с дру­гом. Когда основополагающей чертой политической власти становится ее монопольное право на закон­ное насилие, это диктуется именно желанием исклю­чить возможность подобных явлений. Хотя для так называемых цивилизованных сообществ такое монопольное право характерно, нередко появляются небольшие группы, претендующие на создание своих органов власти. Уголовный мир, с изрядной выдум­кой описанный в криминальных романах, не что иное, как совокупность групп, игнорирующих госу­дарственную монополию на законное применение насилия.


Если изначальная функция политической власти именно в этом, естественно, что верховная власть обязана управлять вооруженными силами, то есть, в цивилизованных обществах,— полицией и армией. Изображать верховного носителя власти как главу полиции — вовсе не значит посягать на его достоин­ство или на его авторитет. Полиция должна поль­зоваться уважением граждан, ибо на законных осно­ваниях обладает монопольным правом на приме­нение насилия. Никому другому в сообществе при­менять его не следует. Право особой части общества использовать силу — одно из завоеваний политической цивилизации. Нет ничего более достойного' восхищения, ничего более достойного быть симво­лом совершенства политической цивилизации, чем английская традиция, по которой полицейские не вооружены. Можно сказать, что в данном случае достигается высшая ступень диалектики: люди пред­ставляют опасность друг для друга, поэтому нужна полиция, которая вооружена, чтобы помешать гражда­нам убивать друг друга; когда же умиротворение в собственном смысле этого слова окончательно достигнуто, полиции — этому символу законного насилия — оружие, материальное выражение силы, уже не требуется. Французское общество пока еще не достигло этой последней ступени. Что касается вооруженных сил, в так называемых упорядоченных обществах, они предназначены лишь для «внешнего употребления»: их задача — защищать сообщество от внешних врагов. Внутри же страны должна действо­вать только полиция.


Полиция, препятствующая гражданам нападать друг на друга, должна вмешиваться лишь в соответствии с установленными для нее правилами или законами. Следовательно, есть один аспект политической функции: устанавливать правила или законы, по которым отдельные лица вступают в отношения друг с другом. Нетрудно перечислить многочисленные разновидности законов, регулиру­ющих обмен, собственность, торговлю, производство, регламентирующих, что человек имеет право делать или обязан не делать. Политическая власть опре­деленным образом устанавливает эти правила сов­местной жизни людей. Так или иначе, она гаранти­рует их соблюдение.


Очевидно, именно от носителя верховной власти зависит принятие решений об отношениях с другими сообществами. Невозможно занять раз и навсегда одну позицию по отношению к зарубежным стра­нам. Сущность демократии — это постоянное ла­вирование. Даже в рамках внутренней жизни со­циума законы в некоторых областях не могут зара­нее точно регламентировать поведение индивида в каждый данный момент. Чтобы уяснить эту мысль, достаточно вспомнить налоговое законодательство. Государство обязано изымать какую-то часть дохо­дов отдельных лиц, чтобы финансировать, как ему и положено, решение задач всего общества. В совре­менных обществах в силу различных обстоятельств потребности государства часто меняются. Изъятие доли доходов частных лиц перестало быть лишь способом добывать государству средства для выполнения определенных задач. Эти отчисления играют опре­деленную роль в регулировании экономической конъюнктуры. Налоговые изъятия растут или умень­шаются в Зависимости от угрозы инфляции или дефляции.


Носитель высшей власти, в задачу которого вхо­дит поддержание мира, установление правил, коим должна подчиняться любая деятельность отдельных лиц, принятие решений внутриполитического или внешнеполитического характера, нуждается в со­гласии тех, кем он управляет. Это не просто одна г из функций из числа только что рассмотренных. Это — одна из существенных сторон любого поли­тического режима. Всякий режим должен обеспе­чивать подчинение своей воле. От управляемых тре­буется, чтобы они принимали его таким, каков он есть. Более того, необходимо, чтобы определенными способами режим добивался одобрения со стороны управляемых. Можно представить себе страну, огром­ное большинство граждан которой принимает режим, но — не конкретные меры законных носителей власти. Примером такого хоть и парадоксального, но впол­не возможного случая, вероятно, может служить Франция. Гражданину довольно просто заявить: я согласен с режимом, в котором носители власти определяются путем выборов, но те, кого я избрал, негодяи из негодяев. Сочетание уважения к режиму и неуважения к правителям, избранным в соответ­ствии с Конституцией, психологически возможно.


Мы, следовательно, выявили три основные функ­ции современного политического порядка. Первую я называю административной. Ее назначение — обес­печить мир между гражданами и соблюдение зако­нов. Вторая, охватывающая законодательную и ис­полнительную власти (в обычном смысле этих слов), включает в себя управление связями с другими сообществами, выработку решений для составления, принятия или изменения законов и, наконец, меры, принимаемые отдельными лицами в зависимости от обстоятельств. Но так как принимаемые отдельными лицами меры касаются сообщества в целом, режи­му необходимо находить основания считаться за­конным и заручаться лояльностью граждан. Есть еще и другое соображение: любой режим, который -решает задачи устройства власти и отношений между гражданами, обязан иметь представление о собственном идеале. Любой режим ставит перед собой ' задачи морального или гуманитарного порядка, с которыми должны соглашаться граждане.


Философы всегда признавали такие функции. Но каждый уделял преимущественное внимание лишь одной из них. В основе философии Гоббса — не­удержимое стремление к гражданскому миру. Живя в эпоху революций, он был готов поставить все про­чие мыслимые достоинства режима в зависимость от того, что считал главным— гражданского мира. Руссо полагал, что главное,— обосновать закон­ность власти, которая, по его мнению, может сущест­вовать лишь в результате волеизъявления граждан. Глубинный смысл «Общественного договора» — это изложение условий, при которых власть законна, то есть получает одобрение граждан или выражает их волю. Что до марксизма, то гражданский мир, равно как и законность власти, он подчиняет некоей высшей цели. С марксистской точки зрения, за­конным в нашу эпоху считается режим, приближа­ющий нас к концу предыстории, к уничтожению классов.


Очевидно, что идеальным был бы режим, спо­собный примирить все эти разнообразные требо­вания, которые до сих пор редко согласовывались с действительностью. Режим, который в настоящее время ставит задачу построения бесклассового обще­ства, присваивает право жертвовать волеизъявлением управляемых. Тот, кто своей высшей целью считает мир между гражданами, чаще оказывается консерва­тором, нежели реформатором или революционером. Исходя из целей политического порядка, можно на­бросать типологию политических темпераментов.


Теперь вновь обратимся к выявленным нами аспек­там политического порядка. Прежде всего рас­смотрим функции административные, правительст­венные, охватывающие законодательную и испол­нительную власти: установление законов, отношения с зарубежными странами, а также проведение раз­личных мероприятий, как соответствующих существующим законам, так и выходящих за их рамки.


В современных обществах чиновник и полити­ческий деятель противопоставлены друг другу. Чи­новник — это профессионал, политик — дилетант. Чиновник получает должность, если соответствует строго установленным требованиям, а политик обре­тает полномочия в результате выборов. В западных демократических режимах профессионалами управ­ляют любители. Парадокса тут нет: те, кто отдает распоряжения чиновникам и администраторам,— не специалисты, хотя им и не возбраняется знать сферы, которыми они ведают. Согласно официальной теории, распространенной при III Республике, поли­тик вовсе не обязательно должен быть экспертом в области, за которую он несет ответственность; главное — общая культура и ум.


Без чиновников в определенной мере обойтись труднее, чем без политиков. При таком режиме, как наш, администрации приходится быть особенно устойчивой именно потому, что политики на пра­вительственных ролях меняются чаще. Неоднократно отмечалось, что современное государство — в ос­нове своей прежде всего административная органи­зация. При создании нового государства вовсе не обязательно проводить выборы' в парламент. Но чи­новники и администрация нужны непременно.


Отсюда не следует, что можно обойтись без по­литиков. Они представляют собой еще одну сторону политического порядка — постоянную связь с теми, кем управляют. Пусть чиновник компетентен, однако для принятия решений у него нет полномочий. Он не должен проявлять свою точку зрения на пробле­му. Полицейский должен арестовать изменника, но кто может быть назван изменником — коллабора­ционист или участник Сопротивления? Ответ дает не полицейский, а политическая власть. Один и тот же полицейский мог подвергнуть аресту сначала участника Сопротивления, а затем коллаборациониста. Общественность возмущается и протестует, но она не права. В обычное время действия полицейского в соответствии с правилами ограничены выполнением решений, вытекающих из существующего законода­тельства. В XIX веке Франция переходила от импе­рии к монархии, опять к империи, затем опять к монархии, далее к еще одной монархии, затем к республике, далее снова к империи, а французская администрация оставалась такой, какой была. При каждой смене режима менялась лишь высшая ад­министрация. Чем выше положение чиновника в иерархии, тем ближе он по статусу к политическому деятелю. Например, административные функции по­лиции или налогового ведомства политически нейт­ральны. Они ограничены применением законодатель­ства, которое установлено не самими чиновниками. Так, по крайней мере, считается.


Необходим иной критерий отбора людей, _ стоя­щих у власти. Не компетентность, а законность. Министр не всегда лучше чиновника знает, что надле­жит делать. В большинстве случаев — хуже. Более того, он не обязательно лучше знает, что необходимо обществу. Политический деятель, на которого пал выбор управляемых, облечен законной властью; его функции — определять цели законодательства в рамках режима и ставить задачи перед самим ре­жимом. Одобрение же управляемых может быть двояким: они могут одобрять меры, принимаемые режимом, |а также сам режим и идеал, к которому он стремится. Управление — дело политиков в со­трудничестве с администраторами. Коль чиновники компетентны, но не имеют права принимать реше­ния, необходимы те и другие. Поскольку не может быть режима без общения между управляемыми и управляющими, политические деятели, министры вы­полняют функцию, столь же необходимую, что и функция администрирования.


Здесь, возможно, следовало бы высказать сообра­жения о том, что принято называть судебной властью, независимость которой долгое время была симво­лом либеральности государственных институтов. Не­зависимость судов остается одной из главных отли­чительных черт западных режимов даже тогда, когда статус судей сопоставим со статусом остальных чи­новников. Если я не уделяю правосудию должного внимания, то лишь потому, что прежде всего стрем­люсь постичь особенности обоих видов режима. Анализ различий административных и политических функций отвечает нуждам данного курса. Но консти­туционность политической власти, соблюдение прав личности предполагают подчинение органов власти правопорядку, то есть наличие судов, способных на­вязать уважение к правопорядку. В этом смысле подчинение полиции правосудию, а самой админи­страции — судам (даже судам административным) — действительно необходимо для сохранения под­линно конституционного и либерального режима.


Что же определяет административные функции, с одной стороны, и политических — с другой в совре­менных обществах?


На первый взгляд, институты, с помощью кото­рых осуществляются эти функции, развиваются по-разному. Администрация становится все более слож­ной, она охватывает все более широкие области жизни сообщества, определяет все более много­численные виды деятельности отдельных лиц. Труд­нее различать дела частные и государственные. Как рассматривать национализированные предприятия:


как одну из форм частного бизнеса, когда по воле случая в роли собственника выступает общество в целом, или же как некое выражение самой госу­дарственной власти?


Что бы там ни говорили, можно, отвлекаясь от действительности, различать общие условия дея­тельности, навязываемые законодательством отдель­ным лицам, и конкретные виды деятельности от­дельных лиц или государственных учреждений. Все­общее стремление современных администраций к расширению области их непосредственного подчи­нения оказывается в результате не менее очевид­ным. Если воспользоваться формулировкой немец­ких социологов, государство и общество все больше стремятся к отождествлению друг с другом.


Вместе с тем совсем иными оказываются отли­чительные черты политических институтов и их развития. Политическая система, внутри которой и по воле которой определяется выбор носителей власти, становится все более самостоятельной, обособленной внутри общества. Традиционные систе­мы законов предоставляли власть тем, кто находился одновременно на вершинах общественной и поли­тической иерархий. В старой Франции носитель вер­ховной власти был действительно первым человеком страны и по авторитету и по власти. Ныне же тот, кто в условиях западного режима временно наделен политической властью, вовсе не обязательно .находится на вершине общественной иерархии. Гла­вой совета министров может оказаться бывший учи­тель или преподаватель высшего учебного заведения, если он победил на выборах или возглавляет не­кую партию. Благодаря процедурным правилам он получает на какое-то время верховную власть. Иначе говоря, одна из особенностей современных режи­мов (прежде всего на Западе) — использование при выборе политических руководителей методов, кото­рые выделяют политическую элиту среди прочих элитарных кругов. Все, кто в рамках демократии причастны к политике, представляют часть социаль­ной элиты (вершины общественной иерархии), од­нако нельзя утверждать, что они поднимаются выше лучших представителей промышленности, науки, интеллигенции или бизнеса. Носители политической власти — это отдельная группа, автономная среди прочих правящих групп. Важнейшие» функции воз­лагаются часто на тех, чье личное/состояние или авторитет могут быть весьма незначительными.


Это своеобразие (редко наблюдаемое в ранее известных обществах) объясняется природой за­конности, основа которой — уже не традиция, не право, принадлежащее по рождению, но определен­ный способ назначения. Фикция принадлежности верховной власти народу приводит к тому, что власть законна уже постольку, поскольку граждане выбрали своих представителей. Вполне очевидно, что своими представителями граждане могут избирать и вид­ных людей, и незначительных.


В современных социумах состав причастных к политике имеет специализированный характер. Уп­равляют те, для кого занятие политикой стало профессией. В данном случае общественное мне­ние опять-таки не право, причисляя к «политикам» профессиональных политических деятелей. Нами правя! профессиональные политики, в основном избравшие свою карьеру достаточно давно и не оставляющие ее столь долго, сколько могут, а они, как известно, славятся долголетием.


Современная политика непременно предполагает соперничество отдельных лиц или групп. Оно идет постоянно и (во всяком случае, на Западе) открыто. Объекты и цели политической борьбы не всегда укладываются в рамки существующих институтов или законов. .Причиной конфликта подчас оказы­вается сам режим. Современные режимы (во вся­ком случае, на Западе) дают возможность усомнить­ся в них самих. Они не препятствуют определенной части управляемых обсуждать достоинства сущест­вующего порядка, отрицать легитимность власти и даже призывать к революции, основанной на на­силии.


На семинарах юридического или филологического факультетов нередко задают вопроса корректно ли называть общество демократическим, если в нем су­ществуют партии, не признающие демократию? Я не готов за несколько секунд дать ответ. Достоверно, однако, одно из проявлений своеобразия современных режимов — непрерывные дискуссии по поводу при­нимаемых носителем верховной власти решений, самого устройства власти и ее основ. С одной сто­роны, государство по мере расширения администра­ции все больше отождествляется с обществом, а решения государства воздействуют на жизнь всех граждан. С другой — политический порядок опре­деляется особым разделом жизни общества, куда входят партии, выборы, парламенты. Расширение административной деятельности и специализация политики приводят к конфликтам, касающимся не только носителей власти в промежуточных звеньях, но и устройства органов власти, да и общества в целом.


На Западе одновременно происходит расшире­ние административных функций и специализация по­литических процедур: такое сочетание, возможно, и парадоксально. В Европе же есть режимы еще одного типа, в которых в силу решаемых государст­вом задач отвергаются какие бы то ни было попытки поставить под сомнение роль Власти — самого ре­жима и его проявлений. Там, по другую сторону «железного занавеса», отождествление общества и государства стало почти всеобъемлющим, а пото­му невозможно обсуждать достоинства режима, законность правителей и даже благоразумие госу­дарственных решений.


IV. Многопартийность и однопартийность


Мы стремимся разработать теорию политических режимов нашего времени. Под теорией я понимаю нечто большее, чем описание режимов в том виде, в каком они действуют. Теория предполагает выя­вить основные черты каждого режима, с помощью которых можно уяснить его внутреннюю логику.


Сначала мы обратились к функциям в самом формализованном значении слова.


Администрация обеспечивает действие законов, правосудие и полиция выступают как представите­ли администрации в ее негативной функции: их задача — помешать гражданам вступать в открытый конфликт друг с другом, обеспечить соблюдение законов о частной и общественной жизни.


Политическую власть (в узком смысле слова) характеризует ее способность принимать решения, одни из которых определяют отношения с зарубеж­ными сообществами, другие относятся к сферам, которые не регулируются законодательством (на­пример, выбор лиц, которые могут занимать опре­деленное положение в обществе), кроме того, право устанавливать или изменять сами законы. Пользуясь правовой терминологией, можно сказать, что ис­полнительная или политическая (как в широком, так и в узко специальном значении слова) функции свойственны одновременно исполнительной и за­конодательной властям.


Воплощаются эти функции в организационных структурах двух типов: с одной стороны, это чинов­ники и бюрократия, с другой — политические деяте­ли и избирательная система в парламентском или партийном режимах. В современных обществах глав­ную роль играют политические деятели; речь идет о том, чтобы обеспечить подчинение управляемых и взаимосвязь политики с высшими ценностями сообщества, служение которым режим объявляет своей задачей.


В каких же функциях и разновидностях орга­низационных структур проявляется главная переменная величина, основная отличительная черта режимов? Одно не вызывает сомнений: специфи­ческий характер каждого режима заключается от­нюдь не в административном порядке. В самых раз­ных режимах административные порядки схожи. Если общества относятся к определенному типу, многие их административные функции схожи, ка­ким бы ни был режим. Политическая система (в узком смысле слова)» определяет отношения управ­ляемых и правителей, устанавливает способ взаимо­действия людей в управлении государственными делами, направляет государственную деятельность, создает условия для замены одних правителей дру­гими. Таким. образом, именно анализ политической системы (в узком смысле) даст возможность об­наружить своеобразие каждого режима.


В качестве критерия я избираю различия между многопартийностью и однопартийностью.


Коль скоро закон дает право на существование нескольким партиям, они неизбежно соревнуются в борьбе за власть. По определению цель партии — не реализация власти, а участие
в реализации. Когда соперничают .несколько партий, необходимо уста­новить правила, в соответствии с которыми про­текает это соперничество. Таким образом, режим, при котором существуют многочисленные соперни­чающие между .собой партии, носит конституцион­ный характер; всем кандидатам на законную реали­зацию власти известно, какими средствами они .имеют право пользоваться, а какими — нет.


Принцип многопартийности также предпола­гает законность оппозиции. Если право на сущест­вование предоставлено нескольким партиям и не все они вошли в правительств?, то волей-неволей не­которые из них оказываются в оппозиции. .Воз­можность на законных основаниях выступать про­тив ,правителей — относительно редкое явление в истории. Это отличительная черта определенной разновидности режимов — режимов западных стран. На основании законности оппозиции можно сделать .вывод о характере реализации власти — соответству­ющем законам или умеренном. Определения «со­ответствующий законам» и «умеренный» не равно­значны. Можно представить способ реализации власти, который соответствует законам, но не мо­жет считаться умеренным — если законы изначально устанавливают такие дискриминационные разли­чия между гражданами, что обеспечение законности само по себе связано с насилием, как, например, обстоит дело в Южной Африке. С другой стороны, не придерживающиеся законов правительства - могут выглядеть умеренными: известны деспоты, которые, не подчиняясь конституционным установлениям, не злоупотребляли своей властью в преследовании противников. И все же соперничество партий ведет к тому, что реализация власти все более ограничена существующими законами, а значит, характер ее ста­новится все более умеренным.


Так мы приходим к определению режимов. Ха­рактерных для Запада: это режимы, где Конститу­ция устанавливает мирное соперничество за реализацию власти. Такое устройство вытекает из Конституции, фиксированные или неписаные правила ре­гулируют формы соперничества отдельных лиц и групп. При монархическом режиме вокруг короля идет яростная борьба за его милости, в погоне за постами и почестями каждый волен поступать, как вздумается. Соперничество отдельных лиц в окружении монарха не регулируется ни Конститу­цией, ни какой-либо системой. Можно допустить существование и организованного соперничества, хоть и не определяемого Конституцией в букваль­ном смысле. В Великобритании внутрипартийная борьба за высшие посты упорядочена, назначения происходят на основе чего-то вроде Конституции, хотя она и не узаконена государством. Во француз­ской же радикальной партии соперничество вряд ли регламентируется Конституцией или подчиняется какому-то порядку; каждый находит свои способы пробиться наверх.


Это примеры мирного соперничества. Примене­ние оружия, государственные перевороты, что не­редко происходят во многих странах, противоре­чат сути западных режимов. В условиях демокра­тии случаются конфликты из-за имущества, которое невозможно предоставить всем, но развиваются эти конфликты не хаотически — если нарушаются обя­зательные правила, это уже выход за пределы режима, именуемого демократией.


Реализация власти в рамках закона по своей природе отличается от того, что называют взя­тием власти. Законная власть всегда временная. Реализующий ее знает, что эта роль отведена ему не пожизненно. При взятии власти завладевший ею не собирается возвращать ее неудачливому со­пернику. Идея же демократического соперничества не предполагает, что проигравший непременно проигрывает раз и навсегда. Если победитель пре­пятствует побежденным вновь попытать счастья, он выходит за рамки западной демократии, ибо объяв­ляет в таком" случае оппозицию незаконной.


В мирных условиях соперничество .за реализа­цию власти находит выражение в выборах. Не ста­ну утверждать, что выборы — это единственная фор­ма- мирного соперничества. В греческих полисах, к примеру, был иной принцип назначения, который, согласно Аристотелю» еще более демократичен— жребий. В самом деле, если исходить из постулата о равенстве, и взаимозаменяемости всех граждан, жребий — лучший способ назначения носителей власти. Но в современных обществах такое не­мыслимо, за исключением особых случаев, например, назначения присяжных. Полагаю, что жребий не­совместим с природой современных демократий, которые определяются представительством. В теории представители могли бы определяться наудачу, но граждане современных обществ слишком отличаются друг от друга, чтобы согласиться, с каким-то иным методом, кроме выборов.


Ссылка на реализацию власти в рамках закона подчеркивает очень важный вывод: сущность режи­ма не сводится к способу назначения носителей законной власти. Не менее важную роль играет и способ ее реализации.


Какова же главная трудность, с которой стал­кивается режим, определяемый через реализацию власти? Приказы отдаются всем от имени некото­рых. В лучшем случае правители представляют некое большинство. Но даже если они представляют мень­шинство, все граждане должны подчиняться его воле. Примирить эти две возможности логически не­трудно, что наилучшим образом сделал Руссо. Он писал: подчиняясь приказам большинства, даже если я не согласен с ним, я подчиняюсь самому себе, ибо я хотел такой режим, где царит воля большинства. В идеале никаких сложностей нет: гражданин при­нимает систему назначения в соответствии с зако­нами правителей, которые действуют на законных основаниях. То, что сегодня правители представляют враждующие между собой политические силы,— неизбежный второстепенный фактор, который, по сути ничего не меняет. Подчиняясь приказам, ис­ходящим от представителей своих противников, гражданин проявляет уважение к им же выбранному


режиму.


И все же (если мы обратимся к действительности и психологии) такой режим вынужден обеспечивать определенную степень согласия в сообществе, не пре­пятствуя обмену мнениями между партиями. Иначе говоря — постоянным спором соперничающих групп по поводу того, что надлежит делать.


Как добиться согласия в стране, где партии постоянно спорят?


Возможны два метода. Первый связан с государст­венными институтами и заключается в том, чтобы определенные функции и лица в государстве стояли над межпартийными спорами. Считается, что в не­которых режимах западного типа[8]
президент рес­публики или монарх стоит над партийной борьбой, не имеет с ней ничего общего. Это попытка сде­лать одного лидера символом единодушия управ­ляемых, согласия с режимом и отечеством. Монарх или президент республики становятся олицетворением всего сообщества.


Второй метод, куда более мучительный, но зато более действенный, заключается в том, что устанав­ливаются ограничения действиям правителей — с тем, чтобы ни одна из групп не поддалась искуше­нию сражаться, а не подчиняться. Говоря отвлеченно, режим, называемый на Западе демократическим, едва ли мыслим без очерченных пределов, в которых правители полномочны принимать решения.


Оппозиция подчиняется решениям правительства, принятым в соответствии с законами, то есть ре­шениям большинства. Но если эти решения ставят под угрозу ее жизненные интересы, условия ее су­ществования, разве она не попытается оказать сопротивление? Есть обстоятельства, когда мень­шинство предпочитает борьбу покорности.


Здесь мы выходим за пределы западного демо­кратического режима. Все демократии подвержены риску переступить то, что можно назвать порогом насилия. Обратимся к примеру США: решения кон­гресса и федерального правительства о расовой интеграции и ныне создают угрозу того, что эту грань в южных штатах могут перейти. Подчас возникает опасность, что белое меньшинство Юга попытается любым путем защитить свой образ жизни, интересы и, если угодно, привилегии даже вопреки Консти­туции.


Функционирование любого западного режима зависит в основном от намерений противоборству­ющих партий. Основная проблема западной демокра­тии — сочетание согласия в стране с попытками оспорить само существование данного режима — более или менее разрешима, в зависимости от при­роды партий, от их целей и воззрений, привержен­ность к которым они декларируют.


Перейдем к режиму другой разновидности — однопартийному.


Я воздержусь от поисков определения ему. Вряд ли все режимы такого рода могут быть определены одинаково. Между ними огромные различия. Как бы там ни было, мне не хотелось бы придавать мо­ральный или политический характер анализу, который, по моим намерениям, претендует на беспристраст­ность.


Для таких режимов характерно предоставление одной
партии монополии на законную политическую деятельность.


Под законной политической деятельностью я подразумеваю участие в борьбе за реализацию власти, а также в определении плана действий и плана устрой­ства всего сообщества. Партия, оставляющая за со­бой монополию на политическую деятельность, тут же сталкивается с очевидной и трудноразрешимой проблемой: как оправдать такую монополию? Почему некая группа, и только она, имеет, право на участие в политической жизни? У различных однопартийных режимов различные оправдания своей монополии. Я обращусь к приме­ру советского режима — чистейшему и наиболее законченному образцу подобного рода.


Коммунистическая партия СССР предлагает две • системы оправданий: первая основана на понятии подлинного представительства, вторая оперирует по­нятием исторической цели.


В принципе можно допустить, что определять законных носителей власти путем выборов невоз­можно из-за воздействия неких общественных сил. Чтобы обеспечить подлинность выбора, истинное представительство народа или пролетариата, необ­ходима, как нам говорят, единая партия. В такой системе оправдания отмена выборов становится ус­ловием подлинности представительства.


Вторая система оправдания, неизменно сочетающаяся с первой, опирается на историческую цель. Коммунисты заявляют, что монопольное право партии на политическую деятельность необходимо для создания совершенно нового общества, которое только и отвечает высшим ценностям. Если ува­жать права оппозиции, построить однородное об­щество и уничтожить классы невозможно. Для основополагающих преобразований необходимо сло­мить сопротивление групп, мировоззрение, интересы или привилегии которых оказываются задетыми. Вот почему естественно, что партия требует монополь­ного права на политическую деятельность, отказы­вается как бы то ни было ограничивать свою роль, стремится сохранять в полном объеме свою рево­люционную власть, если она ставит перед собой цель создать принципиально новое общество.


Когда монополия на политическую деятельность у одной партии, государство оказывается неразрывно связанным с нею. При западном многопартийном режиме государство- считает своим достоинством то, что не руководствуется идеями ни одной из противоборствующих партий. Государство нейтрально — оно терпит многопартийность. Возможно, государство не совсем нейтрально, поскольку требует от всех партий уважения к себе — к своей Консти­туции. Но, по крайней мере во Франции, оно и этого не делает. Французское государство признает законность даже тех партий, которые не скрывают своих намерений нарушить республиканскую законность, если им такая возможность представится. В усло­виях многопартийности государство, не будучи свя­зано с какой-то одной
партией, в идеологическом смысле носит светский характер. При однопартий­ном режиме государство партийно, неотделимо от партии, располагающей монопольным правом на законную политическую деятельность. Если вместо государства партий
существует партийное
госу­дарство, оно вынуждено ограничивать свободу поли­тической дискуссии. Поскольку государство ут­верждает единственную идеологию — идеологию партии, монополизировавшей власть, оно официаль­но не может разрешить поставить эту идеологию под сомнение. В различных однопартийных режимах свобода политической дискуссии ограничена в разной мере. Но сущность однопартийного режима, где го­сударство определяется идеологией партии, моно­польно владеющей властью, одна: запрет всех
идей, изъятие из открытого обсуждения множества тем, позволяющих обнаружить различные точки зрения.


Логика такого режима не в том, чтобы обеспе­чить законность и умеренность в реализации власти. Можно вообразить однопартийный режим, где реа­лизация власти подчинена правилам или законам. Государство партийного типа оставляет за собой почти безграничные возможности воздействия на тех, кто в партии не состоит. Впрочем, можно ли требовать умеренности и законности, если оправ­дание монополизма — размах революционных пре­образований, а сами преобразования — провозглашен­ная цель? Монополия политической деятельности предоставляется одной партии как раз из-за не­удовлетворенности действительностью. -Единствен­ная партия — по сути своей партия действия, пар­тия революционная. Однопартийные режимы обра­щены к будущему, их высшее оправдание не в том, что было или есть, а в том, что будет. Будучи ре­жимами революционными, они связаны с элементами насилия. Нельзя требовать от них того, что обра­зует сущность многопартийных режимов,— соблю­дения законности и умеренности, уважения интере­сов и мировоззрений всех групп.


Подчиняется ли каким-то правилам выбор но­сителей власти при однопартийном режиме или он произволен? В большинстве случаев одна партия овладевает государством не в соответствии с пра­вилами, а силой. Даже тогда, когда она сохраняет видимость уважения к конституционным правилам (что более или менее можно отнести к гитлеровской партии в 1933 году), она немедленно нарушает их, исключив возможность возвращения к настоящим выборам. Может ли стать частью внутренней жизни такой партии подобие мирного соперничества, кото­рое наблюдается в западном режиме? Может ли возникнуть организованное и мирное соперничество отдельных лиц или групп в борьбе за реализацию власти внутри этой партии, а значит, и за реали­зацию власти в государстве партийного типа?


Такое предположение теоретически нельзя счи­тать нелепым или немыслимым. На бумаге всегда (а порою и в жизни) в партии существует какая-то законность. Партийные руководители избирают­ся; теперешний генеральный секретарь польской коммунистической партии г-н Гомулка был назна­чен на этот пост решением политбюро в соответ­ствии с законами партии. Можно, следовательно, представить себе политический режим, объявляющий незаконными все партии, кроме одной, но не пре­следующий диссидентов внутри монопольно вла­деющей властью партии. Это режим, основанный на соперничестве за реализацию власти в рамках одной партии. На деле такое сочетание наблюдается редко и трудно осуществимо по причинам внутрен­него порядка.


Коммунистические партии были и остаются пар­тиями действия, революционными, их структура приспособлена к потребностям в сильной власти. Рус­ская партия образовалась в подполье, в соответ­ствии с учением, изложенным в 1903 г. в преслову­том сочиненьице Ленина «Что делать?». Это — учение о демократическом централизме, на деле предоставляющем штабу партии почти безусловную власть над массой активистов.


Кто же избирает носителей власти в партии-монополисте? Ее члены? Ни одна партия такого типа до сих пор не осмелилась проводить выборы, где все ее члены были бы избирателями в духе за­падных демократий. Во всех партиях, даже если проводится голосование по правилам — например, во Французской социалистической партии — гос­подствует влияние секретарей федераций и постоян­но действующих функционеров. И чем сильнее влия­ние секретарей региональных организаций на исход голосования, тем затруднительнее мирное внутри­партийное соперничество: местные и региональные руководители назначаются сверху, их отбирает штаб партии, ее секретариат. Для -законного и органи­зованного соперничества избирателям нужна определенная независимость от избираемых. Но во всех однопартийных режимах избираемые, то есть ру­ководители, назначают избирателей, то есть секре­тарей ячеек, секций или федераций, короче говоря — руководителей во всех звеньях иерархии. Такая разновидность порочного круга в устройстве партий, монопольно владеющих властью, не исключает из­вестной легализации внутрипартийной борьбы за власть. Но с этим же связана постоянная опасность того, что законное соперничество будет вытеснено насилием. Лидер русской коммунистической партии, систематически подбирая .региональных и местных руководителей, стал полным хозяином аппарата, хотя теоретически в партии всегда существовали выбор­ные процедуры. Они потеряли всякое содержание, подобно парламентским выборам в условиях одно­партийного режима. Партийные и парламентские выборы — не более чем разновидности ритуальных приветствий, коллективные проявления энтузиазма, они не обладают ни одной из тех черт, которые свойственны выборам западного типа.


Такими представляются мне сведенные к своей сути главные черты разновидностей существующих в наше время крайних режимов.


К этим разновидностям мне хотелось бы приме­нить понятие, предложенное Монтескье,— понятие основополагающего принципа. Каков принцип плю­ралистического режима?


В плюралистическом режиме принцип — это сочетание двух чувств, которые я назову уважением законов или правил и чувством компромисса. Соглас­но Монтескье, принцип демократии — добродетель, определяемая соблюдением законов и заботой о равенстве. Я изменяю концепцию Монтескье в свя­зи с новыми тенденциями представительства и меж­партийного соперничества. В самом деле, изначаль­ный принцип демократии — именно соблюдение правил и законов, поскольку, как мы уже видели, сущность западной демократии — законность в со­перничестве, в отправлении власти. Здоровая демократия — та, где граждане соблюдают не только Консти­туцию, регламентирующую условия политической борьбы, но и все законы, формирующие условия, в которых разворачивается деятельность отдельных лиц. Соблюдения правил и законов мало. Требует­ся еще нечто — не кодифицируемое и потому не связанное напрямую с соблюдением законов: чувство компромисса. Это трудно уяснимое, двусмысленное понятие. В разных культурах склонность к компро­миссу считается то похвальной, то предосудительной. В Германии для обозначения политических компро­миссов долгое время применялось неприятное слово: Kuhhande[9]
, что по смыслу соответствует барыш­ничеству. Зато английское «compromise» вызывает скорее одобрительную реакцию. В конце концов, соглашаться на компромисс — значит отчасти при­знавать справедливость чужих аргументов, находить решение, приемлемое для всех.


Недостаточно сказать, что принцип демокра­тии — одновременно и соблюдение законов, и сохра­нение чувства компромисса: компромисс может быть использован и во благо, и во зло. Трагедия западных режимов в том, что компромисс в иных областях приводит к катастрофам. При проведении внешней политики компромисс весьма часто лишает воз­можности найти выход из затруднительного поло­жения, поскольку приходится выбирать между по­литическими курсами, каждый из которых несет определенные преимущества и неудобства. Компро­миссная политика не ликвидирует опасности, она их множит, подчас нагромождая неудобства, связан­ные с проведением каждого из возможных курсов. Чтобы не вызывать взрыва страстей, возьмем пример достаточно старый: когда Италия Муссолини захватила Эфиопию, перед Францией (по крайней мере, на бумаге) открывались две возможности:


предоставить Муссолини свободу действий или же преградить ему путь любыми средствами, вплоть до военных, принимая во внимание, что соотноше­ние сил между Италией, с одной стороны, и Вели­кобританией, Францией и ее союзниками — с дру­гой, исключала вероятность военного конфликта. Выбранная же политика свелась к применению санк­ций, однако не достаточно эффективных, чтобы предотвратить какую бы то ни было опасность от­ветных военных действий со стороны Италии. След­ствием этих санкций — вполне предсказуемым — стало недовольство Италии, достаточно сильное, чтобы толкнуть ее в стан держав Оси. Однако эти санкции не настолько мешали Италии, чтобы выну­дить ее прекратить военные действия в Абиссинии.


Нередко удачен компромисс в экономике. Но и в этой области он порой недостижим: экономика, наполовину административная, наполовину рыноч­ная, не эффективна. Возможно, ключевая проблема западных режимов и сводится к тому, как исполь­зовать компромисс, не порывая ни с одной частью сообщества и не упуская из виду необходимость действовать эффективно. Само собой, нельзя найти решение раз и навсегда. Будем считать, что плю­ралистический режим успешно функционирует, если находится благое использование компромисса.


В чем принцип однопартийного режима?


Очевидно, он не может заключаться в уваже­нии к закону или в духе компромисса. Вероятно, такому режиму угрожала бы гибель, будь он зара­жен, разложен демократическим духом компромис­са. Принцип режима с партией-монополистом противоположен демократическому.


В поисках ответа, который мог бы дать некий последователь Монтескье на вопрос о принципе, лежащем в основе однопартийного режима, я при­шел — без особой уверенности — к выводу: им могло бы стать сочетание двух чувств. Веры и страха.


Сказать, что один из принципов однопартийного режима — вера, значит, по сути, повторить, но в иных выражениях, уже сказанное: монополизиро­вавшая власть партия — это партия действия, партия революционная. Но чем же сильна революционная партия, как не верой своих членов? Мы знаем, что свою монополию она оправдывает великими плана­ми, великой целью, к которой стремится. Чтобы за революционной партией следовали и ее члены, и беспартийные, они должны верить в ее учение, в провозглашаемые ею идеи. Но этой партии, пока общество не однородно, противостоят подлинные или возможные противники, предатели, контррево­люционеры, зарубежные агенты (не важно, как они называются) — все, кто не приемлет провозглаша­емые партией идеи. Устойчивость режима должна противостоять неверию или враждебности тех, кто не стоит полностью на позициях монополизиро­вавшей власть партии. Каким должно быть наиболее благоприятное для безопасности государства со­стояние духа таких диссидентов? Страх. Те, кто не верит официальному учению государства, должны убедиться в своем бессилии. Немного более полу­века назад Морис Баррес[10]
дал достаточно циничную формулировку: социальный порядок основан на осознании народом своего бессилия. Несколько ее изменив, скажем, что для прочности режимов, ос­нованных на партийном монополизме, нужны не только вера и энтузиазм верующих, но и непре­менно — сознание своего бессилия неверующими.


Чувство бессилия у неверующих может сопро­вождаться смирением, безразличием, страхом. Страх необходим. Революционная партия, будь то в 1789 го­ду, 1917 или 1933 (у всех революционных партий есть общие черты), не может не пробудить энтузиазм меньшинства, не наводя страха на тех, кто I; энтузиазм не разделяет. Революционная партия порождает сильные чувства. Если вы не разделяете энтузиазма, который воодушевляет ее сторонников и который она пропагандирует, вас должно пора­зить оцепенение.


Я попытался выделить некоторые черты противо­положных режимов, взяв за основу анализа некую переменную величину, рассматриваемую в качестве главной. Такая логическая операция возможна, по­скольку политические системы — не просто сумма государственных институтов. У политических систем своя внутренняя логика. Применяемый метод обос­нован, если не доведен до крайности. Анализируя, я не описываю все многообразие систем и их конкрет­ные черты, а пытаюсь постичь некий отвлеченный тип системы. К счастью или к несчастью, государст­венные институты не отражают закостенело, раз и навсегда, сущность системы. В режиме с монополь­ной властью одной партии не все вытекает из мо­нополии на политическую деятельность. Одно­партийные режимы, равно как и многопартийные, не одинаковы. Оправдать выбор главной переменной можно тем, что она дает возможность обнаружить многие важные черты, в том числе и самую сущест­венную.


Исходя из понятий однопартийности и много­партийности, мы вывели критерий законности, при­годный для любого режима: формы отношения к государству и правительству; свободы, возможные в пределах каждого режима; наконец, принцип режима, в понимании Монтескье.


V. Главная переменная величина


В предыдущей главе я описал политические режи­мы двух типов, в их основе лежит либо партийный монополизм, либо мирное и организованное со­перничество нескольких партий. Я выделил режим, в котором точные правила устанавливают условия выбора правителей и реализацию власти. Я показал, каким образом претендующая на монополию поли­тической деятельности партия может ставить целью революционное преобразование общества и во имя этой цели пользоваться на законных основаниях (во всяком случае, в соответствии со своей доктри­ной) абсолютной властью. Я уточнил, что речь идет о двух идеальных теоретических типах, а вовсе не о классификации политических режимов. На основе этих двух идеальных типов мне хотелось бы дать набросок возможной классификации всех поли­тических режимов современных обществ, а затем оправдать выбор многопартийности или однопартий­ности в качестве критерия.


Анализируя каждый из идеальных типов, я ис­ходил из сочетания нескольких переменных величин. В идеальном типе многопартийного режима я про­следил, как одновременно проявляются существова­ние нескольких партий, конституционные правила выбора правителей, конституционный характер реа­лизации власти. Эти факторы не обязательно со­четаются гармонично. Возможны режимы, где они не стыкуются. Аналогичная ситуация возможна и в режиме, где господствует партия-монополист.


Зададимся наконец вопросом: существует ли режим третьего типа — беспартийный? Такую гипотезу не стоит считать нелепой. Несколько дней назад я обратился к одному советскому социологу с вопро­сом: будет ли коммунистический режим будущего однопартийным или многопартийным? Он ответил: ни таким, ни другим — партий вообще не будет. В качестве идеала на горизонте будущего возни­кает режим третьего типа.


Сегодня я пойду в обратном порядке — начну с режимов, где у власти партия-монополист.


В идеальном варианте такого режима в нем дейст­вует партия, если можно так сказать, совершенная в смысле своей тоталитарной устремленности, во­одушевляемая определенной идеологией (идеологией я называю здесь всеобъемлющее представление о мире, о прошлом, настоящем и будущем, о том, что существует и что должно существовать). Эта партия стремится к полному преобразованию обще­ства — чтобы оно соответствовало требованиям ее идеологии. Партия, монополизировавшая власть, строит чрезвычайно далекие планы. В ее представ­ление о будущем обществе заложено отождествле­ние общества и государства. Идеальное общество — бесклассовое; отсутствие различий между социаль­ными группами предполагает, что каждый человек выступает — во всяком случае, в труде — как состав­ная часть государства. Итак, налицо множество элементов, в совокупности определяющих тоталитарный тип: монополия партии на политику; попытки наложить печать официальной идеологии на все сообщество; стремление к коренному обновле­нию общества во имя результата, определяемого как единство общества и государства.


Я выбрал «совершенную» партию: были и есть другие — претендующие на монополию политической деятельности и не принимающие так уж всерьез идеологию или приверженные идеологии с не столь масштабными задачами. Так появляется еще одна категория режимов с партией-монополистом. Возь­мем, например, фашистскую партию, оставлявшую за собой монополию на политическую деятельность, но исповедовавшую идеологию, которая не была тотальной. Многие виды деятельности оставались вне идеологической сферы. На первых порах фа­шистская партия не хотела вызывать потрясений общественного порядка. Главное в фашистской идео­логии — утверждение государственной власти, не­обходимость сильного государства. Некоторое время концепция сильного государства сочеталась с либе­рализмом в экономике. Партия, монополизировав­шая власть и руководствующаяся идеологией, кото­рая допускает разграничение светской и религиоз­ной, личной и общественной деятельности, с одной стороны, и государства — с другой, не заходит далеко в насилии, не вызывает в. равной степени энтузиаз­ма и страха.


В режимах третьей разновидности монополи­зировавшая власть партия сама себя характери­зует как временную, как бы уполномоченную на проведение революционных, преобразований, однако она согласна на воссоздание многопартийности или режима, основанного на законах и выборности. Пример такого однопартийного режима дает нам Турция. Партия под руководством Кемаля Ататюрка успешно провела революцию, на развалинах Оттоман­ской империи воздвигла национальное государство, осуществив отделение церкви от государства. В те­чение длительного времени революционная партия оставляла за собой монополию на политическую деятельность, затем, после войны, провела выборы, которые, несмотря на всеобщий скептицизм, объяви­ла свободными. Скептицизм оказался необоснован­ным, поскольку партия доказала свою искренность, потерпев поражение на выборах. Победившая оппо­зиция — демократическая партия выиграла и сле­дующие выборы, подлинность которых уже не столь очевидна, так как победу на них одержала партия правящая. В дальнейшем демократическую партию лишил власти военный переворот, но многопартий­ность в стране сохранилась.


Может быть, режимы, в которых одна партия монополизирует власть, носят временный характер именно из-за идеологии этой партии? Провозгла­шая себя революционными, они как бы признают, что их деятельность не может длиться бесконечно. Да, они должны преобразовать общество, но по за­вершении этого процесса неизбежно начнется новый этап. Я не довожу рассуждение до конца, ибо сама собой напрашивается формула: нет ничего про­должительнее временных явлений. Ортодоксальные коммунисты не станут утверждать, что однопартий­ный режим — образцовый, высший. Образцовый режим может маячить очень далеко на горизонте. Более того, национал-социализм или фашизм созда­вались как авторитарные режимы во имя опреде­ленного принципа власти: оставляя за собой моно­полию на политическую деятельность, они ссыла­лись на законность этой монополии. Монополия на политическую деятельность в коммунистических режимах преподносится как законная в свете стоящей перед ними задачи.


Я не отвечаю на вопрос, в какой мере переход­ными по своей природе являются все, режимы с монополизировавшей власть партией. Скажем пока, что можно различать режимы таких типов по при­роде их учения, масштабности планов, насильственности средств и представлений об идеальном обществе, которое они хотят создать. Однопартийные режимы можно также классифицировать по уровню их то­талитаризма, причем уровень этот определяется тем, насколько, всеохватывающий характер носит идеология партии-монополиста, насколько режим отождествляет государство и общество.


Теперь рассмотрим возможные и существующие типы многопартийных режимов. В сконструированном мною идеальном типе — несколько партий, власть реализуется по конституционным правилам, все граждане участвуют в справедливых выборах. Не требуется особого воображения, достаточно неко­торой наблюдательности, чтобы установить: эти юрты присутствуют вместе не всегда. Есть многопартийные режимы, например, в Южной Америке, з истории которых были авторитарные эпизоды. Бывает, соперничество на выборах нарушается из-за давления со стороны правительства. В некоторых режимах часть населения объявляется вне рамок закона и не участвует в выборах. В Южной Африке подлинное соперничество на выборах возможно толь­ко среди белых; черные в нем не принимают участия. В южных штатах США многие чернокожие изби­ратели на деле оказываются вне политического со­перничества. Даже если их исключают не на закон­ных основаниях, им зачастую нелегко реализовать свои политические права. В некоторых, внешне мно­гопартийных режимах плюрализм остается фик­цией: у многочисленных партий на деле нередко оказывается общее руководство. Это относится к восточноевропейским режимам народной демократии; к некоторым так называемым слаборазвитым странам, где партии выражают интересы мало от­личающихся друг от друга групп и, в конечном счете, становятся игрушками в руках нескольких люцей — вождей племен, латифундистов, правителей.


Говоря абстрактно, можно было бы выделить три разновидности несовершенств в сравнении с идеальным многопартийным режимом. Прежде всего — постоянное несоблюдение законности, ос­нованной на выборах. Целые группы граждан от­страняются от участия в них или же результаты выборов фальсифицируются. Второе: нарушение правил мирного соперничества партий или депу­татов. И наконец — нарушение принципа представи­тельства: поскольку партии выражают интересы незначительного меньшинства страны, нарушается связь между группами общества и партиями, пре­тендующими на то, чтобы представлять их.


Теперь несколько слов о режимах третьего типа — не однопартийных и не многопартийных, не исполь­зующих выборы в оправдание своей законности и не декларирующих собственную революционность. Режимам без партий необходимо в известной мере деполитизировать управляемых. Во Франции мы пережили попытку такого рода — режим Виши в первой своей фазе не характеризовался ни однопартийностью (партии-монополиста там не было), ни многопартийностью (все партии практически исчезли). В те годы правители неустанно повторяли, вслед за Шарлем Моррасом, что французов надо от­учить от привычки высказываться по любому поводу. Законность напоминала порядки, установленные доб­рым главой семейства или просвещенным деспо­том, который, будучи окружен советниками, не очень к ним прислушивается. Это авторитарное и деполитизированное правление смогло существовать во Франции только в исключительных обстоятельст­вах оккупации.


Не исключено, что и в наше время есть подобные режимы. Но пока они практически не встречаются в странах, полностью вовлеченных в промышленную цивилизацию. К ним принадлежит Португалия: время от времени там проводятся выборы по спискам, одобренным полицией или же составленным робкой оппозицией. Однако режим не опирается на непре­рывно и активно действующую партию. Правитель­ство строит систему представительства, включающую парламент или партии, но то, что в Португалии на­зывается партией, имеет мало общего с партиями демократических стран — даже умеренными. Глав­ная идея — обеспечить считающимся компетентными правителями монопольное право на принятие ре­шений и на пропаганду политических идей. В Ис­пании режим генерала Франко также нельзя при­числить к однопартийным, он несопоставим с на­ционал-социалистической или коммунистической мо­делями. Но это и не многопартийный режим. Он авторитарен — по своим представлениям об Испании, а также по декларируемому им учению о законности. Он приемлет организованные группы — Фалангу, церковь, - армию, профсоюзы,— но ни одна из них не рассматривается в качестве исключитель­ной опоры государства.


Если при всей своей краткости наш анализ доста­точно точен, следует рассмотреть возражения против метода, которому я следовал, устанавливая раз­личия двух идеальных типов. Вправе ли мы при­нять за точку отсчета понятия однопартийности и многопартийности? В конце концов партия лишь одно из многих общественных образований, партии даже не представляют собой официального инсти­тута. Конституции Англии и Франции их откровенно игнорируют. Партии — всего лишь часть социальной действительности, связанная с ограниченной сферой политического соревнования, целью и следствием которого становится назначение правителей. Кор­ректно ли воссоздавать идеальные политические ре­жимы нашего времени на реалиях, которые даже не зафиксированы в конституциях? Мне хотелось бы оправдать сделанный мной выбор и, кроме того, ограничить сферу моей классификации.


Я выбрал этот критерий и противопоставил ре­жимы с партией, монополизировавшей власть, ре­жимам многопартийным, ибо в современной исто­рии я усматриваю такое противопоставление. Не­сомненно, в нынешней Европе режимы с револю­ционной единой партией, монополизировавшей право на политическую деятельность, и режимы, в рамках которых многочисленные партии принимают мирные правила соперничества, резко отличаются. Более того, на примере Венгрии конца 1956 года мы видели, что крах режима с партией-монополистом немедленно приводит к возникновению, в качестве альтернативы, многопартийности. Следовательно, такая альтернати­ва вполне реальна.


Партиям отводится важнейшая роль в реали­зации одной из функций всех политических режи­мов: выборе правителей. Законность традиционная исчезает, новый принцип законности, о привержен­ности которому ныне заявляют почти все режимы,— демократический. Повторяем: власть исходит от народа, народ же обладает верховной властью. Вот почему важнейшим фактором — если демокра­тическая верховная власть очевидна — становится выражение демократического принципа в формах го­сударственных институтов. Однопартийность и мно­гопартийность — формы выражения одного прин­ципа: верховная власть принадлежит народу опосре­дованно, через государственные институты.


В пользу моего выбора есть и другой .довод из истории политических идей. Классическая фило­софия всегда классифицировала режимы на основе численности носителей верховной власти: при мо­нархии верховная власть в руках одного; при оли­гархии — нескольких; при демократии — у всех, принадлежит народу. Я намеренно использовал эту арифметическую фикцию. Политические режимы нашего времени нельзя определять как монархи­ческие, аристократические или демократические. Английский режим — монархический, поскольку там королева, аристократический, поскольку большинство правителей набирается из численно ограниченного класса, и демократический, потому что голосуют все. Мне казалось уместным вновь обратиться к противопоставлению «один — несколько» и приме­нить его к партиям, вместо того чтобы применять


к носителям верховной власти.


В каком-то смысле такое противопоставление может даже удивить — поскольку Конституция не оговаривает официального существования партий;


тем не менее оно обоснованно. Партии — активные фигуры политической игры. Именно в -партиях начинается борьба за власть, именно с помощью пар­тий прокладывается путь к реализации власти. Значит, ставя вопрос об однопартийности или мно­гопартийности, я применяю к современной поли­тической жизни классическое (для философии прошлого) противопоставление.


В свое время Монтескье отметил новое по от­ношению к традиционной философии явление — представительство. Он понял его значение: фор­мальный носитель верховной власти не отождест­вляется с носителем реальным. Когда древние греки говорили о демократии, народ действительно мог реализовать верховную власть. Народное собрание принимало множество решений. Конечно, исполни­тели, чиновники порой отдавали приказы, тем не менее носитель верховной власти имел возможность властвовать на деле. С появлением представитель­ства теоретический носитель верховной власти реально больше не правит. Одновременно все более решающая роль. переходит к партиям, поскольку представительство и определяет однопартийность или многопартийность. В пользу избранного мною метода служит еще один довод. В Советском Союзе переход от единовластия вождя к коллегиальному руководству и обратно происходит без существенных перемен в режиме. Зато переход от однопартий­ности к многопартийности повлек бы за собой корен­ное преобразование общества. Мне представляется, что однопартийность или многопартийность, вы­ражение принципа представительства на уровне го­сударственных институтов — по крайней мере один из важнейших аспектов всех режимов в современных обществах.


Мне хотелось бы сослаться на последний довод: партии — активная часть политики; поли­тическая игра, политические столкновения происхо­дят между партиями или внутри них. Одна из осо­бенностей современных систем состоит в том, что столкновения считаются в них нормой. Конститу­ционные режимы приемлют соперничество отдель­ных лиц или групп в борьбе за выбор правителей и даже за устройство сообщества. Рассматривать в качестве критерия однопартийность или много­партийность — значит, считать форму организации партийной борьбы характерной для политических режимов нашего времени.


Поэтому мне представляется необходимым оста­новиться на возражении, которое возникает, если пользоваться классификацией политических режи­мов современных обществ, предложенной Эриком Вейлем в его «Политической философии».


Согласно Вейлю, в современных государствах только два типа управления. Он называет их авто­кратическим и конституционным.


«Об автократическом управлении,— пишет он,— можно говорить тогда, когда правительство обсуждает, принимает решения и действует без какого бы то ни было вмешательства иных инстанций. За отсут­ствием другого термина мы станем, говорить об уп­равлении конституционном, если правительство счи­тает себя и считается гражданами обязанным под­чиняться законам и правилам, которые ограничи­вают; свободу его действий вмешательством других учреждений. Так определяется законность прави­тельственных актов».


Иначе говоря, решающим критерием становится конституционность реализации власти: с одной стороны, режимы, где решения правительства не­медленно становятся обязательными, с другой — режимы, в которых действуют конкретные правила оценки законности правительственных решений.


Обсуждая это различие, которое я отнюдь не собираюсь оспаривать (оно представляется мне приемлемым в философском плане), мы должны рас­смотреть отношения между многопартийностью, законностью, основанной на выборах,
и конститу­ционностью реализации власти.


Главным с исторической точки зрения факто­ром было постепенное развитие первоначально авто­ритарных форм власти в направлении конституцион­ной формы. Многовековая политическая борьба шла вокруг установления конституционных правил для ограничения произвола монархической власти. Эта борьба прежде всего развернулась в Англии. Она вызвала революции и философские споры о верхов­ной власти, о правах монарха и парламента. Имеет ли монарх право все решения принимать едино­лично? В результате были установлены правила принятия решений и провозглашена необходимость других властных инстанций, например, для утвержде­ния законности налогов — парламента.


Добавлю, что власть на конституционной основе может (или могла) быть реализована и без много­партийности и демократии. В Англии правительство давно конституционно, хотя правом голосовать обладало меньшинство и не было партий, борю­щихся за голоса избирателей. Основанная на законах форма административных действий и конституцион­ная форма принятия исполнительной властью реше­ний не предполагают ни всеобщего избирательного права, ни многопартийности.


Дальнейшая демократизация — распространение избирательного права, появление партий — после­довала в Англии вслед за конституционной эволю­цией власти. Основное различие британской и фран­цузской политических эволюции объясняется тем, что Великобритания пришла к конституционной реализации власти раньше, чем к демократизации. Во Франции же сначала были сделаны революционные попытки демократизации, и только потом про­изошел переход к конституционной реализации власти.


Французская революция сначала решила ввести некий эквивалент Конституции, которая уже сущест­вовала в Великобритании: выборы, представительное собрание, точные правила, по которым король обязан сотрудничать с представителями народа. Вскоре исторические бури разметали Конституции, и мы видим ряд режимов — республиканских, революцион­ных, императорских,— в которых власть основана на произволе, деспотии, однако все эти правители искали себе оправдание в демократии. Французские либералы XIX века непрестанно размышляли о различии политических эволюции в Великобрита­нии и во Франции. По их мнению, несчастье Фран­ции в том, что она попыталась сначала создать рес­публику или демократию вместо того, чтобы перво-наперво ввести необходимые для соблюдения сво­бод конституционные порядки. Сопоставляя судьбы обеих стран, либералы полагали, что англичане до­стигли своей цели — конституционного режима и личных свобод — без революции (революция про­изошла в XVII веке), тогда как Франция, с ее при­зывами к демократии и республике, металась от кризиса к кризису, так и не достигнув искомой цели.


Если говорить о прошлом, нет сомнения, что монархическим режимам удалось перейти к консти­туционной практике без массовых политических пар­тий в их нынешнем виде и без всеобщего избира­тельного права.


В историческом аспекте более чем очевидно коренное различие конституционных и автократи­ческих режимов. В философском же плане Эрик Вейль, вероятно прав. Но при попытках социоло­гического анализа различных политических режи­мов применение конституционного, критерия создает некоторые трудности ,


Реализация власти может быть в разной степени конституционной. Во всех режимах есть установ­ленные законом правила принятия правительственных решений. У Советского Союза есть Конституция, но правители не очень с нею считаются. Но и на Западе правители, ссылаясь на конституции, действуют в обход их, прибегают к различным махина­циям.


Автократические режимы, как их определяет Эрик Вейль, это и традиционные додемократические, и авторитарные или тоталитарные постдемократи­ческие режимы, сформировавшиеся одновременно с многопартийными. Следует ли смешивать режи­мы традиционные, такие как португальский или испанский, и революционные, современные — на­ционал-социализм или коммунизм? У них есть об­щие черты, в том числе — отказ от конституционных правил реализации власти[11]
, но с исторической и социологической точек зрения их нельзя отнести к одному типу.


Противопоставление конституционных режимов неконституционным предполагает, что философ де­лает выбор между двумя этими типами. Если одно­партийные режимы по своей природе неконституцион­ны, а в основе современного режима — консти­туционность, то конституционные режимы — либо пережитки прошлого, либо явление временное. Та­кое толкование с самого начала отвергает идеологи­ческую систему, на которой зиждется режим, где партия монопольно владеет властью. В социологи­ческом плане нам не следует избирать критерий, который заранее устраняет оправдание, используемое каким-то данным режимом. Такая классификация приводит (по Эрику Вейлю) к однозначному опре­делению признаков современного государства.


Наконец, деление режимов на автократические и конституционные исключает из рассмотрения еще одну современную проблему: противоположность тотального государства и государства, где слияние общества с государственными институтами ограни­чено. В свете политической философии Вейля, про­тивопоставление плановой и рыночной экономики не играет никакой роли. Вейль не придает решающего значения различиям между обществом, не слив­шимся с государством,— и государством, стремя­щимся включить в себя все проявления общественной жизни. Я не утверждаю, что он заблуждается. Следует лишь иметь в виду, что противопоставление политических режимов двух типов на основе одно­партийности или многопартийности целесообразно как один из возможных методов. При этом остают­ся вопросы, решаемые на основе классификации, основанной на противопоставлении конституцион­ного режима неконституционному.


В заключение задумаемся о последнем аспекте про­тивопоставления много партийных режимов одно­партийным.


Избрать такой критерий — значит полагать, что современные политические режимы определяются формами партийной борьбы. Как мы установили, изучая социальные группы[12]
, современные общества по необходимости разделены на классы или про­слойки. Они неоднородны, отдельные лица обра­зуют подгруппы, и эти подгруппы ведут борьбу за распределение национального дохода, за иерархию доходов, отстаивают свои представления о самом сообществе, борются .за установление определенного политического режима.


В условиях неоднородного индустриального об­щества и обилия различных групп становится ясен смысл противопоставления многопартийности и однопартийности. Возможны две крайние формы партийной борьбы.


Первая — открытое соперничество, которое об­лечено свободой, предоставляемой группам на основе общности интересов и политическим группировкам, в чьи цели входит завоевание голосов и приход к власти. В многопартийных режимах власть обычно реализуется конституционным путем. Сочетание мно­гопартийности и конституционных методов выявляет главные проблемы, стоящие перед режимом. В исто­рическом плане многопартийные режимы — на­следники конституционных или либеральных ре­жимов. Для них характерно стремление сохранить ценности либерализма в условиях демократизиро­ванной политики: чтобы действовать эффективно, правительства должны располагать достаточной властью, реализовывать ее в конституционных рам­ках, соблюдая права отдельных граждан.


Диалектика многопартийных режимов — это диа­лектика либерализма и демократии, демократии и эффективности. Мы попытаемся понять фундамен­тальные проблемы многопартийных режимов, свя­занные с противоречием между Конституцией и демократией, между демократией и эффективностью.


Что касается однопартийных режимов, то их проблемы связаны с монополизмом партии. Или у партии нет идеологии, и тогда у власти меньшинство, препятствующее управляемым публично обсуждать проблемы управления; или же партия, руковод­ствуясь идеологическими установками, стремится коренным образом преобразовать общество. Но пар­тия, оправдывающая дискриминацию других партий своей революционной направленностью, встает перед выбором: либо перманентная революция, либо — в случае отказа от таковой — стабилизация режима с упором на традиции или технократию. Гитлеров­ский режим оказался недостаточно живучим для того, чтобы подойти к этой альтернативе. Ком­мунистический — уже стоит перед ней. На нынеш­нем этапе возникает вопрос: ищет ли коммунисти­ческая партия выход в перманентной революции — или же соглашается на разрядку, а в более широ­ком смысле слова — на постепенное восстановление конституционной власти? Совместимо ли постепен­ное введение конституционности с монопольным положением партии?


Мы видели, как в Польше подобная эволюция началась. Там были предприняты шаги, чтобы реа­лизация власти соответствовала определенным пра­вилам при сохранении монополизма партии.


Такой вариант вполне возможен. Достаточно соблюдать обязательные для руководителей партии правила проведения выборов, чтобы при сохранении однопартийности власть могла стать конституцион­ной. Но как оправдать монополизм партии, когда такое положение уже достигнуто? И если внутри партии свободно конкурируют различные группы, почему бы не называть их партиями?


В многопартийных системах нужно сохранять эффективность государственной власти и обеспечивать соблюдение конституционности, несмотря на кипение страстей в обществе и столкновения интересов. В однопартийном режиме необходимо оправдывать политический монополизм. Не стану утверждать, что последнее соображение позволяет уяснить sub specie aeternitatis сущность современ­ных политических режимов. Может быть, лишь станет ясней присущая каждому их типу диалекти­ка, и тогда удастся услышать диалог режимов, соперничество которых характерно для всей нашей эпохи.


VI. Анализ главных переменных величин


Во второй части я намерен анализировать режимы западной демократии, или, лучше сказать, консти­туционно-плюралистические режимы,— что сопря­жено с определенными трудностями. Этим режи­мам присуще многообразие форм государственных институтов и способов их функционирования. Прак­тически невозможно дать классификацию основ­ных разновидностей. Режимы с монопольно владею­щими властью партиями можно разделить по пар­тийным идеологиям и целям, по используемым сред­ствам, по намечаемым общественным преобразова­ниям. При изучении разнообразнейших конститу­ционно-плюралистических режимов труднее выде­лить институты, которые можно брать за основу, рассматривая конкретные разновидности этих режи­мов.


Разумеется, во всех конституционно-плюралисти­ческих режимах существуют нормы, согласно кото­рым верховные правители должны сотрудничать с другими инстанциями, определены условия, при ко­торых граждане получают право оспаривать решения администрации или правителей. Однако фундамен­тальное своеобразие режимов и многообразие инсти­тутов затрудняют выявление отдельных разновид­ностей. В сегодняшней лекции мне хотелось бы объяснить, почему так происходит. ^


Я ищу возможность сравнивать различные плю­ралистические режимы. Это необходимо для анализа главных переменных величин, с которыми нам при­дется иметь дело для понимания стоящих перед режимами основных проблем и для описания конкрет­ных режимов, подробным изучением которых нам предстоит заняться.


Как правило, изучение конституционно-плю­ралистических режимов ведется в четырех направ­лениях.


1. Политическая система рассматривается как особая социальная система — от выборов и при­нимаемых правительством решений до партийных структур, функционирования парламента и назна­чения министров.


2. Политическая система рассматривается взаимосвязано с тем, что принято называть социальной инфраструктурой. Реализация власти, принятие ре­шений зависят от социальных групп, их интересов и устремлений, форм борьбы, постоянного соперни­чества и возможности согласия.


3. Анализируются функции администрации, ко­торая одновременно исполняет правительственные решения, служит техническим советником правите­лей и совокупностью инстанций, необходимых для деятельности частных лиц.


4. Наконец, подвергается изучению то, что за неимением более точного термина, я буду называть историческим окружением политической системы. Действительно, каждая политическая система испы­тывает влияние, иногда определяющее, конгломера­та традиций, ценностей, образов мысли, присущих каждой стране.


Эти четыре аспекта, разумеется, можно отде­лить друг от друга лишь теоретически, но отнюдь не в реальной жизни. Функционирование любого парламента зависит от избирательного и консти­туционного законов (первое направление изучения), а вот политическая борьба в парламенте проясня­ется только при понимании соперничества социаль­ных групп за пределами политической системы. На­конец, все аспекты парламентской жизни опреде­ляются не только Конституцией — важны также представления политиков о допустимости и недо­пустимости тех или иных действий, о законности средств. Некий американский социолог проследил взаимосвязь форм парламентского соперничества во Франции и соперничества в начальной, средней и высшей школе. Оказалось, что есть некий французский стиль парламентских баталий, который от­части смахивает на способы самоутверждения школь­ников, студентов и пр. У каждой страны свой стиль: в США — это резкость и сердечность, в Велико­британии — благоразумие, аристократизм, непреклон­ная беспощадность.


Политические науки изучали в основном полити­ческую систему как таковую; ее органы и функции исследовались отдельно друг от друга. Я же на­мерен анализировать главные переменные вели­чины.


Первая величина, которой обычно занимаются правоведы,— сама Конституция,
интерпретируемый политиками основной закон.


Различают конституции президентского и пар­ламентского типов. Почти в чистом виде их можно обнаружить соответственно в США и в Велико­британии.


Для американской системы характерны раздель­ные выборы исполнительной власти в лице прези­дента и законодательной власти — палаты предста­вителей и сената.


Президент избирается на основе всеобщего из­бирательного права и непрямых выборов, поскольку, в соответствии с Конституцией, граждане страны выбирают только выборщиков президента. Мандат, который получает подавляющее большинство вы­борщиков, носит императивный характер, ибо за­ранее известно, за какого кандидата голосует каж­дый из них. Следовательно, результаты известны уже тогда, когда проголосовали простые граждане,— при условии, что один из двух кандидатов получил абсолютное большинство. Если ни один из кандида­тов не получает абсолютного большинства голосов президентских выборщиков, президента избирает палата представителей. Это, по сути, прямые выборы на основе всеобщего избирательного права, что бы там ни говорилось в американской Конституции. Есть, однако, два этапа, предшествующие консти­туционным. Кандидаты на пост президента США избираются партийными съездами, делегаты же на эти съезды, или конвенции, назначаются — или из­бираются — сообразно процедурам каждого штата. Какова бы ни была их сложность, система приво­дит к тому, что носителя исполнительной власти выбирает вся совокупность граждан.


Свою власть президент США может реализо­вать лишь в согласии с палатами конгресса: пала­той депутатов или сенатом. Но партия, которую представляет президент, не обязательно располагает большинством в палатах. Чтобы система была эффек­тивной, президент-республиканец должен взаимо­действовать с сенатом, где большинство — демо­краты.


Президент США набирает министров не из пар­ламента. Он может их и отозвать. Только в неко­торых случаях назначения должны утверждаться сенатом.


Правительство Великобритании (по крайней мере, согласно Конституции — в том виде, в каком она действует ныне) — представитель палаты общин. При двухпартийной системе правительство опира­ется на большинство депутатов, и американский вариант, где глава государства может не при­надлежать к партии, за которой большинство, в Англии немыслим.


Обе системы в настоящее время двухпартийны, однако у партий в Великобритании и США есть существенные различия. Обе английские партии дисциплинированны: в палате общин депутаты-кон­серваторы не могут не голосовать за правительство консерваторов всякий раз, когда «whips»[13]
отдают соответствующее приказание. В американской же системе партии не дисциплинированны, и обычно президент правит, опираясь на большинство собст­венной партии и меньшинство из числа оппозицион­ной партии.


Оба примера иллюстрируют родственные и в то же время противоположные типы конституций. В обоих случаях взаимодействовать должны все выс­шие государственные инстанции. Приходится слышать о разделении властей в США. В каком-то смысле это верно. Носитель исполнительной власти, президент, избирается иначе, чем носитель законо­дательной власти — палата представителей и сенат. Однако функционирование режима требует взаимо­действия президента и конгресса. Точно так же английская система предполагает постоянное взаимо­действие правительства и Палаты общин. В обеих системах власть ограничена благодаря ее рассредо­точению между многочисленными инстанциями. По выражению Монтескье, власть останавливает власть. Президент США располагает чрезвычайно -широкими полномочиями, но — в пределах, очер­ченных Конституцией. Он пользуется определенной свободой при проведении внешней политики, но для объявления войны и подписания мира ему нужна санкция конгресса. Вместе с тем оба режима дейст­вуют так, что решения все-таки принимаются. Цель конституционного режима—ограничить власть, не парализуя ее. Президент США имеет право под­бирать себе сотрудников и направлять дипломатию. Правительство Великобритании опирается на пар­ламентское большинство, которое обычно одобряет его предложения и действия, пока недовольство его действиями не приводит к удалению премьер-министра его же собственной партией. Иногда де­путаты большинства предпочитают провести новые выборы, чтобы не санкционировать неугодные им действия правительства. Наконец, в США и Велико­британии судебная власть независима, у гражданина есть средства для защиты от произвола администра­ции или правителей.


С точки зрения конституционного устройства можно считать идеальными оба эти типа правле­ния — президентский и парламентский, полагая, что все конституции плюралистических режимов более или менее близки.


Различия конституций не дают возможности классифицировать режимы. В самом деле, оба спо­соба правления — английский и американский — схожи больше, нежели парламентское правление во Франции с парламентским правлением в Вели­кобритании. Французский режим. Конституция ко­торого не столь уж отлична от английской, функционирует совершенно иначе. В нашей системе не­сколько партий, а не две. В Великобритании испол­нительной власти обеспечена устойчивость, тогда как у нас она очень нестабильна. Британский изби­рательный закон, чрезвычайно простой, не менялся. Выборы проходят в один тур, и избранным счи­тается кандидат, набравший большинство голосов. Франция, видимо, установила мировой рекорд по изменениям не только Конституции, но и избира­тельных законов.


Вот почему, если классифицировать консти­туционно-плюралистические режимы лишь в кате­гории «парламентский — президентский», то в од­ной группе окажутся режимы, практика которых не имеет ничего общего. Конституционные раз­личия, обоснованные с правовой точки зрения, пригодны для использования в социологическом изучении — при обозначении направлений, следуя которым можно представить себе идею того или иного режима. Однако они недостаточны, что­бы классифицировать все возможные типы ре­жимов.


Вторая переменная величина политической систе­мы — партии. По простейшему определению, пар­тией называется добровольное объединение, более или менее организованное, действующее более или менее постоянно и преследующее цель во имя определенной концепции общества и его интересов решать самостоятельно или в союзе с другими за­дачи управления.


Такое определение соотносит партии с их целя­ми. Партия — это объединение людей, стремящихся выполнять функции управления; как следствие, она должна делать все необходимое, чтобы добиться этого, следовательно, ей необходимо располагать большинством и депутатов, и министров.


Партия — объединение добровольное, посколь­ку в конституционных режимах никто не обязан принадлежать к какой-либо партии. Огромное боль­шинство граждан в значительной части конституцион­но-плюралистических режимов не принадлежит ни к одной из партий. (Впрочем, это справедливо и для однопартийных режимов.)


Мое определение вряд ли приложимо к партиям, монопольно владеющим властью, после того как они ее добились. В США, в Великобритании, во Фран­ции партии соперничают друг с другом. Если у пар­тии нет соперников — меняется ее природа.


Определяя цель партии, я не использую термины «могущество» и «влияние». В плюралистических де­мократиях множество группировок, стремящихся ока­зывать влияние на рядовых граждан или на правите­лей. Профсоюзы, вне всякого сомнения, к этому тоже стремятся. Однако, исходя из нашего определения, профсоюзы — не партии, так как они не ставят целью присвоение функции управления. Старая Морская и колониальная лига не была партией, хотя распрост­раняла культ морской державы. Лига за Спасение и обновление Французского Алжира — тоже не партия. Будучи добровольным объединением, она борется за влияние на граждан и правителей, но не планирует приход к власти. Точное определение партии должно принимать во внимание цель, с ко­торой объединяются люди.


Каноническая в наше время классификация пар­тий вытекает из социологии Макса Вебера. На по­люсах — два идеальных вида: организованная мас­совая партия и парламентская группа.


Образец организованной массовой партии — немецкая социал-демократия в том виде, в каком она существовала с конца XIX века до захвата власти Гитлером. Она была массовой партией, по­скольку насчитывала множество (сотни тысяч) членов и получала миллионы голосов на выборах. Партийцы были организованы на постоянной осно­ве, распределялись по секциям и федерациям, под­чинялись уставу, регламентирующему внутрипартий­ную жизнь. Партия обзавелась постоянной бюро­кратией, сравнимой с той, что действует на крупных предприятиях. Одни и те же активисты были и функционерами, и руководителями партии.


На другом полюсе — несколько депутатов, с общими идеями или устремлениями, объединяющиеся для того, чтобы иметь своих представителей в пар­ламентских комиссиях или для выдвижения кан­дидатов при голосовании по спискам. Во Франции примером этого типа, противоположного организованной массовой партии, была радикально-социали­стическая партия.


Эти типы — не единственно возможные. Иные организованные массовые партии— не бюрократичны. Руководители партии могут быть не постоянными функционерами, а видными фигурами, политическими деятелями, сделавшими карьеру благодаря своему социальному положению или деятельности в парла­менте. В Великобритании обе крупные партии пре­красно организованы, у них есть общие черты, и тем не менее партия консерваторов сильно отли­чается от немецкой социал-демократической пар­тии, какой та была до первой мировой войны.


Что касается слабо организованных партий, то можно насчитать множество их вариантов, во Фран­ции, например, начиная с социалистической и кон­чая независимыми, включая МРП и ЮДСР. Фран­цузская социалистическая партия больше других — если не считать коммунистической — похожа на организованную массовую партию. У СФИО[14]
свой устав, у активистов — постоянные обязанности; ре­гулярно собираются секции, направляющие пред­ставителей на региональные съезды, которые, в свою очередь, посылают делегатов на съезды обще­французские. Устав партии можно изучать так же, как и Конституцию IV Республики. В основе и устава, и Конституции — органический закон, в соответствии с которым выбираются принимающие решения руководители. С другой стороны, не исклю­чена возможность махинаций с партийным уста­вом, от чего не застрахована и Конституция Республи­ки. И если достойна изучения практика приме­нения Конституции, определяющей жизнь Республи­ки, то интересны и реальные толкования устава партии.


Социология партий — тема ряда исследований (в частности, книги Дюверже) — приложима ко всем партиям и во всех странах. Она прослеживает их рождение и смерть, описывает устройство каж­дой, показывает, как толкуются уставы, как они становятся предметом мошенничества. Она пытается уяснить, каким образом внутри каждой партии распределяется власть, и сравнивает партийные системы разных стран.


Сравнения закономерны и в данном случае: наи­более распространенных типов партийных систем — двухпартийной и многопартийной. Такая дифферен­циация закономерна, однако и она не позволяет классифицировать разновидности режимов. В самом деле, многопартийные режимы вполне сопоставимы с двухпартийным режимом Великобритании. С дру­гой стороны, некоторые двухпартийные режимы могут функционировать совсем иначе. Система пар­тий — одна из важнейших переменных величин, влияние которой необходимо анализировать, чтобы уяснить принцип функционирования политической системы, но анализ этот сам по себе не дает воз­можности классифицировать плюралистические режимы.


Третья переменная величина политической си­стемы — способ функционирования режима. В свою очередь этот аспект подразделяется на три, можно сказать, уровня: избирательный закон и выборы, затем способ функционирования парламента, на­конец — отношения между парламентом и прави­тельством.


Изучение выборов — излюбленная дисциплина по­литической науки. Причина проста: этот путь — один из самых легких. Такое изучение имеет дело с количественными величинами: есть цифры — их сравнивают. Известно, как голосуют избиратели в разных странах и регионах, в различных обстоя­тельствах. Методами научной социологии фикси­руются отношения между различными типами лю­дей, социальные ситуации, способы и формы про­ведения выборов. Существует огромная литература о результатах выборов со времени возникновения III Республики.


Второму аспекту функционирования режима — работе парламента — уделяли до сих пор мало вни­мания, поскольку такое изучение требует большого труда и не приводит к конкретным цифрам. Речь идет о феномене, который я называю функциони­рованием. Это отношения парламентариев внутри палаты, их сотрудничество и соперничество. Иными словами — как избранники работают вместе? Како­вы неписаные законы их соревнования? В Велико­британии существует так называемая «карьера по­честей»: каждому депутату примерно известно, на что в данный момент он может Претендовать. Чем строже расписана «карьера почестей», тем более ограничены стремления парламентариев к личной славе. Повторим: французский вариант[15]
выглядит совершенно иначе. Допуская некоторое преувели­чение, можно утверждать, что многие депутаты меч­тают о различных почестях. Ни одному из них точ­но не известно, что же именно должно оставаться за пределами их мечтаний. Впрочем, некое подобие «карьеры почестей» есть и во французском парла­менте, например, нельзя стать председателем сове­та министров, не пробыв в течение многих лет парла­ментарием. Но от III до IV Республики «карьера почестей» приобрела, мягко говоря, дополнительные гибкость и растяжимость. Пессимистически настро­енные теоретики считают эту эволюцию прискорбной. Коль скоро люди по своей природе честолюбивы, хорошая Конституция должна устанавливать пре­делы честолюбивым устремлениям.


С правовой точки зрения отношения правитель­ства и парламента должны быть зафиксированы в Конституции или парламентском регламенте. На деле в каждой стране эти отношения меняются в зависимости от времени, силы и авторитета испол­нительной власти, от личности председателя совета министров. Даже во Франции, где режим ошибочно называют парламентским, многие жизненно важные решения принимаются министрами не только без санкции, но и без учета мнения парламента. Кое-каким кабинетам (Клемансо и Мендес-Франса, к примеру) подолгу удавалось низводить парламент до роли лишь одобряющего органа.


Еще одна, четвертая, переменная величина, во­шедшая в настоящее время в моду,— это так на­зываемые группы давления.


Данный термин, клише с американского поли­тического термина «pressure groups», применяют к организациям, стремящимся влиять на общественное мнение, администрацию или правителей, не выпол­няя при этом правительственных функций. Группы давления — это и профсоюзы, и объединения произ­водителей свеклы или молока. Что бы там ни гово­рили, группы давления соответствуют природе кон­ституционно-плюралистических режимов; немыслимо, чтобы «интересы» рабочих или предпринимателей оставались не выраженными, лишенными защиты. Раз допускается возможность усомниться в самом режиме, как же не допускать возможности усомниться в конкретных решениях по поводу цен или распре­деления национального дохода? Как отказать в праве хлопотать перед правителями об интересах отдель­ных лиц или сообщества тем, кто эти интересы представляет?


Сегодня группы давления изучаются с особым рвением, что обусловлено, во-первых, некоторой неприязнью к ним, а во-вторых — тем, что исследо­вать их не так просто. Партии видны невооружен­ным глазом. Разумеется, большинству избирателей-социалистов едва ли ведомо, как распределяется большинство мандатов на партийном съезде. Но сама партия — на виду у всех, действует гласно, имеет свои органы печати, своих представителей, ведет открытую борьбу. А группы давления плохо известны. Они действуют закулисно, и всегда можно предположить, что, оставаясь невидимыми, они ока­зывают чрезмерное влияние на политику режима. Впрочем, это влияние бесспорно. Вопрос в том, где его границы. Этим мы займемся позже.


Есть в политике еще одна, последняя, переменная величина. Ее существование вытекает из всех пре­дыдущих.


Это те, кому режим отводит первые роли. Ко­роче говоря — меньшинство, которое Моска называл политическим классом, хотя лучше использовать термин «политический персонал». Кто же занима­ется политикой? Весьма увлекательно изучить, чем объясняются головокружительные достижения по­литических деятелей, которые числились среди вто­ростепенных, пока не прорвались в первые ряды. Почему так и не удается занять высокое положение тому, кто слыл выдающимся? Какими качествами обеспечивается успех в том или ином режиме, в ту или иную эпоху? До 1939 года в Англии погова­ривали: Уинстон Черчилль слишком умен, чтобы стать премьером,— если только не будет войны. Это была всего лишь остроумная шутка, но она порождает серьезный вопрос: кого в данном режиме признают руководителями в спокойную пору, чем отличаются они от тех, кто выдвигается в периоды кризисов?


Три прочих аспекта описания я проанализирую более кратко.


Можно предположить, что социальная структура станет основой одного из принципов классифика­ции. Социолог марксистского толка сказал бы, вероятно, что исследование политических систем — задача второстепенная, а коль скоро требуется вы­яснить состав конкретной системы, то изучать над­лежит отношения классов.


Разумеется, социальная инфраструктура взаимо­связана с функционированием политического ре­жима. Нам известно, что именно социально-эко­номическое положение граждан — один из факто­ров, которые определяют ориентацию избирателей. В пропорциональном отношении среди рабочих боль­ше голосующих за социалистическую и коммунисти­ческую партии, чем среди иных групп. Структура общества проявляется в системе партий. Социаль­ное происхождение, экономические условия жизни политических деятелей представляют собой один из факторов их поведения. Однако классы как тако­вые не являются действующими лицами в политике. Ни один класс никогда не был группой, воодушев­ляемой неким конкретным общим стремлением,— если, конечно, отвлечься от случаев, когда от его имени говорила какая-то партия. Но партия никак не может быть отождествлена с классом. Рассмотрим партию, которая в настоящее время ближе всех к тому, чтобы представлять класс. Во Франции более половины голосующих за коммунистов — ра­бочие. Примерно половина рабочих или чуть больше голосуют за коммунистов. Эти пропорции — факт, и факт бесспорный. Если добавить, что коммуни­стическая партия представляет, воплощает рабочий класс, то это уже не констатация фактической стороны дела, а теоретическая установка. В какой мере коммунистическая партия представляет волю французского рабочего класса? Эмпирически и ста­тистически обоснованный ответ, видимо, таков: она представляет волю половины рабочих. Но, следуя тому же ходу рассуждений, рабочий класс в Вели­кобритании представлен лейбористами, а в Гер­мании — социал-демократической партией.


Есть и еще некоторые обстоятельства. Поли­тическая партия всегда определяется своей целью или идеалом. Но цели коммунистической партии зависят от нее в той же мере, что и от голосующих за нее рабочих. Можно двояко представить себе интересы, которые защищает какая-то социаль­ная группа. При конституционно-плюралистическом режиме интересы рабочих заключаются в том, чтобы расширить свою долю национального дохода, или добиться национализации того или иного предприя­тия, или шире участвовать в жизни общества. Дру­гая концепция, марксистская: устремление рабочего класса — создать иное общество. Но это уже выходит за рамки интересов рабочих при существующем ре­жиме, это вопрос режима, который, по мнению не­которых, наилучшим образом отвечает интересам пролетариата как такового.


В таком случае классовый интерес определяется представлениями о режиме, который удовлетворяет запросы данной группы. Анализ социальной инфра­структуры не выявляет основные интересы групп;


конечный смысл борьбы классов вырисовывается на уровне политики.


Есть обстоятельства, когда социально-экономи­ческие факторы оказывают немедленное, а зачастую и решающее влияние на политические события. Экономический кризис 1930 года стал непосредствен­ной причиной значительного роста числа избира­телей, которые проголосовали за национал-социали­стов, а затем и свержения Веймарской республики. Анализ требует знания социальной инфраструктуры, но изучение ее одной не позволяет классифициро­вать режимы.


Различия типов можно было бы обнаружить и при изучении бюрократии, но тут они не столь яркие: во всех промышленных обществах администрация выполняет сходные функции и обладает общими чертами. В конституционно-плюралистических ре­жимах бюрократия должна удовлетворять трем требованиям: быть эффективной, нейтральной, чтобы не оказаться вовлеченной в партийные дрязги, и, наконец, добиваться, чтобы граждане воспринимали администраторов не как врагов, а как выразителей их интересов или их представителя.


Ни одно из этих требований нельзя считать легко выполнимым. Эффективность вовсе не обя­зательно имманентна любой бюрократии. При всех плюралистических режимах неизменно присутствует опасность, что администрация нарушит нейтрали­тет, поскольку каждая партия стремится проникнуть внутрь, чтобы заручиться поддержкой «своих лю­дей». Наконец, администрация — я имею в виду налоговое ведомство — может выглядеть как пред­ставитель враждебного по своей сущности госу­дарства, вместо того чтобы заслуженно снискать репутацию выразителя воли нации. Но в консти­туционно-плюралистических режимах бюрократия не может быть органом каких-то чуждых гражда­нам структур власти. Она — орудие правителей и вместе с тем — представитель управляемых.


Наконец, скажем несколько слов о социальном окружении и о составляющих его переменных ве­личинах.


Я вижу по меньшей мере три переменные вели­чины, важные для понимания того как и насколько успешно функционируют конституционно-плюрали­стические режимы.


Первая — представление граждан о достоинствах режима. Эта банальность не лишена глубокого смысла. В странах, где граждане считают, что основанный на выборах и парламенте политический режим плох, ему нелегко утвердиться. Режим успешно функцио­нирует лишь при условии, что граждане его при­нимают. Представление управляемых о благоприятном режиме в значительной мере определяет их сужде­ния о режиме существующем.


Одну-две лекции я посвящу изучению француз­ского режима, который, по мне, не так уж плох, как он видится многим гражданам Франции. Они склонны судить его строго, поскольку никогда не были единодушны в оценках его естественности и законности. Вечная критика способа управления — фактор, в немалой степени ослабляющий само управ­ление. Здоровый режим, возможно, тот, в котором граждане убеждены, что живут при наилучшем из мыслимых режимов. В целом же, ни американцы, ни англичане не сомневаются в превосходстве своих государственных устройств, что, конечно, не исклю­чает частных критических замечаний.


Вторая переменная величина социального окру­жения — процесс его формирования, исторические традиции. На французском режиме все еще лежит клеймо — наследие революций, в которых он сфор­мировался. Постоянные нападки на Конституцию — . очевидный источник слабости — можно объяснить от­части последствиями бурной истории страны. Стоит Франции оказаться в кризисе, как Конституция становится главной темой политических дискуссий. Не удается решить финансовые проблемы, проблему Алжира — всему виной Конституция. Такой ход мыслей, кажущийся естественным, весьма характе­рен для нашего общества.


Третья переменная величина — взаимоотноше­ния партий и церкви.


Крайне удивительно, что во Франции при практи­чески полном религиозном единстве изобилие пар­тий, а в США тяга к разнообразию выражена оби­лием религий и сект, но не партий. Не будем углуб­ляться в эти проблемы. Отметим лишь, что во всех странах одна из главных переменных величин соци­ального окружения — взаимосвязь множественности политических идей и религиозных убеждений.


В заключение — еще несколько замечаний.


На уровне политического режима можно обна­ружить многочисленные различия в тех или иных конкретных аспектах общественной жизни: разли­чие президентского и парламентского правлений, двухпартийной и многопартийной систем, стран с дисциплинированными и недисциплинированными партиями, с партиями, которые принимают или отвергают (в силу своей революционности) пра­вила игры.


В какой-то степени политическая наука пере­гружена поступающей информацией и обобщающими ее гипотезами. Перечисленные мной переменные величины бесспорно должны быть приняты во вни­мание, подвергнуты анализу. Но как их обобщить? Что взять за основу? Неуверенность приводит к колебаниям между поисками причин и поисками практических советов.


Вновь обратимся к Франции. Каким образом избирательный закон влияет на партийную систему и деятельность французского парламента? Доста­точно ли для изменения какого-либо аспекта фран­цузского режима, который представляется нега­тивным, использовать факторы, определяемые одной из переменных величин? Достаточно ли нового избирательного закона, чтобы предотвратить не­стабильность парламента? Я не решаюсь предла­гать безоговорочные рецепты, поскольку рассматри­ваемые феномены — многопартийность, недисципли­нированность партий, неустойчивость правительств — присущи этой стране с тех пор, как французы име­ют дело с таким режимом.


Если бы каузальные объяснения покоились на достоверном фундаменте, можно было бы давать практические советы и надеяться на их примене­ние. Но всякий раз, наблюдая за каким-то конкрет­ным явлением, убеждаешься, что оно сопряжено со множеством факторов. Неустойчивость прави­тельств во Франции определенным образом отра­жает все переменные величины политического ре­жима, исторического окружения и социальной ин­фраструктуры. И еще не пришло время судить, открыла ли V Республика новую главу в истории французской демократии.


VII. Об олигархическом характере конституционно-плюралистических режимов


В предыдущей главе я объяснил, почему, на мой взгляд, невозможна классификация конституционно-плюралистических режимов. С другой стороны, мы не можем рассматривать конкретно и подробно все примеры такого режима. Где же выход?


Для понимания сущности режима требуется уяс­нить его характерные черты: сопоставить принцип законности с практикой, выявить трудности, с кото­рыми сталкиваются государственные институты, при­чины их силы и слабости.


Каковы основные проблемы конституционно-плю­ралистического режима?


На мой взгляд, первая проблема связана со сбли­жением идеи демократии и парламентской практики. Верно ли, что многопартийный режим — безупречное выражение идеи народовластия? Верно ли, что парла­ментская практика дает реальную власть гражданам, как это принято утверждать? Можно сформулиро­вать вопрос и так: кто обладает реальной властью при конституционно-плюралистическом режиме?


Первый из этих вопросов наводит на мысль о том, что многопартийная система — своего рода ширма, за которой скрываются лица, фактически распоряжаю­щиеся властью. Второй вопрос: может ли быть эффек­тивным правительство, если в основе его деятель­ности — постоянные межпартийные дрязги? Как ^власть может быть эффективной, если она нуждается в постоянном одобрении граждан?


Третий вопрос связан со вторым: как избежать потери единства, которое необходимо для самого существования сообщества, если режим терпим по отношению к непрерывным групповым конфликтам?


Наконец, последний вопрос. Конституционно-плюралистические режимы были конституционными еще до того, как стали народными. В XIX веке кон­ституционные формы уже существовали в Великобри­тании, порой они просматривались и во Франции. Однако избирательный закон был основан на понятии ценза. Значит, на деле власть оставалась в руках не­значительного меньшинства. Отсюда вопрос: могут ли конституционно-плюралистические режимы стать на­родными, будучи при этом конституционными? Не возникает ли противоречие между приходом к власти масс и природой конституционных режимов, задуман­ных и созданных буржуазией?


Попробуем сформулировать эти вопросы в духе греческой философии. Не являются ли демократии олигархиями, и если да, то насколько? Не наблюда­ется ли неизбежное превращение демократии в дема­гогию? Иначе говоря, как удается совместить эффек­тивность управления с постоянной озабоченностью мнением общественности и партий? Можно ли избе­жать (и как — если можно) анархии? Наконец, мож­но ли (и каким образом) избежать перерождения демократии в тиранию?


Вопросы, которые ставит современная демократия, уместны и применительно к обществам, чьи структуры в основе отличаются от структур, о которых только что шла речь.


Ответим сначала на первый вопрос: разберемся, олигархичны ли современные демократии.


Предпринимая это исследование, я сошлюсь на теорию, которую ныне называют макиавеллистской; она изложена во многих книгах: «Трактат об общей социологии» Парето, «Правящий класс» Моска, «Ма­киавеллисты» Бернхема. Главная мысль этих теорети­ков (в моей, полагаю, здесь допустимой интерпре­тации) — олигархичность любого режима. Иными словами, все общества (по крайней мере — сложные общества) управляются небольшим числом людей, а режимы сообразны характеру властвующего меньшин­ства. Но еще важнее, что меньшинством управля­ются и политические партии. Итальянский социолог Роберто Микельс написал труд о политических пар­тиях, в котором показал: в большинстве партий обеспечивающие влияние позиции принадлежат мень­шинству, сохраняющему их при пассивном одобре­нии масс.


Так называемые демократические режимы, как объясняют макиавеллисты, на деле не что иное, как олигархии особого рода — плутократические. Вла­дельцы средств производства прямо или косвенно влияют на тех, кто вершит государственными делами.


Итак, очевидный, принимаемый и макиавеллиста­ми факт: режим, который в каком-либо смысле не был бы олигархическим, немыслим. Сама сущность поли­тики такова, что решения принимаются для всего об­щества, но не им самим в целом. Решения и не могут приниматься сразу всеми. Народовластие не означает, что вся масса граждан непосредственно принимает решения о государственных финансах или внешней политике. Нелепо сопоставлять современные демо­кратии с идеальными представлениями о неосущест­вимом режиме, при котором народ правит сам собой. Зато полезно сравнить существующие режимы с возможными. Это в равной мере относится к кри­тике режимов советского типа с позиций макиавел­листов.


Югославский политический деятель М. Джилас, которого ныне бросили в тюрьму, выпустил труд «Но­вый класс»; эта работа представляет собой критику восточноевропейских режимов с точки зрения макиавеллистских воззрений.


По мнению Джиласа, новые режимы, называющие себя народными демократиями,— это олигархии, где немногочисленный привилегированный класс эксплу­атирует народные массы. Разумеется, Джилас прихо­дит к мысли о том, что новый класс беспощаден, он не приносит обществу пользу, соразмерную собствен­ным привилегиям. Однако доказательствам этого клю­чевого вопроса не хватает строгости. Вот почему Джиласу и всем макиавеллистам я возражаю одинаково:


как вообще может быть неолигархичным режим, называется ли он либеральной демократией или на­родной? Вопрос в том, как олигархия использует свою власть. Каковы условия ее правления? Во что обходится и какую пользу приносит сообществу ее господство?


Главные же проблемы — за пределами этого круга вопросов.


1. Прежде всего, кто входит в состав олигархии? В состав господствующего меньшинства? Насколько легко в него проникнуть? Более или менее открыто или полностью закрыто правящее меньшинство?


2. Какими личными качествами обладают люди, которым при любом виде режима удается достичь политической власти?


3. Каковы привилегии правящего меньшинства?


4. Какие гарантии получают управляемые?


5. Кто при режиме такого порядка обладает ис­тинной властью и что вообще означает столь распро­страненное понятие «обладание властью»?


Насколько открыто или закрыто правящее мень­шинство при конституционно-плюралистических ре­жимах? Все зависит от их разновидностей и этапов их развития. В Великобритании и во Франции XIX века проникнуть в правящее меньшинство было непросто, если не было революции и вы от рождения — по другую сторону баррикады. Ныне правящее меньшин­ство более открыто. Объясняется это структурой индустриальных обществ. По мере демократизации режима, расширения системы образования у широких слоев общества растут шансы на карьеру.


Конституционно-плюралистические режимы в со­четании с промышленной цивилизацией, разумеется, не дают всем гражданам равных шансов занять место на вершине политической иерархии — идеал равен­ства возможностей не реализуется. Но правящее мень­шинство перестало быть замкнутым, в него ведут не­сколько путей. Во Франции в него можно войти благо­даря социальному положению, которым вы обязаны своей семье, или участвуя в деятельности профессио­нальных объединений, или работая в высших учебных заведениях и т. п.


Перед кем же открываются наиболее благоприят­ные возможности карьеры в конституционно-плюра­листических режимах?


Макиавеллисты отвечают пессимистически: при таких режимах успеха достигают главным образом те, у кого хорошо подвешен язык; чтобы руководить государственными делами, опыт не обязателен. Режи­мы, где широко практикуются дискуссии, содействуют успеху тех, кто владеет словом. Чтобы сделать это открытие, не нужно быть социологом. У адвокатов, законоведов, преподавателей много шансов на карье­ру в таких условиях. При всей своей банальности этот тезис не всегда оправдывается. Есть страны, где крас­нобайство вызывает настороженное отношение, где «косноязычие» в силу особого местного снобизма ка­жется предпочтительнее. Чтобы добиться признания в качестве трибуна, можно использовать отсутствие ораторского таланта. Мне известен по крайней мере один председатель совета министров, лишенный дара красноречия.


Карьеру могут обеспечить и другие достоинства: искусство кулуарных интриг, искусство компромисса, искусство манипулировать людьми.


Макиавеллисты утверждают, что парламентарии, чье оружие — слово, не обладают внутренней силой. Зачастую это справедливо. Те, кто добиваются успеха в профсоюзах или коммунистических партиях, отно­сятся к иному типу людей, чем преуспевающие в парламентах. Можно строить бесконечные предполо­жения о преимуществах и недостатках, связанных с различными способами достижения успеха. Мир­ные режимы несомненно благоприятны для тех, кто обладает качествами, выигрышными в мирное время. Современным миром правят два типа людей: одни преуспели благодаря войнам, другие — в мирное время. Гитлер не мог удовлетворить своих аппетитов при Веймарской республике, ему нужен был режим, отличный от парламентского. Сомнительно, чтобы этот непарламентский режим стал удобнее для управ­ляемых. Следующий вопрос: каковы привилегии правящего меньшинства при конституционно-плюралистическом режиме и каковы гарантии управляемым?


В рамках конституционно-плюралистических ре­жимов правящее меньшинство, разумеется, пользуется привилегиями. Активисты партий, которые терпят поражение на выборах, охотно перебираются в дру­гую палату (куда их зачастую назначает первая). В случае краха выборной карьеры они укрываются на запасных позициях, в своего рода «точках падения». Почти все правящие меньшинства в плюралистиче­ских демократиях поддерживают отношения своеоб­разного товарищества, создавая нечто вроде союзов взаимопомощи. Однако гласность все же ограничива­ет подобные привилегии. Пока правят не святые, участвующие в управлении будут греть на этом руки.


Наконец, и это главное, конституционно-плюра­листический режим предоставляет управляемым наи­большие гарантии. Нельзя сказать, что он полностью исключает преследования и несправедливости; чистка во Франции в 1944—1945 годах, маккартизм в США показали: конституционно-плюралистические режимы не всегда соблюдают ими же провозглашенные прин­ципы. (Но в 1944—1945 годах французский режим еще не утвердился, а при маккартизме было больше преследований по социальной линии, чем по государ­ственной.) В целом же достаточно пожить при разных режимах, чтобы убедиться: есть глубокое отли­чие между гарантиями, которые предоставляют граж­данам конституционно-демократические режимы, и тем, что получают подданные режимов неконституци­онных.


Итальянский социолог Моска большую часть своей жизни вскрывал мерзости демократических режимов, по его мнению, плутократических. Он выявил систему привилегий и поддержки частных интересов, прикры­ваемую пышными словами. В конце жизни он с иро­нией и горечью отметил, что конституционно-плюра­листический режим наделяет граждан большими га­рантиями, нежели любой другой. Но в отличие от Моска я подчеркиваю — гарантиями для управляе­мых. Переменная величина «гарантии для управляе­мых» — не единственный критерий определения достоинств режимов.


Конституционно-плюралистические режимы могут существовать и в обществах, где выборы, даже сво­бодные, дают власть лишь представителям привилеги­рованных меньшинств аристократического толка. Во главе государства, в котором идет партийная борь­ба, вполне может стоять закрытая для всех малень­кая группа правителей, и этот анахронизм может счи­таться вполне законным. Вот уже век, как европей­ский политический опыт демонстрирует: смена режи­мов идет в одном направлении — от выборов, осно­ванных на системе цензов, к всеобщему избиратель­ному праву, от аристократических парламентов к пар­ламентам, в которых работают избранные на основе всеобщего избирательного права — известные люди, политики-профессионалы, вожаки масс. В Европе круг политических деятелей менялся постепенно — сначала депутатами становились преимущественно аристократы, крупные буржуа, законоведы. Затем по­явились профессора, а ныне среди депутатов есть люди, выдвинутые профсоюзами, непосредственно представляющие народные массы.


Эти режимы существуют в эпоху революций в социальной и экономической жизни. Революции при­вели к повышению уровня жизни и, возможно, в еще большей степени — к гибели традиционных представ­лений об иерархии. Люди живут в городах, они вы­шли из подчинения кругам, в которые по традиции входили лишь «лучшие», они добровольно голосуют за своих лидеров или за политиков-профессионалов.


Движение конституционно-плюралистических ре­жимов к народу вызвано еще одним политическим явлением. Режимы, которые я называю конститу­ционно-плюралистическими, сами себя именуют рес­публиканскими, демократическими. Правители обра­щаются к управляемым как к своим владыкам. В ко­нечном счете идеи обладают непреодолимым могуще­ством. Сделать, хотя бы на уровне мифа, народ сре­доточием народовластия невозможно, не расширяя постепенно избирательного права. Преобразование об­щества ускоряется обращением к демократическим идеям. Депутаты вынуждены заботиться о своей по­пулярности, о поддержке управляемых — таковы ве­личие и слабость этого рода режимов.


Обратимся к последнему из поставленных мной вопросов: кто при таких режимах обладает реаль­ной властью?


Тут я сошлюсь уже не на макиавеллистскую, а на марксистскую критику.


Согласно положениям марксизма (особенно вуль­гарного марксизма), режимы, которые я называю конституционно-плюралистическими, — буржуазные демократии, где партии и парламенты служат при­крытием господству капитала. Речь в данном случае не идет об анализе всего марксистского мировоз­зрения. Рассмотрим лишь чисто политический аспект:


правящему (в экономическом смысле) классу принад­лежит подлинная власть. Верно ли, что при таких режимах партии — всего лишь видимость, а подлин­ная власть — у горстки людей, владеющих средствами производства, контролирующих и использующих их? Насколько экономически господствующие классы сли­ваются с политически господствующим меньшин­ством?


Сразу же отметим, что марксистскую гипотезу нельзя считать нелепой. Верная в одних обстоятель­ствах, она может оказаться ложной при других. Мень­шинство, реализующее политическую власть благода­ря выборным и парламентским механизмам, может одновременно быть классом, на деле владеющим властью экономической. Совпадение экономически привилегированного меньшинства и политически правящего меньшинства может проявиться на предва­рительном этапе развития индустриального общества. Такое наблюдается в странах, где господствующее экономически меньшинство представлено землевла­дельцами. Когда подавляющее большинство населе­ния живет в сельской местности, введение всеоб­щего избирательного права приводит к выборам пред­ставителей экономически привилегированного клас­са, владеющего землей и естественным образом кон­тролирующего крестьянские массы (и не важно, как воспринимается такой контроль — с безответной по­корностью, восторгом или отвращением).


Куда меньше шансов на длительное слияние эко­номически господствующего класса с политически руководящим меньшинством в тех случаях, когда 80% населения живет в городе, когда не сохранилась традиционная аристократия, вроде помещиков или «лучших людей» деревни. Горожане голосуют за пред­ставителей партий, которые не выступают «поручен­цами» экономически привилегированного класса (во всяком случае, не считают себя таковыми).


В свое время парламентская олигархия была и экономической, и политической. В Англии XVIII и даже первой половины XIX века дело обстояло со­всем не так, как изображают марксисты: не «моно­полисты» использовали выборы в своих интересах, а скорее, как я уже показал, экономическая и политическая власть сосредоточивалась в руках правящего класса.


Сегодня во всех конституционно-плюралистиче­ских режимах Западной Европы и США экономиче­ская и политическая власть разделена. В США и Ве­ликобритании нередко важные политические функции возлагаются на представителей делового мира. Памят­но облетевшее весь мир высказывание американского министра обороны, который прежде занимал пост директора одной из крупнейших фирм: «Что хорошо для «Дженерал Моторс», то хорошо и для Соединен­ных Штатов». Оно свидетельствует об изначальной гармонии интересов корпорации и страны. Эта гармо­ния считалась догмой (ей, конечно, можно придать вполне приемлемый смысл), которую подхватил, ^абы подтвердить свои идеи, самый вульгарный марксизм. Разумеется, о совпадении интересов страны и фирмы говорил человек порядочный, и не думавший хитрить, убежденный, что он вовсе не хулит свою родину, а превозносит ее. Возможно, не так уж он и заблуждался. Мысленно перенесемся по другую сто­рону «железного занавеса» и несколько перефразиру­ем высказывание американского министра: «Что хоро­шо для Путиловского завода, то хорошо и для Совет­ского Союза». Разве это не будет встречено там все­общим одобрением? Так ли уж отличаются в конце концов оба тезиса?


Вернемся к нашему вопросу: какова природа власти руководителей промышленных концернов? Какой властью обладает экономически привилегиро­ванное меньшинство?


Термином «власть» мы обозначаем (хотя, возмож­но, точнее слово «могущество») способность одного человека определять поведение другого или других. В этом смысле почти у каждого есть минимум власти.


Интересующая нас власть обусловлена обществен­ными институтами, местом человека в обществе, будь то предприятие или же социальная система в целом. В этом, посвященном политическому режиму курсе для нас важнее всего государственная власть.


На предприятиях власть в руках директоров. Они принимают решения, затрагивающие интересы всех работников. При этом власть, которой располагает руководитель национализированной фирмы, по сути, не отличается от власти руководителя частного пред­приятия. Законная экономическая власть обеспечи­вает и власть фактическую, обусловленную техни­ческими нуждами, административными требованиями и социальными традициями. Власть директоров пред­приятий может быть большей или меньшей в разных странах, в различных отраслях промышленности. Од­нако в своей основе она не зависит от статуса соб­ственности. Руководители компании «Рено» представ­ляют ее коллектив, а руководители «Ситроена» — акционерную компанию. У тех и у других в руках один и тот же вид власти, с помощью которой они выполняют одни и те же управляющие функции.


Нас больше интересует другое: как соотносятся решения государственной администрации или полити­ческих деятелей с властью руководителей фирм? Глав компаний упрекают не в том, что они хозяева на своих предприятиях,— такая деятельность и оче­видна и законна,— а в том, что подлинная их власть, скрытая, распространяется на государственных слу­жащих и политиков, под их контролем оказываются политические сферы. Сейчас ни для кого не секрет, что главы корпораций влияют на некоторые решения, принимаемые органами власти. Здесь необходимо различать три аспекта: воздействие, чаще всего скры­тое, на государственных служащих; пропагандистское воздействие, проводниками которого служат ведом­ственно-профессиональные газеты или национальная печать; наконец, прямое, непосредственное воздей­ствие на министров.


Следует различать воздействия экономических ру­ководителей на политическую власть, преследующие цель принять административные меры или законода­тельные решения (выгодные для предприятия или от­расли промышленности) и воздействия, которые пред­принимают, чтобы навязать правителям определенные решения в области «большой политики». Главная проблема — именно в этой, второй форме воздействия. В самом деле, для изучения первой требуются преж­де всего бесчисленные специализированные иссле­дования, модные в настоящее время, но малоэффек­тивные. Официально групп, связанных общностью интересов, не существует. Лишь в США в политиче­ском обиходе есть такие понятия, как «французское лобби» или «китайское лобби», то есть существуют организованные группы, цель которых — оказывать давление на членов конгресса во имя интересов ки­тайской или французской политики. Разумеется, могут создавать свои лобби и отрасли промышленности.


Во всех странах с конституционно-плюралистиче­скими режимами подобного рода воздействия зачас­тую довольно эффективны. Например, выпускающие ту или иную продукцию могут добиться экспортных субсидий или таможенных льгот, заслуживающих, с точки зрения общих интересов, критики. Неред­ко представителям частного капитала удается полу­чить от администрации или политического руковод­ства уступки, в которых им отказали бы просвещенные деспоты. Несомненно, в этом смысле результаты кон­ституционно-демократических режимов в плане ра­ционального ведения хозяйства неудовлетворительны.


Важно другое: в какой мере руководящие эконо­микой меньшинства диктуют общую политику ре­жима?


Не оказывают ли они парализующее влияние на социальные реформы? Тут поистине бесценен имею­щийся опыт: достаточно проследить полувековую со­циальную эволюцию, чтобы прийти к однозначному заключению — экономическое меньшинство, которое считается всемогущим, ни в одной западноевропей­ской стране не смогло предотвратить преобразова­ний, к которым испытывало неизменную враждеб­ность. Оно не смогло воспрепятствовать ни нацио­нализации части промышленных предприятий во Франции и в Великобритании, ни расширению сферы социального законодательства.


Марксист может возразить: и все же экономиче­ское меньшинство воспрепятствовало уничтожению капитализма. Бесспорно, в конституционно-плюрали­стических режимах право собственности на средства производства не отменено. Курс режимов не нанес смертельных ударов по интересам тех, кого считают экономически привилегированными меньшинствами. Единственный известный нам пример полного уничто­жения капитализма — исчезновение самого режима. С полным упразднением права собственности на сред­ства производства упразднено было и соперничество партий. В проведении же реформ социалистического толка в конституционно-плюралистических режимах устанавливались до сих пор определенные пределы. Однако не столь жесткие, как казалось. Многие со­циалистические теоретики утверждали: так называе­мый класс капиталистов не захочет смириться со столь масштабными реформами, какие провели английские лейбористы в 1945 году.


Вопреки (а может быть, благодаря) экономиче­ски привилегированным меньшинствам возможности внутриполитических реформ' чрезвычайно широки. И ныне нельзя установить границу, за которой со­противление привилегированных меньшинств стано­вится непреодолимым, если не прибегнуть к насилию.


Возможно, главное все-таки в ином. Верно ли, что политику государств тайно диктуют те, кого без затей называют монополистами,— руководители крупных промышленных предприятий?


Вести дискуссию на эту тему непросто. Многие мои слушатели и читатели заранее убеждены в вер­ности такой гипотезы. Я не в силах поколебать их уверенность, ибо они считают, что заблуждаюсь я. Опираясь на свои представления о функционирова­нии конституционных режимов, они полагают, будто я закрываю глаза на некоторые явления, и не потому, что сознательно пренебрегаю истиной, а по причине своего социального положения.


Вот как мне представляется эта проблема теперь, когда я покончил с предварительными замечаниями.


Уже лет десять, как превратности моей карьеры заставляют меня наблюдать за французской полити­кой с более близкой дистанции, чем во времена моего студенчества. Мне пришлось убедиться (и это стало одной из причин моего разочарования), что у тех, кто, согласно марксистскому мировоззрению, опреде­ляет ход событий, чаще всего нет никаких политиче­ских концепций. И если взять большинство важней­ших политических вопросов, которые обсуждала Франция последние десять лет, просто невозможно уяснить, что хотели крупные, мелкие и средние фран­цузские капиталисты, монополисты, представители трестов. Я встречался с представителями «проклятой породы» капиталистов, но так и не обнаружил твер­дого, единого мнения, скажем, по поводу курса в Ин­докитае, в Марокко или в Алжире. Готов допустить, что те, чьи интересы связаны с какой-то конкретной точкой земного шара, восприимчивы к определенным аргументам. Впрочем, эта банальная мысль не вполне верна. Что касается Марокко, «крупные французские капиталисты» разделились на две группы, одна из ко­торых полагала, будто в независимом Марокко ей представятся более благоприятные возможности дей­ствовать, другая же от независимости Марокко ожи­дала самого худшего. Разнобой мнений царил среди капиталистов и по основополагающему вопросу:


какая колониальная политика наиболее соответствует их интересам?


В группе «монополистов», или «крупных капита­листов», я вновь столкнулся с той же неуверенно­стью, с теми же сомнениями и сварами, которые наблюдались и в печати, и в парламенте, и во всем обществе.


Можно ли обобщать подобный опыт? Совсем не очевидно, что такое же положение в других странах. Сегодня в США руководители крупных компаний ока­зывают влияние на правительственные круги, причем влияние на республиканскую администрацию сильнее, чем несколько лет назад — на демократическую. При любой администрации у промышленников всег­да есть представители в Вашингтоне, которые дей­ствуют официально или неофициально, произносят речи, дают советы, предпринимают практические шаги.


Представляют ли они какое-то одно направление в политике?


Меня вновь охватывают сомнения. Не думаю, что «монополисты» США едины в готовности прово­дить некий конкретный дипломатический курс. Если у них и есть какие-то предпочтения, то, думаю, они часто противоположны тем, которые им приписывают. Например, крупный американский капитал никогда не был абсолютно убежден в том, что антикомму­нистические страсти полностью оправданны. Многие представители делового мира скорее склонялись к со­глашению с Советским Союзом, чем к агрессивному курсу. В одной из книг Джеймса Бернхема есть пол­ная иронии глава под названием «О склонности аме­риканского капитализма к самоубийству». Автор упре­кает бизнесменов в стремлении наживаться на сдел­ках с худшим врагом. Американские промышленники внесли большой вклад в успех первой советской пяти­летки. Им настолько не хватает умения предвидеть будущее, что в своей стратегии они готовы, видимо, подчинить политический интерес жажде прибылей.


Не стану утверждать, будто так всегда настроены экономически привилегированные классы во всем ка­питалистическом мире. В большинстве случаев, когда я мог наблюдать их непосредственно, представители крупного капитализма не столь «политизированы», как это принято считать. Их политические убеждения не так тесно связаны с их бизнесом, как многие по­лагают.


Мне могут возразить, что эти примеры нарочно подобраны, чтобы подкреплять мою точку зрения. Они относятся в основном к периоду после второй мировой войны. Именно тогда капиталисты открыли, что империализм бесплоден. Стало ясно, что война стала слишком дорогостоящей затеей, что слабораз­витые страны больше не приносят доходов метропо­лиям, что последним, напротив, самим приходится вкладывать капиталы. Но не связано ли все это с утра­той бывшими империалистами единства взглядов — как наилучшим образом сохранить или ликвиди­ровать империализм? В таком подходе, вероятно, есть доля истины. Прежде вмешательство крупных экономических интересов в политические дела бывало более явным. И все же исследования, посвященные роли экономических интересов в колониальных заво­еваниях, не приводят к простым концепциям или категорическим выводам. Случалось, что к завоева­ниям подстрекала экономика, но чаще инициатива принадлежала все-таки политикам. Известно высказы­вание одного крупного германского чиновника перед первой мировой войной: «Стоит мне заговорить о Ма­рокко, как банки тут же грозят забастовкой». Вильгельмштрассе (МИД Германии) проявляла к Марок­ко больше интереса, чем крупные капиталисты. Фран­цузские и немецкие экономические лидеры были готовы пойти на компромиссы по марокканскому вопросу.


Не стану отрицать, что в некоторых случаях пред­ставители капитала оказывали давление на государ­ственных деятелей. Несомненно, однако, другое: не­верно, будто меньшинство, руководящее крупными промышленными концернами, образует единую группу с общим мировоззрением и единой политической волей. Никогда и нигде хозяева экономики не созда­вали класс, осознающий себя таковым.


Насколько можно судить по предшествующему опыту, неверно и то, что представители крупных экономических интересов «тиранят» политических деятелей, навязывая им свои решения. Те, кто вершат дела в крупных промышленных компаниях, могут и законными способами влиять на политику страны. Называть их деспотами, дергающими за ниточки по­литических марионеток, значит поступаться истиной в угоду мифологии. Представители крупных экономи­ческих интересов не заслуживают ни чрезмерных почестей, ни открытого презрения.


Слишком много чести приписывать им сверхъ­естественный ум и полагать, что они


способны, раз уж управляют заводами, «дергать за ниточки» печать, партии и парламент. Руководители промышленных компаний похожи на всех прочих людей. Воображать, будто политическая жизнь всего лишь ширма, при­крывающая их всемогущество,— глубокое заблужде­ние, которое можно объяснить только ненавистью к экономической системе. Чтобы приписывать гла­вам крупных фирм особую злокозненность, надо ис­пытывать к ним глубокую неприязнь. Более умерен­ные полагают, что капиталисты не отличаются от обычных людей, только очень заняты — прежде все­го своими делами, ради которых и добиваются усту­пок от политиков. Следовательно, какое-то их особое мировоззрение и уж тем более их тесная сплочен­ность, якобы дающая им возможность повелевать, тут вовсе ни при чем.


Не заслуживают они и неприязни. Если бы эти деспоты были и впрямь наделены дьявольскими чер­тами, их жажда прибыли вовлекла бы человечество в войну. Некогда полагали, что достаточно национали­зировать заводы, на которых производится оружие,— и мир обеспечен. Национализация полезна уже пото­му, что рассеяла эти иллюзии. Отношения между нациями не стали мирными, когда владельцы заводов лишились возможности обогащаться, производя пушки.


При конституционно-плюралистических режимах правящее в экономике меньшинство оказывает опре­деленное влияние, различное в разных странах в раз­ные эпохи, но не обладает силой, которую можно было бы использовать во благо или во зло.


VIII. В поисках устойчивости и эффективности


Конституционно-плюралистические режимы, как и все прочие, олигархичны, но в меньшей степени. В них всегда прослеживается связь между господствующими экономически меньшинствами и теми, что заправляют политикой. Весьма примечательно, однако, несовпаде­ние социально-экономического могущества и политической власти. Носители важнейших политических функций вовсе не обязательно занимают высшее социальное положение.


Социальная и экономическая элиты уже не совпа­дают с элитой политической. Власть разделена: она уже не сосредоточена в руках кучки людей, и в инте­ресующих нас режимах не всегда видно, кто на самом деле принимает решения. Далеко не все принимают подобное рассеяние власти, поэтому множатся мифы о «теневой группе», обладающей подлинным могуще­ством, искать открытые проявления которого совер­шенно бессмысленно. Так, в порядке распространен­ности рождаются легенды об иезуитах, масонах, нефтяных магнатах — и на самом высоком уровне — о «монополистах».


В общем, не думаю, что эти режимы более мудры, чем кажется. «Дергающие за ниточки» — плод вооб­ражения их противников.


Если наш анализ точен, важнейшая задача совре­менных конституционно-плюралистических режи­мов — не в том (или не только в том), чтобы смяг­чить олигархичность правления, а в уменьшении риска рассеяния власти и бессилия правителей.


Другая группа критических замечаний, которая дополняет критику олигархии, касается неустойчиво­сти, слабости, неэффективности конституционно-плю­ралистических режимов. Они и впрямь неустойчивы, подвержены смутам, и не всегда ясно, у кого в руках власть и на какой срок. Любое правительство пре­следует две главные цели: удержаться у власти и осу­ществлять ее в общих интересах. При конституцион­но-плюралистических режимах первое стремление не­редко берет верх (но о каких правителях нельзя ска­зать того же!).


Министр, который вечно озабочен, как бы не дать козырей оппозиции, едва ли отвечает образу гипоте­тического идеального правителя — философа, совет­ника просвещенного монарха. Более того, властители неизменно скованы всяческими — конституционными и административными — правилами и подвергаются злобным нападкам печати. Правители буквально па­рализованы всяческими ограничениями, которые подобные режимы будто нарочно стремятся приум­ножить.


Я согласен с тем, что отсутствие конституцион­ных и административных правил в иных случаях об­легчает работу. Для того, чтобы построить корпус факультета естественных наук на месте, прежде отве­денном под другие нужды, потребовалось несколько лет. Однако для достижения большей административ­ной эффективности режима не обязательно менять его суть.


Второе замечание, которое мне хотелось бы сде­лать, связано с одной мыслью Монтескье. В «Рассуж­дениях о причинах возвышения и падения римлян» есть такое место:


«Всякий раз, когда в государстве, называющем себя Республикой, все спокойны, можно быть уверен­ным, что свободы там нет. То, что в политической совокупности зовется единством,—вещь весьма дву­смысленная; истинным является гармонический союз, в силу чего все части, какими бы противоположными они нам ни представлялись, содействуют благу всего общества, подобно тому как в музыке и диссонансы содействуют полному благозвучию. Единство может наблюдаться в государстве, где видится одна смута, то есть такая гармония, следствием которой становит­ся счастье, что одно только и представляет собой истинный мир. Здесь дело обстоит так же, как и с час­тями мироздания, вечно связываемого действием од­них частей и противодействием всех прочих».


Я бы не осмелился утверждать, что счастье граж­дан измеряется накалом политических смут, раздира­ющих полис, однако качество режима не измеряется и внешним покоем.


Сделав предварительные замечания, попробуем выяснить, каким образом конституционно-плюрали­стические режимы пытаются сгладить свои недостат­ки: неустойчивость и неэффективность.


Вначале позволю себе высказать общее поло­жение. Видимо, основополагающие условия устой­чивости — это, во-первых, согласованность конститу­ционных правил с системой партий, а во-вторых, гармония конституционных правил и партийных устремлений, с одной стороны, и социальной структу­ры и предпочтений сообщества, с другой.


На практике есть две возможности сделать испол­нительную власть, которая рождена в партийных бит­вах, устойчивой и эффективной.


Первая возможность найдена Соединенными Шта­гами Америки: исполнительной властью обладает президент, причем система его избрания отличается эта системы избрания депутатов парламента. Испол­нительная власть в США устойчива, потому что пре­зидент избирается каждые четыре года и (за исклю­чением случаев недееспособности) не может быть лишен своих полномочий. Представляя все сообще­ство, он по Конституции обладает авторитетом и властью, которые превосходят авторитет и власть депутатов, представляющих лишь часть сообщества.


Вторая возможность найдена Великобританией, где правительство выражает волю парламентского большинства. Правительство такого типа существует, пока существует парламент, и обладает свободой действий, поскольку почти всегда уверено в одобрении парламента.


Обе эти конституционные системы обеспечивают устойчивость власти лишь потому, что гармонируют с партийной системой.


Представьте, что партии в США дисциплинирован­ны, как в Великобритании: режим больше не смог бы функционировать! А в США режим эффективен даже тогда, когда президент и большинство в палатах принадлежат к разным партиям. Такое взаимодей­ствие президента-демократа с республиканским боль­шинством, или наоборот, требует, чтобы демократ, сенатор или член палаты представителей мог под­держать предложение президента-республиканца, то есть нарушить партийную дисциплину. При президент­ском режиме и дисциплинированных партиях режим функционирует лишь тогда, когда и парламент, и президент принадлежат к одной и той же партии.


Зато нынешний английский режим действует лишь благодаря партийной дисциплине. Если бы в британ­ском парламенте депутаты обладали свободой голоса, вызывающая наше восхищение Конституция не мог­ла бы считаться образцовой. Это еще не все: две главные партии должны быть достаточно близки друг к другу. Вообразите, одна из них яростно отстаивает экономическую свободу, а другая решительно выступает за планирование: их чередование у власти при­ведет к крушению законодательства.


Эти замечания иллюстрируют следующее общее положение: устойчивость и эффективность обеспечи­ваются не конституционными правилами как тако­выми, а гармонией этих правил и партийной системы, природой партий, их программами, политическими концепциями.


Разумеется, американский режим не гарантирован от опасности — не только паралича власти из-за про­тивостояния президента и парламента, но и опасности государственного переворота. Когда под влиянием США в некоторых странах установились режимы, подобные американскому, произошло немало госу­дарственных переворотов. В определенном смысле американский режим вечно находится в тисках двух угроз: военного переворота и паралича. Представляя президентский режим США гарантией эффективно­сти, нередко забывают, что он был задуман с прямо противоположными намерениями. Авторы американ­ской Конституции стремились ограничить возможно­сти правителей. Их вдохновлял либеральный песси­мизм: носители власти всегда склонны злоупотреб­лять ею.


Точно так же британский режим предполагает не только взаимодействие обеих партий, но и ограни­чение власти, которая может достаться каждой из них. Если бы лейбористам вздумалось злоупотребить возможностями, полученными при победе на выборах 1945 года, консерваторы сочли бы, что опасен сам режим.


В обоих случаях выявляется одно из условий, необходимых для функционирования конституцион­но-плюралистического режима: дисциплина устремле­ний. Вот почему в британском, равно как и в амери­канском режимах, есть «карьера почестей» — этапы, которые надо пройти шаг за шагом. Число лиц, кото­рые стремятся занять высшее положение, ограниченно.


Предполагает ли устойчивость, гарантированная либо установленной законами деятельностью при пре­зидентском правлении, либо сплоченностью большин­ства при правлении парламентском, наличие признан­ной власти? Ответ следует немедленно: разумеется, нет. Это замечание важно для тех, кто стремится преобразовать государственные институты: правитель­ству недостаточно пробыть у власти несколько лет, чтобы по-настоящему иметь возможность действо­вать. Что же определяет способность к активным действиям в условиях американского режима? Прези­денту удается навязать свою волю лишь в меру своего авторитета и решимости. Авторитет исполнительной власти не гарантирован государственными институ­тами, которые всего лишь дают шанс тем, кто обле­чен полномочиями. Главное — чтобы президенту уда­валось добиться одобрения своих предложений у обеих палат парламента. Удается ему это далеко не всегда: из-за различных выборов, проходящих каж­дые два года, у президента многие месяцы связа­ны руки.


Что касается режима британского типа, то рас­полагающее сплоченным большинством правительство теоретически может почти все. Однако здесь сказы­вается другая черта конституционно-плюралистиче­ских режимов. Возможности правительств не опреде­ляются государственными институтами в том виде, в каком они зафиксированы юридическими актами:


их уточняет и ограничивает так называемое — за отсутствием более точного термина — общественное мнение. В любой момент конституционно-плюрали­стическое правительство может счесть допустимым одно и недопустимым другое, а в следующий — наоборот.


Что же ему доступно на деле? Никто не может ответить на этот вопрос с уверенностью. Возможности правительства в большой мере зависят от решимости самих правителей. Невозможность что-то сделать — в первую очередь результат неверия в самих себя.


Во Франции правители лишь в частной обста­новке (и никогда — публично) говорят о том, на­сколько их возможности ограниченны.


Могло ли правительство Великобритании принять меры по вооружению, начатые в 1933 году, быстрее, чем это было сделано? Мешало ли общественное мнение сменявшим друг друга с 1933 года по 1939 правительствам успешно готовиться к войне, которую большинство из них предчувствовало? На самом деле эти правительства, как правило, знали, что меры, которые представлялись им необходимыми, не получат одобрения общественности. Так же ставится воп­рос в Великобритании и сегодня, хотя речь теперь идет уже не о вооружении, а об экономике. Форму­лируется он так: имеет ли право британское прави­тельство допустить определенный уровень безрабо­тицы ради поддержания курса фунта и стабилизации цен? С каким количеством безработных примирится вообще? Такого рода вопросы и приводят к понима­нию, что свобода действий конституционно-плюрали­стических режимов имеет свои пределы.


Отличительный признак этих режимов — постоян­ная борьба частных и частно-общественных интере­сов. Интересы всего сообщества могут оказаться забы­тыми в сумятице пропагандистских кампаний. Вот почему необходимы инстанции, которые остаются вне партийного или группового соперничества. Проще говоря, надо обеспечить беспристрастность или деполитизацию администрации, свободу печати не только перед правительством, но и перед партиями и груп­пами — чтобы пресса свободно высказывала все, что полагает полезным для всего сообщества в целом. Необходимо, наконец, создавать особые группы спе­циалистов наподобие британских королевских комис­сий, где люди, которые признаны беспристрастными, могут объективно, основываясь на научном подходе, исследовать проблемы управления. Рекомендации таких комиссий не избавляют политических деяте­лей от необходимости выбора, но оказывают на политиков определенное влияние.


И последнее замечание: наряду с беспристраст­ной администрацией, объективной печатью и комис­сиями необходимо, чтобы участники межпартийной борьбы, то есть партии и группы, не заходили слиш­ком далеко в защите своих собственных интересов и не забывали интересы всего сообщества, а заодно и интересы, связанные с политико-экономическим процессом. Когда объединения предпринимателей и профсоюзы рабочих озабочены не только предъявле­нием требований но и контролем, функционирование конституционно-плюралистической системы несрав­ненно улучшается.


Эти термины применимы к явлениям, доступным нашему наблюдению. Профсоюзы в Великобритании способны и контролировать, и предъявлять требования. Но иное требование, будучи революционным, может разрушить саму форму конституционно-плюра­листического режима.


Можно ли сказать, что эти режимы, по сути, неэффективны?


Первая трудность, с которой мы сталкиваемся, пытаясь ответить на этот вопрос, в том, что сами режимы — всего лишь один из факторов эффектив­ности или неэффективности тех или иных правите­лей или стран. Спрашивая, эффективны ли консти­туционно-плюралистические режимы, следует тут же добавить: а эффективны ли неконституционные ре­жимы? Нет оснований полагать, будто один и тот же ответ годится и для нынешнего испанского режима, и для Третьего рейха, и для советского режима. Иными словами, любая общая оценка эффективности риско­ванна. Она означала бы, что режим можно характери­зовать, не учитывая действительность, особенности страны, усилия поддерживающих государственные ин­ституты.


Вот почему следует выявить факторы неэффектив­ности, связанные с сущностью конституционно-плю­ралистического режима; иными словами — что угро­жает его существованию?


Первая угроза нам хорошо известна — опасность, обусловленная консерватизмом системы, возмож­ность ее паралича из-за чрезмерной уступчивости нерешительных правителей под натиском частных ин­тересов.


Вторая угроза: вечное искушение правителей усту­пать не столько конкретным требованиям, сколько из-за распространенной боязни совершить лишние уси­лия. Я имею в виду склонность правителей забывать о военных нуждах, склонность к безмятежному су­ществованию, естественному для всех, при любом режиме.


Наконец, третья угроза — неспособность к проду­манной политике, в результате чего жертвой оказы­вается экономика или сообщество в целом.


Все конституционно-плюралистические режимы подвержены угрозе консерватизма. Еще до войны 1939 года я во Французском философском обществе шокировал часть коллег, заявив, что демократиче­ские режимы, которые здесь я называю конституционно-плюралистическими, по сути своей консерва­тивны. Тогда, пожалуй, я зашел слишком далеко. Однако несомненно, что любой режим такого рода в наши дни стоит перед угрозой паралича власти, причем угроза тем больше, чем дольше режим суще­ствует. В этом-то и причина феномена революций и мнимых революций, цель которых омолодить власть, вернуть режиму способность к действию. В успешно функционирующих режимах революции — мнимые. Внезапно, по той или иной причине, законодатели или министры получают полномочия более широкие, чем обычно, и пользуются ими для быстрого прове­дения реформ. Такую мнимую революцию мы пере­жили в 1936 году, во времена Народного фронта, затем в 1945 году, после Освобождения. Нечто подоб­ное произошло и в Англии. Во всех режимах такого рода наблюдается чередование фаз: у правителей мало реальной власти, различные группы создают им все­возможные преграды, затем, после яростных выступ­лений общественности, правители вновь обретают спо­собность действовать.


Возможно, эта черта присуща не только конститу­ционно-плюралистическим режимам. До 1789 года старый режим был тоже парализован бесчисленными привилегиями и льготами, они чрезвычайно ослабля­ли монархическую власть, хотя она и не была кон­ституционной. Порой французскую революцию вос­принимают как крайнюю форму омоложения, укреп­ления власти.


Более того, в периоды, когда вроде бы ничего не происходит, может происходить многое. Например, в десятилетие после 1945 года много говорилось о за­стое, но за это время французское общество изме­нилось намного больше, чем за предшествующие десятилетия.


Иначе говоря, ограниченная активность правите­лей еще не свидетельствует о консерватизме об­щества. Общество может меняться и при правитель­ствах, обреченных на ограниченность действий. С дру­гой стороны, не исключено, что изменения в обще­стве наименее значительны именно тогда, когда правительство достаточно неактивно. В конституционно-плюралистических режимах оно не обязательно выступает как движущая сила перемен. Едва ли не парадокс: зачастую эти режимы успешно функцио­нируют, когда мотор находится в обществе, а тор­моз — в правительстве. Общество подвержено быст­рым переменам благодаря жизнеспособности эконо­мики, правительство же вмешивается, чтобы смягчать удары по группам или отдельным людям, удары, воз­можные вследствие преобразований, обусловленных экономическим ростом. Не забудьте, что я отношу эти режимы к индустриальной цивилизации, которую мы изучали в прошлые годы. Но в индустриальной цивилизации перемены происходят сами собой. Только дьявольски эффективное сопротивление со стороны правителей может встать на пути экономических пре­образований. Паралича, который может сковать кон­ституционные механизмы, в большинстве случаев недо­статочно для предотвращения экономических и со­циальных перемен, мотор которых — в самом обще­стве.


Конституционно-плюралистическим режимам свойственны достоинства и недостатки, связанные с рассеянием власти, с явным покровительством част­ным интересам. По определению, они не способны ни на сенсационные шаги, которые предпринимали режимы, где правителей ничто не ограничивало, ни на масштабные промахи. События вроде коллек­тивизации 1929—1935 годов в России при конститу­ционно-плюралистическом режиме немыслимы.


Не забудем, однако, что и при этих режимах наблюдались явления, в каком-то смысле едва ли не столь же ужасные. Например, кризис 1930—1933 го­дов. Конституционно-плюралистические режимы спо­собны, не прибегая к чудовищным действиям, пас­сивно сносить последствия чудовищных явлений.


Переходя к выводам, отметим, что в целом и в большинстве случаев конституционно-плюралистиче­ский режим предпочтительнее режима с монополи­зировавшей власть партией,— если мы стремимся к экономике, которая обеспечивает благосостояние страны.


Теперь рассмотрим опасность, которая связана с пренебрежением интересами сообщества ради интере­сов отдельных граждан.


Остановимся на конфликте, который отметил Парето в своем «Трактате об общей социологии», между интересами сообщества, рассматриваемого как некое единство, сущность, и интересами эле­ментов сообщества, то есть составляющих его лю­дей.


Парето считал, что интересы отдельных членов общества не учитываются, если максимально удовлет­воряются лишь потребности некоторых — даже при условии, что жизненный уровень остальных не пони­жается. Но интересы отдельных людей — это далеко не то же самое, что интересы всего общества. Мак­симальное увеличение благосостояния граждан ино­гда ставит под угрозу существование и оборону са­мого сообщества.


Первое замечание по этому поводу довольно ба­нально: конституционно-плюралистические режимы задуманы для условий мира. В сообществе, создан­ном для войны, никому не придет в голову поощрять постоянное соперничество групп и партий. Терпи­мость к такому соперничеству свидетельствует о стремлении к миру. Вот почему при противостоянии с режимами, иными по своей сути, возникают не­привычные сложности. Чтобы никого не задеть, возь­мем примеры, достаточно отдаленные. В 1933— 1939 годах конституционно-плюралистические режи­мы казались слабыми, ибо противостояли режимам, лидеры которых по образу мыслей и способам дей­ствий изначально отличались от руководителей парла­ментского типа, верящих в компромиссы и не же­лающих насилия. Вожди монополизировавших власть партий верили только в насилие и презирали ком­промиссы. Главы фашистских режимов полагали, что война — закон истории, а завоевания — естественная цель любого жизнеспособного сообщества. Консти­туционно-плюралистические режимы XX века плохо приспособлены к завоеваниям и даже, до какой-то степени, к подготовке войны.


Конечно, в XIX веке изучаемые нами режимы создали обширные империи, утраченные в нашем сто­летии. Важно уяснить причины, по которым именно они сумели столько завоевать в прошлом веке и так быстро утратили завоеванное в нынешнем. Тезис, что конституционно-плюралистические режимы вообще неспособны к завоеваниям, опровергается опытом прошлого.


По данному вопросу ограничимся одним замеча­нием: этим режимам все более недостает идеоло­гических средств для оправдания своих имперских амбиций, и у них нет ни потенциала насилия, ни потенциала лицемерия, которые необходимы для ста­бильного проведения курса, противоречащего их идеям.


Это утверждение справедливо лишь для длитель­ной перспективы. А за короткий срок может случить­ся многое, что опровергнет сформулированные мною сейчас тезисы. В прошлом веке колониальные завоевания, во-первых, были легко осуществимы из-за военного превосходства европейцев; а во-вторых, от­части они оправдывались популярной теорией цивили­заторской миссии. Ныне положение дел иное.


Что же касается отношения конституционно-плю­ралистических режимов к проблеме войны, есть еще один аспект, которым нельзя пренебречь: будучи втя­нутыми в войну, эти режимы порою действуют более энергично, чем режимы иных видов. Конкретный пример: мобилизация в Великобритании и гитлеров­ской Германии в годы второй мировой войны. В демо­кратической Англии мобилизация людей и ресурсов оказалась более радикальной, чем в Третьем рейхе. Можно возразить, что в военное время конституцион­но-плюралистические режимы принципиально меня­ются. С одной стороны, это верно: во время войны приостанавливается партийная борьба. Однако, с дру­гой стороны, опыт Великобритании подтверждает один из тезисов «Демократии в Америке».


Токвиль писал, что у режимов, которые он назы­вал демократическими, есть двойная особенность:


им трудно готовить войны и еще труднее прекра­щать их. Оба феномена взаимосвязаны: в мирное время трудно готовить войну, так как в условиях демократий правители стараются следовать предпо­лагаемым ими желаниям граждан. После вступле­ния в войну происходит что-то вроде поворота на 180 градусов: изменившийся, едва заговорили пуш­ки, режим настолько отличается от себя самого в мирное время, что правительство испытывает иску­шение дойти до конца пути к победе, дабы раз и навсегда покончить с делом и как можно скорее вер­нуться к обычному состоянию. Отсюда медлительность при подготовке к войне и неспособность быстро ее прекратить.


В какой мере конституционно-плюралистические режимы способны обеспечить благо сообщества?


Верно ли, что конституционно-плюралистические режимы неэффективны с точки зрения развития эко­номики? Имеющийся опыт свидетельствует: делать такой вывод нельзя. В конце концов именно эти режимы существуют в самых богатых странах, с наи­более высоким уровнем жизни. Экономика благосо­стояния расцвела именно в США, Великобритании, Западной Европе.


В иные времена, в частности во время экономиче­ского кризиса 1930—1933 годов, казалось, что эти ре­жимы не в состоянии руководить современной эко­номикой. Фактически же мы приходим к иному, хоть и несколько обескураживающему, выводу: между ка­чеством государственных институтов и качеством хозяйствования нет прямой взаимосвязи. Некоторые страны, где эти институты успешно функционируют, например Великобритания, допустили много суще­ственных ошибок в руководстве экономикой, и не исключено, что меньше ошибок пришлось на долю стран, где эти институты проявляли себя не столь безукоризненно.


Иными словами, экономический феномен 1930— 1933 годов едва ли связан с соперничеством партий и внутрипартийной борьбой. Наиболее очевидным примером может служить Франция.


Между 1930 и 1939 годами ее курс привел к тому, что накануне войны промышленное производство упа­ло примерно на 20% ниже уровня 1929 года. Но вызвавшие этот упадок решения нельзя приписы­вать неустойчивости правительств или отсутствию у них реальной власти — недостаткам, о которых обыч­но говорится применительно к французскому режиму. Определенные ошибки, которые совершили государ­ственные служащие, представители частных интере­сов, равно как и парламентарии, затянули кризис во Франции на десять лет. Отказ от девальвации франка в 1931—1936 годах не имеет ничего общего с накалом партийной борьбы, коль скоро большин­ство политиков, партий банкиров и промышленников необъяснимым образом отвергало меру, необходимую (как это всем теперь известно) для оживления эконо­мической активности.


Что касается внешней политики, тут трудно вы­нести окончательный приговор. Неоспоримо, что меж­ду двумя мировыми войнами внешняя политика кон­ституционно-плюралистических режимов была ис­ключительно неэффективной. Но вряд ли внешняя политика Великобритании оказалась удачнее француз­ской. Не исключено даже, что между 1920 и 1939 го­дами она была еще более гибельной, более перемен­чивой. На первых порах правительство Великобри­тании полагало, что главная опасность исходит от Франции, а не от Германии. По меньшей мере стран­ное заблуждение. На втором этапе, то есть после прихода Гитлера к власти, английские руководители долгое время верили в возможность прийти к согла­шению с Третьим рейхом и сдержать аппетиты Гитле­ра. Повторим, что в иных случаях трудно судить о какой-то связи между функционированием госу­дарственных институтов и принятием ими реше­ний.


Верным же остается то, что внешняя политика конституционно-плюралистических режимов потенци­ально неэффективна при противостоянии режиму ино­го типа. Парламентариям всегда непросто понять ход мыслей людей, воспитанных в иных традициях, привыкших к иным формам поведения. Опасность непонимания усугубляется стремлением демократиче­ских правительств игнорировать неприятные факты, уклоняться от рискованных действий.


Мне возразят, что склонность игнорировать фак­ты и нерешительность — в гораздо большей степени черты человеческой природы вообще, а не какого-либо режима. Такое возражение отчасти справедливо: лю­ди, какими бы они ни были, предпочитают видеть мир в соответствии со своими предпочтениями, а если он выглядит иначе — не замечать этого. Неко­торые, не обязательно невротики, склонны к обрат­ному: им вечно видятся грозящие катастрофы, но они не замечают обстоятельств, складывающихся в их собственную пользу. И все же на страницах печати, в политической жизни мир чаще видится сквозь приз­му желаний, а не в своей подлинной реальности.


Режимы, где парламентарный стиль — норма, всегда избегают радикальных решений, всегда склон­ны к компромиссам. Но во внешней политике часто необходим выбор, и к тому же оперативный. Вспом­ните об оккупации Рейнской области в марте 1936 го­да: альтернатива была очевидной — дать отпор воен­ными средствами или смириться. Накануне выборов пойти на военный конфликт было трудно; пассивное смирение — невозможно из-за масштаба события. Выбор сделали в пользу промежуточного варианта — было торжественно заявлено, что не будет дано со­гласия на оккупацию, хотя тем самым она была фак­тически санкционирована.


Приведенный пример едва ли не карикатурен, но в данном случае карикатура весьма символична. Демократические правительства всегда будут склонны подменять активное неприятие реальности словесным отказом от нее и полагать, что мир не таков, каков он есть.


IX. О разложении конституционно-демократических режимов


Всем известно выражение: «Как прекрасна была Рес­публика при Империи!» Эта шутка, вполне соответ­ствующая привычке французов видеть все в черном свете, содержит, на мой взгляд, глубокую истину. Конституционно-плюралистические режимы, обычно называемые демократическими, не могут не вызывать разочарования в силу своей прозаичности и оттого, что их высшие добродетели негативны.


Они прозаичны, ибо считаются с несовершенст­вом человеческой природы. Они мирятся с тем, что власть обусловлена соперничеством групп и идей. Они стремятся ограничить реальную власть, поскольку убеждены, что заполучившие власть люди злоупот­ребляют ею.


Есть у таких режимов и позитивные качества — уважение к конституционности, личным свободам; но все же наивысшие их добродетели скорее носят нега­тивный характер. Осознаешь это лишь тогда, когда теряешь возможность пользоваться ими. Такие режимы препятствуют тому, чему не препятствуют все прочие.


Вместе с тем режим, допускающий постоянное столкновение идей, интересов, групп и лиц, не может де отражать характера тех, по чьей воле столкновения возникают. Можно мечтать об идеальном конститу­ционном режиме без каких бы то ни было несовер­шенств, но нельзя представить себе, что все политические деятели заботятся одновременно и о частных интересах, которые они представляют, и об интересах сообщества в целом, которому обязаны служить, нель­зя представить режим, где соперничество идей сво­бодно, а печать беспристрастна, где все граждане осознают необходимость взаимной поддержки при любых конфликтах.


Если верен проведенный мной в двух предыду­щих лекциях анализ, стоит задуматься о правомер­ности различения разложившихся и здоровых кон­ституционно-плюралистических режимов. Возможно, эти режимы всегда в той или иной степени разложив­шиеся? Я готов признать, что они никогда не решают безупречным образом встающие перед ними пробле­мы. Но для того, чтобы в одних случаях говорить о режимах разложившихся, а в других — о здоровых, нужно ввести такое понятие, как уровень разложения. Сегодняшнюю лекцию я посвящу различным видам разложения конституционно-плюралистических ре­жимов.


Характер разложения можно определить через его главную причину. Ее можно усмотреть на уровне го­сударственных институтов (в узком смысле), настро­ений общества или, наконец, социальной инфра­структуры.


Разложение политических институтов проявляет­ся тогда, когда система партий уже не отвечает всем группам интересов или когда партийная система функ­ционирует так, что соперничество партий не приводит к устойчивой реальной власти.


Второй случай разложения — это разложение принципа, как сказал бы Монтескье.


Здесь возможны различные проявления: либо идея партийной борьбы в конце концов вытесняет идею общего блага, либо стремление к компромиссу, необ­ходимое для функционирования режима, в конечном счете делает невозможным любой недвусмысленный выбор и любой решительный курс.


Наконец, разложение может начаться с социаль­ной инфраструктуры, когда индустриальное общество уже не в состоянии функционировать, когда -формы социального соперничества достигли такой остроты, что власть, источником которой является соперниче­ство партий, уже не способна совладать с ними.


Такая классификация вполне уместна. Однако ее нельзя использовать в наших исследованиях, посколь­ку главная причина разложения ясна далеко не всегда.


Другая, более простая классификация основана на введенном мною в двух последних лекциях различии олигархии и демагогии.


Конституционно-плюралистические режимы мо­гут разлагаться из-за избыточной олигархичности или из-за чрезмерной демагогичности. В первом случае разложение, надо полагать, наступает оттого, что не­кое меньшинство использует государственные инсти­туты в своих целях, препятствуя воплощению лежа­щей в основе режима идеи о гражданском правлении.


Второй вид разложения проявляется тогда, когда олигархия становится, так сказать, слишком незамет­ной, когда всевозможные группы проявляют беском­промиссность в осуществлении своих требований и для сохранения общих интересов уже не остается реальной власти.


И эта классификация возможна. В самом деле, разложение режимов может быть результатом и пре­вышения порога олигархичности, и избыточной де­магогии.


Но и здесь критерий слишком отвлеченный, слиш­ком общий: далеко не всегда ясно, к какому разряду отнести данный конкретный случай. Вот почему я предпочитаю другое, простое различие: «еще нет» и «больше невозможно». Известны конституционно-плюралистические режимы, которые разлагаются из-за того, что у них еще нет глубоких корней в обще­стве; в то же время другие разлагаются под воздей­ствием времени, собственного износа, привычки— иными словами, их функционирование более невоз­можно.


Грубо говоря, режимы, разложившиеся по причи­не «еще нет», страдают от избытка олигархичности, а разложившиеся по схеме «больше невозможно» страдают избыточной демагогией.


Таким образом, я буду последовательно рассмат­ривать сначала трудности укоренения режима, а затем риск, связанный с возможностями его распада.


Первая, простейшая, самая распространенная труд­ность, связанная с укоренением режима,— это не­соблюдение конституционных правил. В конце концов регламентация правил соперничества отдельных лиц, групп, партий—отличительная черта этих режимов. Любое насильственное нарушение правил не что иное, как неуважение к сущности самого режима.


Многие из этих режимов укоренились не без тру­да. Конституционное функционирование на долгие сроки прерывалось государственными переворотами. Франция пыталась ввести конституционный режим в конце XVIII века, но лишь в последние годы XIX сто­летия режим обрел устойчивость и стал пользоваться всеобщим уважением. В 1789—1871 годах нация в це­лом не считала бесспорным ни один из режимов.


В более широком смысле можно отметить, что в латинских странах, как и прежде, чрезвычайно труд­но добиться стабильного функционирования консти­туционно-плюралистических режимов. Факт сам по себе поразителен, а объяснение то и дело вызывает споры.


Не претендуя на полноту охвата, можно указать несколько очевидных причин.


Первая — роль католической религии и церкви в жизни латинских стран. Как установить режим, при­нимаемый всеми гражданами, если его не поддержи­вает самая крупная нравственная, духовная сила, если церковь враждебна или выглядит враждебной полити­ческим установлениям? Влияние этого фактора оче­видно в истории Испании, Италии и (вплоть до 1885 года) Франции.


Второй фактор — экстремизм. В латинских стра­нах многие (если не все) партии склонны выставлять экстремистские требования. Но для жизнеспособ­ности режимов необходимо, чтобы породившие их партии действовали в соответствии с законами. Во Франции же, едва устанавливается республиканский или демократический режим, некоторые партии становятся на враждебные ему позиции, осыпают его упре­ками в умеренности или в консерватизме.


Наконец, третий фактор: развитие индустриаль­ного общества в католических странах не столь интен­сивно, как в протестантских.


Вторая помеха укоренению режима обусловлена тем, что олигархия использует в своих целях кон­ституционные формы действий. На каком-то началь­ном этапе вовсе не плохо, что всю тяжесть власти несет один правящий класс, наделенный соответствую­щим самосознанием. В конце концов именно так об­стояло дело долгое время в Англии — конституци­онно-плюралистические режимы пускают корни и под покровительством олигархической власти. Однако важно, чтобы олигархии всерьез благоволили таким государственным формам, содействовали развитию общества и ведению хозяйства на разумных началах. Опасаться же приходится того, что олигархии, на­строенные против подлинного соперничества партий и, следовательно, против упразднения собственных привилегий, станут использовать конституционные формы в корыстных целях.


Рассмотрим страны Ближнего Востока. В Египте до недавней революции режим лишь выглядел кон­ституционно-плюралистическим, олигархия, в основ­ном помещики, использовала конституционные фор­мы в корыстных целях. Это были олигархи-плуто­краты, которым сохранение могущества и богатства важнее преобразования общества.


Если дело обстоит именно так, режиму не закре­питься. Новые силы, группы, возникающие в резуль­тате обновления общества, становятся враждебными режиму, который, по их мнению, тормозит ход ис­тории.


Конституционные методы, формальное уважение свобод личности могут перерождаться в орудия со­хранения отживших привилегий. В таком случае ре­жим находится в состоянии разложения. Точнее гово­ря, он еще не воплощает своей идеи, потому что абсо­лютная власть правящего меньшинства противоречит назначению режима.


Есть и другие сложности. Раздоры между груп­пами, в частности, теми, которые входят в состав правящего меньшинства, достигают иной раз такого накала, что делают гибель режима неизбежной.


Так было во Франции, где в той или иной форме всегда проявлялась специфическая черта — отсутст­вие контакта между теми, кто способен оказывать влияние на общество, и теми, кто обладает политиче­ской властью. Подобные явления нередко отмечаются в странах, ныне называемых слаборазвитыми. Тамош­ние старые олигархии используют выборы исключи­тельно в своих целях и прибегают к конституцион­ным методам как к маскировке, провоцируя тем самым представителей средних классов, которые стре­мятся ускорить обновление общества; в то же время представители интеллигенции, профессиональные ре­волюционеры, а то и военные захватывают власть, прибегая к произволу, дабы упразднить прежние привилегии.


Пример Франции поучителен. В Учредительном собрании не было ни одного республиканца. Респуб­лика считалась невозможной в столь обширной и гус­тонаселенной стране. Монархию свергли, потому что был поколеблен старый принцип законности, а столк­новения различных группировок, возникших на основе прежних сословий, оказались слишком яростными, чтобы создать нормальные условия конкуренции. Непосредственной причиной революции стал провал попытки ввести парламентские приемы, скопирован­ные с английских.


Этот провал вызвал долгосрочные последствия — до самого конца XIX века по-настоящему не укоре­нился ни один режим, который вся масса населения считала бы законным. То пребывавшая у власти группировка была детищем прежних привилегирован­ных кругов, то, напротив, триумф какой-то партии означал для аристократии необходимость уйти во внутреннюю эмиграцию.


В ближневосточных странах новая элита, зача­стую состоящая из офицеров и интеллигенции, ста­новится, смотря по обстоятельствам, или фашист­ской, или коммунистической. Иной раз в этих стра­нах первое практически равнозначно второму; это просто стремление к разрыву с консервативными или псевдодемократическими режимами, которые тради­ционная элита использовала в своих корыстных целях.


Порожденные индустриальным обществом элитар­ные группы вынуждены находить свое место в ре­жиме.


Существуют также сложности, связанные с необ­ходимостью в начальном периоде развития конститу­ционного режима ограничивать требования масс.


Рассмотрим ситуацию во Франции в 1848 году. Замена монархии республикой не увеличила ресурсы общества и производительность экономики. Чтобы возросли доходы народных масс, мало назвать режим республиканским или демократическим. Революцион­ные перемены не могли не породить надежд и требо­ваний. И режим неизбежно стал жертвой разочаро­ваний.


Интересен и пример Индии. Там дальнейшее су­ществование конституционно-плюралистического ре­жима зависит, с одной стороны, от сплоченности руководящей группы нового государства, с другой же — от определенной пассивности народных масс или, лучше сказать, от поддержания, несмотря на экономические преобразования, традиционной соци­альной дисциплины. Сомнительно, чтобы конституци­онно-плюралистический режим уцелел, если в массах Индии слишком рано пробудится политическое созна­ние. Каким бы он ни был, но ресурсов в стране не хватает, так что пройдет еще много времени, пока появятся возможности удовлетворять даже справедливые требования. Демократия существует в Индии, бедной стране, потому что здесь совмещены два редких условия: смирение толпы и сплоченность элиты.


Рассмотрим, наконец, трудности, связанные с не­хваткой администраторов.


Мы в основном изучаем конституционные режимы в их политическом функционировании, но качество администрации важно не меньше, чем все чисто поли­тические факторы. Если в стране, почти полностью лишенной администраторов, ввести конституционно-плюралистический режим, он не сможет функциони­ровать. А окажется ли в лучшем положении какой-либо другой режим? Разумеется, при нехватке ква­лифицированных администраторов никакой режим не может быть действенным. Но недостатки адми­нистрации усугубляются, когда на них накладывается непрерывная борьба интересов, идей, людей, партий. Возьмем в качестве примера Индонезию, страну, где нет единого языка, единой религии, единой нации. Число квалифицированных администраторов было там смехотворно малым. И вот в этих-то условиях был введен режим, который вдохновлялся конститу­ционно-плюралистическими режимами Запада. Не­мудрено, что через несколько лет он начал распа­даться, а с ним и национальное единство. Задача демократических режимов не состоит в том, чтобы создавать государства или укреплять единство нации. Главное для этих режимов — чтобы государства и на­ции противостояли постоянному соперничеству групп, лиц, партий, идей. Нацию никогда не удавалось со­здать, сказав людям: идите и враждуйте! Порою кажет­ся, что Запад рекомендует освободившимся странам формировать власть на основе раздоров.


Если подытожить все трудности, связанные с уко­ренением режима, я свел бы свои мысли к следующим тезисам.


Прежде всего необходима разумная, то есть, сле­дуя старой буржуазной мудрости, не слишком боль­шая и не слишком малая дистанция между обще­ственными силами и политической властью. Если дис­танция чересчур велика, взрыв почти неизбежен. Те, кто воплощает социальное могущество, пытаются либо устранить политических руководителей, либо исполь­зовать их в своих интересах. Если же между носи­телями реальной политической власти и теми, кто контролирует общество (посредством капитала или традиций) дистанции нет, то конституционность ре­жима — мнимая, она служит только интересам оли­гархии.


Необходимо, чтобы принципы, определяющие суть режимов, пользовались уважением, чтобы неукосни­тельно соблюдалась сама идея государственных ин­ститутов, чтобы дух, необходимый для функциони­рования этих институтов, воодушевлял если не сами народные массы, то хотя бы правящие меньшин­ства.


Наконец, важно, чтобы эти режимы были доста­точно эффективными, а эффективность оценивается лишь по двум показателям. Первый: сохранение единства сообщества, какими бы многочисленными ни были в нем конфликты. Второй: обновление эко­номики — невзирая на склонность групп, сплоченных общностью интересов, сохранить старые порядки.


Рассмотрим варианты, связанные с риском распада режима: 1) на уровне политических институтов; 2) на уровне принципа приверженности интересам сообще­ства; 3) в связи с социальной инфраструктурой или, в более широком смысле, с задачами, стоящими перед режимами.


1. На уровне политических институтов

Вновь обратимся к Франции. В целом французы ныне более склонны принимать существующий режим, чем когда бы то ни было начиная с 1789 года. Возможно, причина — в усталости после стольких неудачных экс­периментов. А ведь считается, что режим в опасно­сти. Если это так, то лишь потому, что многие пола­гают, будто несовместимые с общим благом слабость и неустойчивость исполнительной власти обусловле­ны конституционными правилами и партийной систе­мой. Режим, принимаемый в качестве законного, может оказаться под угрозой из-за собственных не­достатков.


2. Разложение принципа

Слово «принцип» я использую в значении, предло­женном Монтескье. Граждане перестают отвечать требованиям, которые предъявляет им режим. У них отсутствуют качества, необходимые для того, чтобы основанный на свободе режим продолжал сущест­вовать.


Какими должны быть граждане при конституцион­но-плюралистических режимах?


Оставим в стороне употребляемое Монтескье сло­во «добродетель»: общества, в которых мы живем, не могут быть добродетельными по Монтескье. В его по­нимании добродетель включает в себя стремление к равенству и умеренности, а это не имеет ничего обще­го с сущностью индустриальных обществ. Коммуни­стические или демократические общества не добро­детельны и не могут быть таковыми. Их цель —


производить как можно больше и как можно лучше. Невозможно вообразить общество, назначение кото­рого — производить как можно больше и при этом распределять как можно меньше. В условиях экономи­ки, которая старается создать изобилие, нельзя рас­сматривать в качестве высшей ценности умеренность.


Очевидность этих положений сомнений не вызы­вает, хотя многие критики демократии настаивают, что добродетели современных демократий могут сво­диться к добродетелям демократий античных.


Осталась единственная черта, роднящая старую и современную добродетель. Это — уважение к зако­нам. При конституционно-плюралистических режи­мах граждане обязаны:


соблюдать законы, и в первую очередь Консти­туцию, коль скоро она одновременно регламентирует правила конфликтов в обществе и определяет основы единства;


воодушевлять режим, бороться с сонным однооб­разием жизни, выступая с требованиями (я готов был сказать — гореть страстями, порожденными различ­ными группировками общества),


но при этом сохранять способность к компро­миссу.


Бесспорно, существует опасность, что при чрез­мерной приверженности идеям будет утрачено чувство компромисса. Когда страсти разгораются, люди те­ряют уважение к законам и Конституции. Режимы всегда будут испытывать такую угрозу из-за чрезмер­ной приверженности идеям тех или иных группиро­вок или же, наоборот, из-за избыточного стремления к компромиссам.


В самом деле: если попытка примирить отноше­ние к некоей проблеме правых и левых партий станет первой реакцией режима, то найденный выход или решение могут оказаться скверными. Чрезмерная тяга разложившегося режима к компромиссам про­является в парламентских попытках любой ценой выйти из создавшегося положения, а не решать сами проблемы.


В любой политике есть требующие решения проб­лемы. Например, определение статуса территории или разработка курса, позволяющего ликвидировать де­фицит платежного баланса. Проблемы должны решаться на основе анализа сложившегося положения. Анализ не требует принятия определенных мер. Мож­но лишь рекомендовать те или иные направления. У каждого из них свои преимущества и недостатки, риск неудачи и шансы на успех. Выберите одно из них. Может быть, вы добьетесь своего.


Таков смысл объективного изучения проблем, ко­торое предпринимают советники монарха, государ­ственные служащие. Их обязанность — сформулиро­вать политическим деятелям условия задачи. После этого перед политиком встает другая необходимость:


обеспечить парламентское большинство в пользу од­ного из возможных решений. Нет ничего нелепее, чем высмеивать поиски большинства. Но когда это подменяет поиск самого решения, мы склонны прибег­нуть к несколько отвлеченной, но строгой формули­ровке: стремление к компромиссу приводит если не к гибели режима, то к его параличу.


Если наилучшее решение отвергается большин­ством, такая опасность неизбежна. Можно возразить интеллигенту, предлагающему решение трудной проб­лемы: «Вы не член правительства, вам незачем забо­титься о большинстве». Отвлекаясь от предпочтений рядовых граждан и депутатов, решать проблемы легче. Но сущность конституционно-плюралистических ре­жимов заключается как раз в том, чтобы решать проблемы только с одобрения депутатов. Когда пред­ставители граждан забывают о стоящих проблемах и помышляют лишь об интригах, начинается разло­жение, затрагивающее самую сердцевину режима:


теряется необходимая ему духовная и нравственная позиция.


Потеря принципа не имеет ничего (или почти ни­чего) общего с утратой нравственного чувства. Ли­шиться принципов могут и люди добродетельные, хорошие отцы и мужья, исправные налогоплатель­щики и т. п. Имеется в виду чисто политическое раз­ложение, причины которого чаще всего связаны с са­мой системой.


Еще сохранились определенные черты, роднящие подобное разложение принципа с явлениями, о кото­рых античные авторы рассказывали применительно к демократии. Платон считал, что она начинает раз­лагаться, когда управляемые ведут себя, как управляющие, а те — как управляемые, когда граждане утрачивают привычку к повиновению и пренебрегают дисциплиной, когда правители выглядят так, будто жаждут снискать похвалу управляемых. Все это в оп­ределенной степени можно перенести на двойное разложение,— двойное потому, что оно поражает в наших современных обществах и правителей и управ­ляемых. Граждане требуют слишком многого, а пра­вители недостаточно решительны. Управляемым над­лежит, выдвинув свои требования, согласиться с ре­шением большинства, а правителям — принимать во внимание предпочтения граждан, не склоняясь, одна­ко, перед крикливым меньшинством.


Иногда распад духа, необходимого конституцион­но-плюралистическому режиму, обусловлен самими государственными институтами. Когда структура пар­ламента такова, что правители вынуждены раз за разом испрашивать одобрение противников, реаль­ные проблемы как бы отходят на второй план и един­ственным вопросом, который требует постоянного внимания, остается парламентское большинство.


В заключение рассмотрим случай Веймарской рес­публики: «наилучший» пример разложения конститу­ционно-плюралистического режима.


Я говорю «наилучший» в том же смысле, как гово­рят «поразительное преступление». Налицо почти все факторы в их совершенном виде. Прослеживается по меньшей мере одно из реальных проявлений рас­пада парламентского режима.


Поскольку конституционно-плюралистическому режиму свойственны недостатки двух разновидностей, у него противники двух типов. Те, кто винят партии в гибели национального единства, и те, кто мечтают о социальном единстве, об устранении олигархов, которые закулисно заправляют в парламенте.


Рада упрощения назовем эти идеологические оппо­зиции революционерами справа и революционерами слева. Первые кричат об опасности, которую пред­ставляют для национального единства вечные стычки между партийными группировками, вторые, мечтая об однородном социуме, направляют свои стрелы в «монополистов», социальную стратификацию. Во всех современных обществах существуют, в явном или неявном виде, обе революционные группы. Вполне понятны и даже в чем-то логичны доводы и тех и других. На первый взгляд, трудно устоять перед мечтой об обществе, в котором не будет классового антагонизма, и нет ничего легче, чем поносить режим, где власть — не что иное, как результат постоянных конфликтов.


У обеих разновидностей порою возникает общ­ность цели: уничтожить плюралистический режим, это воплощение зла с обеих крайних точек зрения. В глазах революционеров слева он есть зло, поскольку олицетворяет замаскированную капиталистическую олигархию. Для революционеров справа — потому что он вызывает социальный распад и дает опреде­ленный шанс революционерам слева.


Обе — правая и левая — революционные группы при Веймарской республике обладали достаточной силой и способностью увлечь массы. Против суще­ствующей системы боролись и национал-социалисты и коммунисты.


Правая оппозиция при Веймарской республике окрепла, поскольку конституционно-плюралистиче­ский режим только возник, не пользовался никаким авторитетом, символизировал поражение. Правый ре­волюционер стремился извлечь выгоду из озлобления или энтузиазма всей нации. Для успеха его усилий, направленных на формирование полчищ под лозунгом «единство нации», следовало говорить об ослаблении этого единства, об опасности судьбам сообщества.


Левые же революционеры при Веймарской респуб­лике укрепились благодаря исключительно тяжелому кризису, который обрушился на экономику. По про­шествии целого поколения нелегко понять, как руко­водители капиталистического мира допустили такое развитие кризиса 1929 года, когда без работы остались шесть миллионов трудящихся.


Конституционно-плюралистический режим утра­чивал необходимую поддержку народных масс, а по мнению других — минимальное благосостояние, без которого невозможно существование современного общества.


Таковы исходные данные. Нужны ли другие фак­торы, чтобы режим оказался сметенным?


Обе оппозиции вместе сделали необходимое и до­статочное, чтобы режим не смог функционировать.


Необходимо и достаточно, чтобы парламентское боль­шинство состояло из противников режима. Он был просто обречен на государственный переворот. Изу­чаемый нами режим, по определению, зиждется на законе большинства: нет поддерживающего его боль­шинства — нет больше и возможности существования конституционного режима. В 1933 году национал-социалисты, коммунисты, фракция немецких национа­листов образовали совместно парламентское большин­ство. Вопрос стоял так: либо управлять, опираясь на меньшинство, что в длительной перспективе привело бы к государственному перевороту, либо провести новые парламентские выборы, которые, весьма веро­ятно, вновь создали бы враждебное режиму боль­шинство.


Таков идеальный пример разложения конститу­ционно-плюралистического режима. Мало того, что сложилось враждебное режиму большинство, разло­жение внутри самого режима захватило все партии, приняло форму, которую я называю избытком духа приверженности определенным партийным или груп­повым идеям. Режим предполагает наличие партий, но партии нельзя абсолютизировать. При Веймар­ской республике все они стремились играть главен­ствующую роль и каждая обладала собственной идео­логией и собственными вооруженными силами.


Возможны были два выхода: либо выступавшие за режим партии сами берут инициативу и действуют в нарушение конституционных правил, либо власть переходит к одной из враждебных режиму партий.


Если оглянуться назад, станет ясно, какое решение было наилучшим. Без колебаний можно сказать, что государственный переворот, совершенный сторонни­ками конституционного режима, был предпочтитель­нее. Представим себе, что в течение нескольких лет партии центра правили бы, опираясь на чрезвычай­ные законы: последствия были бы куда менее тяжки­ми, чем события, которые повлек за собой приход Гитлера к власти.


Но события пошли иным путем. На то было много причин. Одна из них идеологическая: почти полная взаимная поддержка правых революционеров и традиционных консерваторов. Эти группы отличались друг от друга, их идеи в своей основе были противоположны, однако до второй мировой войны традиционные консерваторы всерьез полагали, что принадлежат к той же партии, что и правые революционеры, тогда как на самом деле у них были лишь одни и те же объекты ненависти. Во Франции традиционный кон­серватор — это, скажем, член «Аксьон франсез»[16]
. Но до второй мировой войны представитель этой группировки ненавидел — чтобы никого не смущать, употребим прошедшее время — радикальных или со­циалистических лидеров не меньше, чем фашисты. В основе же традиционный консерватор очень далек от революционера гитлеровского типа, но не всегда об этом догадывается. Национал-социалисты пришли к власти благодаря заговору германских национа­листов и по решению, принятому президентом Гинден-бургом.


Вот так и завершилось, идеально типичным обра­зом, разложение конституционно-плюралистического режима — когда враждебные ему оппозиционные группировки добились большинства, а глава одной из них пришел к власти и полу конституционным путем устранил режим.


Этот пример поучителен. Режим, который мы на­зываем демократическим, рискует утратить связь с народными массами. Возникает впечатление, что многие граждане в конце концов мечтают об уничто­жении собственных свобод. Никакому режиму не про­держаться на одних только официально полученных полномочиях.


Х. Неизбежно ли разложение?


Неизбежно ли разложение конституционно-плюрали­стических режимов? Что ждет разложившийся ре­жим? Дано ли ему продлить свое существование, или же его неизбежно сметет какая-нибудь револю­ция? Это — классические вопросы в политической литературе. Со времен античности философы задумы­вались над тем, случайно или же закономерно разло­жение режимов.


Смысл вопроса становится ясным при обращении к экономике. Экономистов интересовало, всегда ли неизбежны кризисы, а также случаен или неизбежен экономический путь развития режима. По отношению к кризисам экономисты делятся на три школы. По мнению представителей первой, развитие кризисов носит эндогенный[17]
характер: фаза «бума» сама по­рождает причины, в результате которых вслед разра­жается кризис. Представители второй школы от­рицают эндогенные причины, но настаивают на эндо­генном характере уязвимости экономики: достигнув высшей точки «бума», экономика становится уяз­вимой для любого инцидента, способного вызвать де­прессию, хотя сама по себе депрессия не представ­ляется неизбежной. Представители третьей школы полагают, что кризисы вызываются экзогенны­ми[18]
, случайными причинами, следовательно, мож­но представить себе и даже осуществить непрерыв­ное развитие экономики без чередования роста и спада.


Что касается случайности или неизбежности путей развития экономики, мнения также группируются в трех направлениях. Первое признает эндогенную при­роду паралича, постепенно поражающего систему,— такова, например, теория Маркса, его закон о тенден­ции к снижению нормы прибыли. Второе направле­ние представлено творчеством Кейнса. Не предрекая паралича капиталистического режима по достижении определенного уровня развития, он в то же время утверждал: опасность депрессии и хронической без­работицы постоянно возрастает, выгодные возмож­ности вложения капитала сокращаются, перспективы получения прибыли все менее и менее благоприятны. Представители третьего направления считают, что в капитализме всегда таится опасность или возмож­ность кризиса, она одинакова на любом этапе разви­тия режима.


Перенесем эти три концепции на занимающую нас сегодня проблему разложения конституционно-плюралистических обществ. Ее рассмотрение допусти­мо на двух уровнях. На уровне политики можно ут­верждать, что конституционно-плюралистический ре­жим разрушает сам себя своей продолжительностью, или, лучше сказать, по мере развития становится все более уязвимым. Второй уровень — экономическая ин­фраструктура. Тут вероятность разложения режима возрастает не в силу чисто политических факторов, но преобразования экономической и социальной структуры таковы, что режим либо полностью парали­зован, либо функционирует со все большими труд­ностями.


Можно ли утверждать, что саморазрушение кон­ституционно-плюралистических режимов — лишь следствие их продолжительности? Возрастает ли ве­роятность паралича, разложения таких режимов по мере их существования?


Чаще всего в поддержку этого утверждения при­водят такой довод: сущность подобных режимов — зарождение власти в конфликтах между группиров­ками и партиями. Все партии обречены использовать конфликты, неизбежные в любом сообществе. Од­нако, если такое неизбежно, возрастает возможность постепенного крушения национального единства и проявления двух феноменов, разобранных мною в пре­дыдущей лекции. Первый — чрезмерная склонность к компромиссам: партии, которым необходимо преодо­леть межпартийные разногласия, заботятся уже не о решении политических проблем, а о достижении взаимных договоренностей. Второй феномен — из­быточная тенденциозность: партии готовы любой ценой отстаивать свои идейные установки. Действие разворачивается по сценарию Веймарской респуб­лики.


Многие страны лишь недавно добились независи­мости. Индия — десять лет назад. Борьбу за незави­симость вела партия Конгресса[19]
. Своим единством она была в значительной мере обязана общенародно­му сопротивлению британским оккупантам. Вполне вероятно, что единство этой партии ослабеет, по мере того как все менее актуальной станет необходимая для победы сплоченность. Вернемся из Азии во Фран­цию: во времена III Республики первое поколение республиканцев было более сплоченным (или менее расколотым), поскольку еще помнило о схватках с общим врагом — врагом самой Республики.


Ослабление единства по мере существования ре­жима наблюдалось многократно. Это относится и к партии, обладавшей большинством в парламенте, и к прочим политическим сообществам. Но из этого еще не следует, что режим непременно должен вы­рождаться. Ведь есть и противоположные тенден­ции — укрепляющие режимы во втором или третьем поколении.


Одна из них — ослабление враждебных режиму партий. Этот процесс сопровождается и постепенным упадком традиционных сил. Во времена III Респуб­лики раскол среди республиканцев усилился, однако силы традиционалистов, враждебные Республике в первом поколении, перешли на ее сторону во втором. Все режимы укрепляются уже потому, что продолжа­ют существовать. Люди привыкают к государственным институтам, а поскольку ни один из них не соверше­нен, то у существующих есть огромное достоинство: они уже функционируют.


Какой же из двух аргументов убедительнее: изна­шивание режима из-за его демагогичности или его укрепление благодаря привыканию к режиму?


Неправомерно обсуждать это в общем виде. Нель­зя говорить, будто демагогия ослабляет режим в большей степени, чем его укрепляет привычка. Все зависит от этапов развития, от обстоятельств, от стран.


Какие преобразования, связанные с развитием индустриального общества, сказываются так или иначе на конституционно-плюралистических ре­жимах?


Наиболее часто употребляем и в периодике, и в специальной социологической литературе термин «массовая цивилизация». Часто интересуются, может ли современная массовая цивилизация включать в себя политические институты, сформировавшиеся еще в прошлом веке. Термином «массовая цивилизация» обозначают обычно сосредоточение населе­ния в городах, рост числа общественных организаций, групп, созданных по общности интересов, партий. У отдельных людей все меньше возможностей по сравнению с объединениями. Подвергаемая психоло­гическому воздействию средств массовой информации толпа используется политиками в узко корыстных целях. Население в городах подвергается постоян­ному воздействию со стороны печати, радио, теле­видения, которые стремятся немного его просве­тить, но больше развлечь, а преимущественно — на­делить призрачными представлениями об окружаю­щем мире.


Благоприятны или же, напротив, вредны кон­ституционно-плюралистическим режимам все эти явления, объединяемые понятием массовой циви­лизации?


Лет двадцать назад, в тридцатые годы, пессими­стический ответ был бы почти единодушным. Сегод­ня, в конце пятидесятых годов, заметней склонность к оптимизму: социологи тоже не чужды моде. Как и все, они склонны экстраполировать наблюдаемые события, полагая, что все свойственное какому-либо одному этапу развития будет длиться бесконечно. В тридцатые годы конституционно-плюралистические режимы распадались под ударами коммунистических или фашистских движений. К общему удивлению, после окончания второй мировой войны эти режимы в известной мере укрепились — во всяком случае, в Западной Европе и Северной Америке.


Какие перемены, вызываемые общей социальной эволюцией, происходят в этих режимах?


Постепенно исчезает уважение к традиционным социальным иерархиям. Распространяются так назы­ваемые рационалистические и материалистические ми­ровоззрения. Привилегированные группы из прошло­го, которые современная пропаганда окрестила фео­дальными (в строгом смысле феодалов на Западе давно уже нет), то есть традиционная аристократия, теряет власть и авторитет. Так что, если полагать, будто конституционно-плюралистические режимы су­ществуют лишь благодаря аристократии, неизбежен вывод об их обреченности. На деле положение слож­нее. Влияние традиционной аристократии уменьшатся, но, однако, уже существуют или складываются новые меньшинства, которые также обладают соци­альным авторитетом, моральной властью, экономи­ческим или политическим могуществом.


В современных индустриальных обществах, на­пример, в США или Франции, нет замкнутого, осо­знающего себя как таковое меньшинства, которое можно было бы назвать аристократией, обладающей и социальным могуществом, и реальной политиче­ской властью. В наших обществах есть группы элиты, правящие меньшинства, но обычно отсутствует ка­кой-либо единый, цельный правящий класс с единой волей. Что касается категорий руководителей, я пере­числил их в своем прошлогоднем курсе[20]
: вожаки масс,
то есть секретари профсоюзов или лидеры на­родных партий; парламентарии,
политические деяте­ли или депутаты; государственные служащие,
кото­рые, часто оставаясь в тени, осуществляют почти всю реальную власть; хозяйственники,
директора предприятий; наконец, деятели интеллигенции,
авто­ритет которых, по их собственному мнению, недоста­точен, а на деле — относительно высок. Эти разно­образные меньшинства не едины. Можно сказать, суть наших обществ в том, что элитарные группы соперничают друг с другом. В странах, где борьба носит, так сказать, мирный характер, в Великобри­тании или США, секретари профсоюзов, лидеры пар­тий не считают себя врагами руководителей или фирм всей экономики. Лидеры масс — участники постоян­ного соперничества, которое представляется им есте­ственным. Такое соперничество было бы несовмести­мым с живучестью режимов, если бы политические руководители — порождение индустриального обще­ства — были против парламентских форм, традиций представительства.


Образ мыслей и пристрастия тех, кого народные массы выдвигают в лидеры, возможно, важнейший фактор. При свободных выборах во главе партий, ко­торые получают большинство голосов непривилеги­рованных избирателей, неизбежно стоят секрета­ри профсоюзов, профессиональные политики, деятели интеллигенции, а не представители старых или новых олигархий. Если вожаки масс принци­пиально враждебны представительным институтам, то эти институты обречены, рано или поздно они погибнут.


Но так бывает не всегда. В некоторых странах вожаки масс выступают против парламентских форм, полагая, что эти формы парализуют социальные и экономические преобразования, но в Западной Европе большинство народных лидеров еще поддерживает парламентские формы. Только в двух странах — во Франции и Италии — многие (если не большинство) вожаки масс враждебны такого рода институтам. Еди­нодушия среди них нет, но это еще не может стать причиной краха конституционно-плюралистических режимов.


Помимо враждебности новых руководителей, есть еще один фактор: парламентские институты скованы в своих действиях, отвлекаются от прямых обязан­ностей под влиянием извне. Как часто мы слышали:


режимы, банально называемые демократическими, перестали соответствовать своему назн

ачению, заняты лишь столкновениями интересов отдельных группи­ровок, которые забывают, игнорируют или извращают то, что, надо полагать, представляет собой общий интерес. На такую аргументацию ответ один: не сле­дует путать реальный режим с идеальным, никогда не существовавшим. Пренебрегать интересами отдель­ных групп — значит иметь целью не демократию, а невозможный строй, состоящий лишь из противо­речий.


Важно понять, станет ли невозможным функцио­нирование конституционно-плюралистических режи­мов при воздействии на органы государственной власти общественных группировок, например, профес­сиональных объединений — рабочих или предприни­мательских. Несомненно, этим группам давления уда­ется вырывать преимущества, которые гражданам доб­рой воли и группам, которые нельзя назвать балов­нями судьбы, кажутся чрезмерными. Но неверно, будто эти группы, основанные на общности интересов, препятствуют функционированию государственных институтов в ведущих конституционно-плюралисти­ческих режимах. Рассмотрим кажущийся крайним случай — Великобританию. Рабочие профсоюзы обла­гают там мощной организацией, все они входят в устав единого профцентра, который финансирует дну из двух ведущих партий — лейбористскую. Можно предположить: если рабочие профсоюзы напря­мую связаны с одной партией, то функционирование режима, характерная черта которого — попеременное пребывание у власти двух партий, невозможно. Одна­ко опыт последних двенадцати лет свидетельствует о другом. Рабочие профсоюзы предпочитают видеть у власти лейбористов, но при правлении консервато­ров вовсе не обязательно переходят в оппозицию. Если бы профсоюзные лидеры пожелали быть в по­стоянной оппозиции к партии, получившей власть от избирателей, рабочие за ними не пошли бы и об­щественное мнение было бы настроено против них.


В США могущественные рабочие профсоюзы, но они не связаны ни с одной из двух ведущих партий. Будучи ближе к демократам, профсоюзы во время избирательных кампаний далеко не всегда выступают против кандидата-республиканца, не всегда поддер­живают кандидата-демократа. Для победы на выбо­рах поддержки профсоюзов еще не достаточно. Их влияние не столь велико, чтобы сказаться на резуль­татах голосования рабочих, поскольку те видят раз­личие между объединениями, защищающими их про­фессиональные интересы, и политическими партиями. Так что выбор в пользу одной из них рабочие делают совершенно свободно.


По мнению тех, кто апеллирует к опыту разло­жения Веймарской республики, партии, особенно в условиях массовой цивилизации, где пропаганда ве­дется повседневно, становятся все более тоталитар­ными. Преданность своим идеям приводит к тому, что противоборствующие партии утрачивают представ­ление об общих интересах и их экстремизм в конеч­ном счете препятствует функционированию режима. Опыт пятидесятых годов полностью противоположен опыту тридцатых: вовсе не однозначно, что тенденция партии к тоталитарности непреодолима. Единственный известный нам случай — германские партии. Ни анг­лийские, ни американские партии тоталитарными не стали. Это же относится и к партиям французским, которые скорее страдают от недостатка дисциплины. Анализ пропаганды и ее роли в индустриальных ци­вилизациях не позволяет делать вывод, что партии неуклонно скатываются к тоталитарной модели или экстремизму.


Какие еще аргументы можно выдвинуть в пользу тезиса о том, что развитие индустриального общества обрекает на гибель конституционно-плюралистиче­ские режимы?


Главный аргумент наиболее весомый, самый рази­тельный: у режима нет средств, достаточных для решения задач, которые стоят перед современными государствами. Аргумент этот варьируется до бес­конечности, разбирая его, я буду предельно кра­ток.


Посмотрим, каковы задачи современного государ­ства, на которые так часто ссылаются.


В наших обществах социальное законодатель­ство — дело, главным образом, администрации. Лю­бая администрация может, даже совершая ошибки, довольно успешно заправлять всем, что принято на­зывать социальным законодательством. Во Франции это законодательство одно из самых запутанных в мире — из-за стремления избежать полного огосударствливания в сфере управления. Все недостатки сложносоставных режимов присущи и французскому. Однако и речи не может быть о том, чтобы парламент­ский режим воспрепятствовал развитию и функцио­нированию социальных служб или всего государ­ства, которому приписывают роль чуть ли не прови­дения.


Вторая задача, стоящая перед современным госу­дарством,— прямое руководство частью экономики, в частности, определенными секторами промышлен­ности. Во Франции, например, значительная часть промышленности — собственность государства. Но и в этом случае трудности для функционирования конституционного режима сильно преувеличены. В конце концов, парламент вовсе не обязан отвечать за состояние национализированной промышленности. Не стану утверждать, что это следует оценивать одно­значно, однако вне национализированной индустрии соперничество партий идет своим чередом. Государ­ство более или менее непосредственно назначает руководителей национализированных предприятий. Ино­гда и распоряжения должен отдавать некий админи­стративный совет, в котором представители государ­ства не располагают большинством. Выбор директора может привести к несогласию между различными представителями государства, поскольку они сами назначены несколькими министерствами. Как бы там ни было, управляющие национализированными пред­приятиями назначаются иным путем, нежели дирек­тора крупных частных предприятий. Однако после своего назначения руководитель национализирован­ного предприятия действует так же, как и его коллега в частном секторе. Дирекция «Рено» руководствуется теми же соображениями, подчиняется тем же зако­нам, что и дирекция «Ситроена». Правительство почти не вмешивается в дела «Рено», уделяя значи­тельно больше внимания Управлению электричеством Франции[21]
. В результате могут возникнуть трудности с капиталовложениями. Впрочем, они не так значи­тельны, как кажется.


Накопленный за целое поколение опыт не дает оснований полагать, что национализация, во вся­ком случае пока она устраняет рыночные меха­низмы, несовместима с сохранением парламентского режима.


Третья задача, стоящая перед современным госу­дарством,— руководство, или частичное руководство, экономикой. Это область, где, бесспорно, возникает немало трудностей. В экономике смешанного типа, вроде французской, политические руководители и администрация принимают меры, непосредственно сказывающиеся на ценах и прибылях, иначе гово­ря — на распределении доходов между членами сооб­щества, то есть на общих и частных интересах. Есть опасность, что решения здесь могут быть продикто­ваны произволом или давлением традиционных ад­министративных правил. Ради эффективности пря­мого управления экономикой нужно предоставить руководителям возможность самим оценивать це­лесообразность принимаемых решений и диктовать свою волю. Частичное руководство экономикой всегда сопряжено с двойной опасностью: руководство либо игнорирует любые правила и права отдельных лиц, либо признает невозможность реализовать свои планы.


То же можно сформулировать иначе: по идеаль­ной теории конституционного государства, органы государственной власти издают законы и общие пра­вила, которым должны подчиняться отдельные лица,— но не принимают конкретных решений, которые мо­гут посягнуть на частные интересы. Когда же планируется хотя бы половина экономики, многие государственные решения выглядят не очень за­конными.


В условиях Франции наибольшая опасность свя­зана не с произволом, а с параличом. Жалобы на опасность произвола звучат довольно часто, и вполне вероятно, кто-то может оказаться жертвой админи­страции. Торговцы вином считают, что попытка по­строить факультет естественных наук прямо над их специализированным рынком — это произвол, кото­рый нарушает их юридические права, зафиксиро­ванные в актах более чем вековой давности. Их про­тивники усматривают в том же образец администра­тивного бездействия, так как важным для всех мерам препятствуют юридические акты, защищающие чьи-то привилегии.


Рассмотрим более серьезную проблему. При опас­ности экономического кризиса следует незамедлитель­но приступать к крупномасштабным действиям, од­нако в режиме, подобном нашему, требуются подчас весьма долгие процедуры даже для получения участка под застройку, например, решения по отчуждению собственности. Конституционная традиция не всегда согласуется с требованиями экономического руко­водства.


Последняя трудность — не надуманная. Сущест­вует диалектическая взаимосвязь между режимом по­литического соперничества и экономическим режи­мом, основанным на чистой конкуренции. Режим по­литического соперничества вызывает протесты отдель­ных лиц и группировок против экономической кон­куренции. Когда ее последствия слишком мучитель­ны, режим политического соперничества способствует их смягчению, иными словами, конституционно-плюралистический режим благоприятен для эволюции экономики в сторону полусоциалистического режима, где планируется лишь половина экономики, где при­лагаются усилия против излишне резкого воздей­ствия рыночных механизмов на определенные группы населения.


Мы живем в режимах, для которых характерно смягчение экономической конкуренции и постоянное политическое соперничество. Нет оснований полагать, что они в более или менее измененном виде не смогут существовать и дальше. Действительно, им угрожают группы давления, перед ними стоит опасность утраты исключительного права парламента на законодатель­ную деятельность, паралича, произвола администра­ции. Но ведь таким опасностям подвергаются все режимы.


Кто же относится к непримиримым противникам конституционно-плюралистических режимов?


Прежде всего традиционалисты — те, кто тоскуют по старому, совершенно иному режиму. Как прави­ло, по мере развития индустриального общества та­кая оппозиция ослабевает.


Вторая группа противников — экономически при­вилегированные слои, ощущающие в социалистиче­ской тенденции режима опасность для себя. Эта группа напоминает тех, кого Аристотель называл «богачами, которым угрожают грабительские законы» и в ком он усматривал опору тиранам. В период меж­ду двумя мировыми войнами, в частности при Вей­марской республике, мы наблюдали смыкание приви­легированных слоев и врагов плюралистических ре­жимов. Сейчас складывается впечатление, что и эта опасность уменьшается. Привилегированные слои, ви­димо, поняли, что в большинстве случаев революци­онные режимы, правые или левые, относятся к ним более враждебно, чем плюралистические. Главы кор­пораций, которые, подобно одному из кандидатов на недавних выборах, не видят различий между кандида­том-коммунистом и кандидатом-социалистом, немно­гочисленны. Чтобы не замечать этих различий, тре­буется либо непоколебимая убежденность, либо узость взглядов.


Третья группа противников возникает в околопро­летарской среде, среди тех, кто чувствует себя обделенным; при всех режимах плюралистической демо­кратии найдутся меньшинства, которые пострадали от законов, установленных экономическими группи­ровками. Во Франции это бездомные или люди, стра­дающие от скверных жилищных условий (они жертвы законов, призванных защищать квартиросъемщиков). В стране насчитывается по меньшей мере два или три вида подобных около пролетарских прослоек. Но эти прослойки редко оказываются сильнее групп, в разум­ных пределах удовлетворенных существующим ре­жимом, даже если он и не вызывает у них вос­торга.


Остается еще одна, четвертая группа: придер­живающиеся классовой идеологии народные массы, настроенные враждебно по отношению к плюра­листическому режиму, поскольку их мечта — создать однородное, бесклассовое общество. Эти массы, во­одушевляемые классовым сознанием, все еще суще­ствуют в режимах с развитой индустриальной ци­вилизацией. Однако эта группа скорее сокращается, чем увеличивается.


Правда, помимо социальных групп, которые враж­дебно настроены к этим режимам, есть еще три груп­пы, разделяющие эту настроенность в силу своей идеологии или общественного темперамента. За не­имением лучших терминов я называю их «чистыми», «яростными» и «утопистами».


«Чистые» испытывают отвращение к строю, где непрерывно ведутся разговоры о пособиях, доходах, надбавках, субсидиях, отвращение к «экономическому барышничеству», этой неизбежной характерной черте всех представительных режимов. Используя по­лулитературные реминисценции, вспомним о гне­ве центуриона на сенатора, парашютиста — на Клошмерль[22]
. Этот благородный бунт против материали­стических режимов вечен, но участвует в нем меньшинство.


«Яростные» — это те, кто, подобно Жоржу Сорелю[23]
считают компромиссы омерзительными, а переговоры как средство получения того, что мож­но вырвать силой,— жалкой затеей. Они тоскуют по режиму иного стиля.


Наконец, «утописты», одержимые (может быть, чересчур) сознанием несовершенств, которые прису­щи режимам партий, мечтают о режимах, коренным образом отличающихся от существующих.


Эти три категории несогласных, движимых идео­логией или темпераментом, ныне, пожалуй, выглядят не столь сильными, как поколением раньше. При неко­торых обстоятельствах они могут стать сильнее. Но и в таком случае нельзя говорить о четкой эво­люции в том или ином направлении. Чтобы режимы окончательно обрели устойчивость, у них не должно быть врагов, не должно быть опасностей, связан­ных с управлением современными индустриальными обществами. Добровольное сосуществование в рам­ках режима должно стать следствием душевного порыва, а не привычки или расчета. Положение дел, однако, иное. Режимы принимаются, но без восторга. Может быть, и хорошо, что без восторга: если бы их радостно приветствовали одни, другие непременно осыпали бы проклятиями. Режимы должны прини­маться как нечто само собой разумеющееся. Тогда их судьба может оказаться в руках «яростных», которые могут родиться в исключительных обстоя­тельствах.


Еще раз: все зависит от обстоятельств. В пору глубоких преобразований режимы функционируют кое-как. Конституционно-плюралистические режимы нуждаются в том, чтобы конфликты социальных групп разрешались путем согласия. Если под воз­действием внезапных факторов положение некоторых групп коренным образом меняется, то согласие на какой-то средний вариант, на взвешенное компромис­сное решение трудно достижимо. Периоды потрясе­ний ставят под вопрос само существование плюрали­стических режимов. Для Германии один из таких пе­риодов — тридцатые годы. Тогда враги-традиционалисты были еще сильны, а враги-утописты уже были сильны. Не исключено, что сегодня Франция пере­живает сходный период.


Мне хотелось бы сказать еще несколько слов о пере­ходе от разложения к революции.


Разложившийся режим не обязательно должен не­медленно рухнуть. Он может оказаться весьма живу­чим. Скажу больше: иногда разложившийся режим — наименьшее зло, какой-никакой выход из создавше­гося положения, а то и наиболее удовлетворитель­ное решение в сложившейся обстановке. Вспомните Германию тридцатых годов. Разброд в народных мас­сах, фанатизм на крайних полюсах политического спектра, тоталитаризм партий — все это привело Вей­марскую республику к разложению. Но, вероятно, лучше было бы все же продлить существование этого разложившегося режима. Очень опасный тезис: ре­жим разложился, и поэтому его следует ликвидиро­вать. Разложение, отражая какую-то экономическую и социальную ситуацию, разброд в общественном мнении, может и не зависеть от воли людей. В подоб­ной обстановке нужно либо сохранять разложившийся режим, либо передать одному человеку, группе людей или партий право на неограниченную власть. Лучше иной раз наделить одну группу абсолютной властью, чем сохранять убийственную анархию, порожденную межпартийными склоками. Однако не исключено, что в длительной перспективе за такую передачу вла­сти придется заплатить куда более высокую цену, чем за анархию.


Как же осуществляется переход от конституцион­но-плюралистического режима к какому-либо иному? Известны три
основные формы перехода.


Первая — государственный переворот. В южно­американских республиках мы находим множество примеров перехода от конституционно-плюралистиче­ского режима к более или менее диктаторскому. Такой переход — результат прекращения действия конституционной законности: власть захватывает во­оруженная группа. Как правило, в республиках Юж­ной Америки именно армия совершает государствен­ный переворот или способствует ему.


Вторая форма перехода. Передача власти на за конных или полузаконных основаниях, после чего происходит революционное потрясение. Гитлер полу­чил власть законным путем, на пост канцлера его призвал президент республики. Но, получив ее, Гитлер совершил государственный переворот. В нашей исто­рии государственного устройства мы находим анало­гию: Наполеон III стал президентом республики согласно конституции. Однако свою власть он продлил с помощью государственного переворота, превратив­шего его в императора.


Третья форма перехода — военный разгром, ино­странное вторжение или любое вмешательство из-за рубежа. В своей «Политике» Аристотель предостере­гает: под давлением извне режимы меняются. Захва­тывая города, Афины ставили у власти демократов. Когда какой-нибудь полис попадал в сферу влияния Спарты, это было торжество олигархов. В нашем веке многие конституционно-плюралистические режимы уступили место режимам авторитарным именно под давлением извне.


До сих пор мы не обращались к революциям в собственном смысле этого слова — вроде тех, что разразились в 1830 или 1848 годах. Однако трудно представить, чтобы подобные революции были на­правлены против режима, основанного на таких механизмах, как конституция и выборы. Выступаю­щих против парламентского режима достаточно, но невероятно, чтобы избиратели в своем большинстве страстно боролись против режима, существующего благодаря их выбору. Обычно революцию, направ­ленную на свержение конституционно-плюралистиче­ского режима, совершает меньшинство, заручив­шись нередко согласием большинства.


Для того чтобы меньшинство могло надеяться на успех, ему необходима поддержка армии, и тогда мы имеем дело с первым вариантом. Если опора не на армию, а на существующие институты власти, это вто­рой вариант. В иных случаях — участие иностранной армии, что означает вариант номер три.


Какие режимы возникают на развалинах режима конституционно-плюралистического? Здесь возможны любые варианты. Мы будем рассматривать их во второй части курса. Речь пойдет о режимах, отличных от конституционно-плюралистического: авторитарных, которые заявляют о своем ограниченном харак­тере, или авторитарных, претендующих на тотали­тарность.


XI. Разложение французского режима


В предыдущей главе я рассматривал проблему раз­ложения конституционно-плюралистических режи­мов. При этом я исходил из трех гипотез: самораз­рушение, растущая уязвимость режима, отсутствие эволюции в строго определенном направлении.
В конечном счете я остановился на третьей из этих гипотез. Не то чтобы в этих режимах нет зародышей разложения, но тенденции к укоренению не менее сильны, чем тенденции к распаду. На политическом уровне конституционно-плюралистические режимы ослабляются благодаря своему «износу», а укрепля­ются благодаря привыканию к ним. Когда нацио­нальное единство под угрозой, всегда остается шанс на прекращение конфронтации с революционерами. По мере развития индустриальное общество создает себе дополнительные трудности в управлении, но рост уровня жизни позволяет массам мириться с существу­ющим строем. Конституционным режимам приходится искать политических вождей, отстаивающих парла­ментаризм и преисполненных решимости поддержи­вать конституционность. Вопреки росту материализ­ма, граждане вынуждены проявлять преданность сооб­ществу. Ни одно из этих условий нельзя назвать невыполнимым; вместе с тем нет никаких гарантий, что они будут выполнены. Такой выход носит строго отвлеченный характер, он не дает возможности пред­видеть будущее конституционных режимов. Вполне вероятно, что капиталистический режим исчезнет, даже если его разложение не представляется неиз­бежным, и то же, видимо, относится к конститу­ционно-плюралистическим режимам.


Сегодня я буду рассматривать французский ре­жим. Я не претендую на то, чтобы учить вас, как надо мыслить или действовать, чтобы улучшить наш режим, предсказать, каким он станет. Моя цель в том, чтобы, не выходя за пределы социологического анализа, под­вергнуть проверке понятия, изложенные в предыду­щих лекциях.


В последней главе я говорил, что французский режим — разложившийся. Вы вправе возразить мне: откуда это известно?


Отвечу. Во-первых, режим можно назвать разло­жившимся уже потому, что все говорят об этом. В стране, где газеты ежедневно твердят, что режим дошел до крайней точки распада, несомненно, царит кризис. В подобных случаях мнение — это фактиче­ское состояние дел. В какой-то мере мнение — со­ставная часть действительности. Представления граж­дан о режиме — составная часть и его достоинств, и недостатков. Режим, о котором плохо отзываются все граждане, можно отнести к разложившимся уже потому, что он не может заручиться поддержкой управляемых.


Во-вторых, отказ граждан поддерживать режим выражается в значительном количестве голосов, от­даваемых партиям, которые заявляют о своей враж­дебности режиму. На выборах 1951 года таких голо­сов было 46%, включая голоса голлистов, которых можно тоже считать крайней оппозицией. Если бы на выборах в 1951 году применили систему голосо­вания 1946 года. Коммунистическая партия и Объеди­нение французского народа (РПФ)[24]
получили бы более чем абсолютное большинство мест в парламен­те. На последних выборах, в 1956 году, доля голосов, которые я обозначаю здесь специальным термином «революционные» (имея в виду действительно враж­дебных режиму), был чуть ниже, но все же около 40%. Режим, против которого на каждых выборах голосует 40—50% избирателей, отмечен типичным признаком разложения: граждане утратили веру в своих правителей.


Третья, очевидная для всех специфическая черта разложения — неустойчивость правительств. Как из­вестно, французским правительствам не удается продержаться в среднем и года. Все французы согласны, что недолговечность правительств — одна из корен­ных причин терзающих нас кризисов.


Эти три признака разложения, как мне кажется,— факт действительности, а не просто субъективная оценка.


Сразу же встает еще один вопрос: насколько серьезно разложение политического режима?


Ответ совсем не очевиден. Если ограничиться и опытом, напомню, что с демократической, экономической и социальной точек зрения 1945—1958 годы . представляют собой в истории Франции период бы­строго подъема. Смертность, особенно детская, со­кратилась, что говорит о распространении гигиены, промышленное производство росло быстрыми темпа­ми: в течение последних четырех лет ежегодный прирост составлял около 10%. Такой показатель и во Франции, и за ее пределами встречается редко. Весьма консервативное ранее сельское хозяйство ны­не обновляется: за десять лет, прошедших после вто­рой мировой войны, урожайность зерновых выросла на столько же, как и за предыдущие полвека. Во мно­гих отношениях период между 1945 и 1958 годами, чуть ли не единодушно характеризуемый как пора упадка, стал периодом экономического и социаль­ного прогресса. Это не противоречит тезису о раз­ложении политического режима: разложение само по себе еще не может считаться фактором, который определяет все прочие. И при неустойчивых прави­тельствах нации бывают сильными. А упадок на­ции вполне возможен и при
устойчивом правитель­стве.


Каковы же последствия разложения политиче­ского режима?


Судя по высказываниям самих французов, ре­зультаты разложения в основном следующие.


1. Руководство экономикой во многих отношениях было неудовлетворительным и вызвало инфляцию (между 1945 и 1949 годами), а затем и кризис­ные явления в зарубежных финансовых операциях: дважды, в конце 1951 и в конце 1957 годов, валютные запасы практически истощались» что вы­нуждало Францию обращаться за иностранной помощью.


2. Из-за слабости государственной власти груп­пам давления удается вырывать у государственного аппарата и политических деятелей привилегии, не­совместимые с общим благом. Есть фирмы, которые сохраняют устаревшие производства и предприятия за счет получаемых от органов власти субсидий.


3. Разложение нашего режима привело к так на­зываемому распаду Французской Империи, или Французского Союза, к «утрате» Индокитая, Туни­са и Марокко.


Против первых двух упреков не приходится (правда, с определенными оговорками) возражать:


французской экономикой можно бы управлять и по­лучше. Есть связь между слабостью власти и инфля­цией 1947 и 1948 годов, кризисом зарубежных фи­нансовых операций 1951 или 1957 годов. Как именно соотносится разложение нашего режима с финансо­выми кризисами? Это можно обсудить. Периоды, когда государственными финансами управляли плохо, более многочисленны, чем благополучные времена в этой области; инфляция, девальвация не придуманы республикой и демократией. Многие французские короли умели извлекать выгоду из операций с нацио­нальной денежной единицей. В прошлом такие опе­рации были сложнее, но результаты почти всегда сходны.


Что касается уязвимости государства перед груп­пами давления, то этот упрек справедлив. Но неуже­ли ситуация во Франции хуже, чем в любой иной стране с аналогичным конституционно-плюралистиче­ским режимом? Известно, что при любом таком режиме граждане имеют право и возможность выра­жать и защищать свои частные интересы. Отсюда — опасность, что защитники частно-общественных инте­ресов сумеют добиться от органов власти не всегда правомерных преимуществ. Намного ли сильнее груп­пы давления во Франции, чем за ее пределами? Про­водить сравнение — задача трудная, поскольку здесь требуется кропотливое исследование. Достоверно из­вестно, что во Франции о давлении куда больше разго­воров, что некоторые случаи получают широкую ог­ласку. Например, в части алкогольных напитков — по традиции во Франции их производство чрезмерно. Однако подобные явления присущи всем западным


странам. Эти промахи в сфере управления не поме­шали развитию и обновлению французской эконо­мики после второй мировой войны.


Остается последний упрек. Французская печать громче всего кричит об утрате Французского Союза, или Французской Империи.


Но и здесь напрашивается замечание: со времени второй мировой войны все европейские страны так или иначе утратили часть того, что они считали своей империей. Великобритании, предположим, удалось уйти более элегантно, чем Франции. Но если неза­висимость колонии — потеря для метрополии, вы­ходит, что и те страны, где режим единодушно при­знается хорошим, тоже сталкиваются с подобными злоключениями. Допустив, что наши государственные институты повинны в этих прискорбных событиях, добавим: грешны не одни они.


Наши замечания не противоречат очевидному: во Франции слишком много несогласия и неустойчи­вости. Перейдем ко второй части анализа.


Вначале отметим, что есть связь между избытком несогласных, настроенных на революционный лад, и неустойчивостью правительств. В теперешней палате, где чуть менее 600 депутатов, около 200 «не соблю­дают правил игры». Опять-таки это специальный термин, под которым я разумею безразличие к тому, как функционирует режим, неизменную враждебность к курсу, который он проводит. По-английски я бы сказал: in-game deputy и out-game deputy[25]
. 400 депу­татов из 600 могут образовать правительственное большинство. Надежно большинство, численность которого существенно превышает половину. Поэтому в теперешней палате единственно возможная коали­ция должна охватывать крайне левое и крайне правое крыло депутатов, которые соблюдают правила иг­ры. Вместе должны действовать и социалисты и не­зависимые. Так складывается правительственное большинство. Но кабинет, в котором сосуществу­ют представители несогласных между собой партий, изначально расколот, а значит — слаб и неэф­фективен.


У этого принципа есть и другое следствие: группы крайнего меньшинства в правительственной коалиции занимают непропорционально большое место. Если для большинства требуются почти все депутаты из тех, кто «соблюдает правила игры», то нужны и 70 крайне революционных депутатов, причем безраз­лично, левые они или же правые. Однако дань, упла­чиваемая «яростным», неблагоприятно сказывает­ся на эффективности и устойчивости правитель­ства.


Такое объяснение теперешней неустойчивости не­оспоримо, но оно не приносит удовлетворения. Во вре­мена, когда численность не входивших в коалицию депутатов была невелика, французские правитель­ства все же не достигали устойчивости. Схема ана­лиза, которую я только что набросал, применима и к нынешнему Национальному собранию, но для изу­чения всего феномена в историческом плане она не годится. Неустойчивость правительств проявлялась еще до того, как стало возрастать число голосов, отдаваемых коммунистам, пужадистам[26]
и экстреми­стам. Возникает ощущение, что неустойчивость пра­вительств — один из признаков любого французского парламентского режима.


Отсюда—два вопроса: 1) с чем связана по­стоянная неустойчивость правительств при всех известных нам парламентских режимах? 2) с чем связана численность революционно настроен­ных противников правительства в нынешней Фран­ции?


Что касается структурных причин неустойчиво­сти правительств, то, на мой взгляд, они объясняются так: это — совокупность черт, присущих французской партийной системе.


1. В самом деле, во Франции всегда было много партий.


2. Французские партии не похожи одна на другую. Для одних — коммунистической и социалистиче­ской—обязательна дисциплина голосования. Про­чие — например, радикальная или партия независи­мых — кичатся своей недисциплинированностью. Довольно легко добиться эффективности от системы партий, где каждая подчиняется дисциплине, можно обеспечить и функционирование системы партий, где ни одна этого не делает. Сочетание же дисцип­линированных и недисциплинированных становится еще одним фактором неустойчивости, ибо для созда­ния правительства нужна изначальная договоренность между партиями, а затем — согласие каждого из де­путатов.


3. Причина возникновения партий и их опора — традиционные идеи. Когда появляется какая-либо жизненно важная проблема, в партии нередко насту­пает разброд. Социалисты обычно подчиняются дис­циплине, но, когда речь заходит о Европейском обо­ронительном сообществе (ЕОС)[27]
, внутрипартий­ные фракции начинают нападать друг на друга и единство парламентской группы трещит по всем швам.


4. К межпартийным и внутрипартийным столк­новениям надо добавить ряд конфликтов, достав­шихся в наследство от прошлого. В палате депута­тов, например, это антагонизм левых и правых (при­чем смысл обоих терминов не вполне ясен) плюс противоречия внутри тех и других.


Все это — характерные черты французского пар­ламентского механизма. В момент выдвижения кан­дидата на пост президента республики механизм этот напоминает американский внутрипартийный меха­низм. Палата депутатов делится на группы — и не­большие, дисциплинированные, и недисциплиниро­ванные. В каждой из них обозначаются новые кон­фликты, личное соперничество сочетается с соперни­чеством идей, коалиции непременно временные и при первом же случае распадаются.


Эти структуры можно наблюдать в США каждые четыре года при выдвижении кандидата на пост пре­зидента. Тогда и разыгрывается сцена, которая срав­нима с постоянными событиями во французском пар­ламенте. Изучая действия американской партии при выдвижении кандидата, французские обозреватели находят их не слишком благовидными. Сама струк­тура подобных действий предполагает методы, не всегда отвечающие правилам fair play[28]
. Однако после выдвижения кандидата вокруг него объединяются все, чтобы добиться его избрания. Потом единство может быть вновь нарушено. Во французской системе этот механизм действует и после образования совета министров, что лишь способствует неустойчивости


кабинета.


До сих пор мы ограничивались простым описа­нием. Если мы намерены пойти дальше, зададимся вопросом: откуда такая структура? Тут мы сталкива­емся с многочисленными объяснениями, ни одно из которых, несмотря на его справедливость,
нельзя счесть удовлетворительным.


Все они справедливы, поскольку призваны пока­зать, что мы, французы, занимаемся политикой именно таким образом в силу нашей природы. Все они неудовлетворительны, так как в объяснении нам хо­чется найти способ преобразования мира. Каждое объяснение основано на таком множестве явлений современности и прошлого, что может в определенной мере вызвать ощущение безнадежности. Вся француз­ская действительность получает свое выражение в ре­жиме.


Объяснения бывают трех видов: с опорой на эко­номическую и социальную структуру, или на исто­рические традиции, или, наконец, на национальную психологию, вплоть до психологии галлов в описании Юлия Цезаря.


1. Многочисленность и пестрота партий объясня­ются неоднородностью самой Франции. Почти вся промышленность сосредоточена в нескольких регио­нах; на западе ее почти нет, и там сохраняются традиционные формы общественной жизни. Влияние партий по провинциям весьма неравномерно. Даже если одна из них представлена во всех провинциях, то электорат ее по регионам не одинаков, и единство каждой партии весьма непрочно. Социалист из север­ного промышленного региона не похож на своего единомышленника с юга, где развито виноградарство, или на социалиста с запада Франции, где на политическую борьбу по-прежнему влияют религиоз­ные мотивы. Социальная неоднородность Франции, таким образом, выдвигается в качестве одной из при­чин многопартийности и недисциплинированности партий. МРП—Народное республиканское движе­ние — вновь стало региональной партией, боль­шинство приверженцев которой сосредоточено на западе, на северо-востоке и на севере. А ведь в 1945—1946 годах оно добивалось сенсационных успе­хов.


Необходимое условие для существования в стра­не ограниченного числа крупных, сплоченных пар­тий — достаточная социально-экономическая одно­родность самой страны. Чрезмерное разнообразие непременно скажется на партиях.


2. И правые, и левые помнят о бурных перипе­тиях политической истории Франции за последние полтора столетия. Каким бы ни был французский режим после 1789 года, он неизменно вызывал споры и никогда не получал единодушной поддержки всей страны. Стоит разразиться кризису (независимо от его причин), как существование режима оказывается под вопросом. По-прежнему могут разгореться стра­сти в некоторых регионах, где полемика, например, о светском характере образования уходит корнями далеко в прошлое. Французы по-прежнему враждуют из-за революции[29]
, дела Дрейфуса, перемирия и Освобождения[30]
, и кроме того, не утихают страсти вокруг экономической деятельности и политики в заморских территориях, а еще идут ожесточенные спорил о последствиях возможных политических курсов.


3. Почему так происходит? Перейдем от традиции к психологии. Французы всегда были склонны пре­вращать экономические, социальные и технические дискуссии в идеологические конфликты. Экономи­ка — предмет скучный. Помимо трех десятков специ­алистов, никого и никогда не волновал теоретический вопрос о контроле над инфляцией, зато дискуссия в светском характере образования или такой отвле­ченной проблеме, как возможность во имя государ­ственных интересов осудить невиновного, способна вызвать бурные волнения. И подобные споры могут длиться бесконечно. Согласие невозможно в принци­пе, ибо у каждой стороны есть веские доводы, а отвле­ченный характер дискуссии позволяет вести ее вечно. Де Мадарьяга написал книгу «Французы, англичане, испанцы». Он полагает, что французы склонны руко­водствоваться доводами разума, и анализирует их политические обычаи. Он отмечает, что французы про­являют заметное пристрастие к теоретическим пробле­мам. Причем более резко сталкиваются мнения как раз по тем проблемам, материальные последствия которых весьма ограниченны. В качестве символи­ческого примера де Мадарьяга приводит дело Дрей­фуса.


Эти три группы объяснений приводят порознь или в сочетаниях. А вывод всегда один: коль скоро Фран­ция такова, нечего удивляться, что такова ее поли­тика.


Я довольно сжато изложил объяснения. Каж­дое из них может быть развернуто. Приемы мышле­ния, характер действий, исторические традиции, со­циально-экономическая структура получают свое выражение в том или ином политическом курсе. При сочетании всех подходов удалось бы, вероятно, прийти к пониманию — что, однако, ни в коей мере не помогает ответить на вопрос, что же необходимо делать.


Откуда же столько несогласных?


Все три группы объяснений в точности воспроиз­водят схему, применяемую для анализа неустойчиво­сти правительств: ссылки делаются на социаль­но-экономическую структуру, традиции, психоло­гию.


1. Французский рабочий класс никогда по-насто­ящему не был составной частью режима. Из-за мед­лительного экономического развития в прошлом веке он так и не получил выгод, которые связаны с раз­витием экономики. Результатами развития экономики рабочие лишь начинают пользоваться. Однако в силу общей ситуации, связанной с инфляцией, рабочий класс этого еще не осознал. Наконец, он по традиции сохраняет враждебное отношение к государству, готовность к бунту против капиталистической си­стемы.


Что касается еще одной части избирателей — правой оппозиции,— то социально-экономическое объяснение их противодействия государству выгля­дит примерно так.


Численность пужадистов на последних выборах объясняется в основном быстрыми темпами экономи­ческого развития за последние десятилетия. Любое ускоренное расширение хозяйственной деятельности ставит в трудное положение те группы населения, которым не удается к нему приспособиться. Быстрые темпы означают неравномерность развития. Одним регионам или группам достаются большие выгоды, другим — меньшие. В стране, где царит застой, мно­гие мирятся с привычным ходом дел. Но при подъеме экономики группы, не получающие своей доли, вос­стают против всего происходящего. Разумеется, недо­вольные винят не экономическое развитие, а нало­говую систему, которая всегда вызывает недоволь­ство.


Социально-экономическое объяснение двух форм экстремизма в нынешней Франции сводится, таким образом, примерно к следующему: не став в прошлом полноценной частью государства, французский рабо­чий класс в своем большинстве сохраняет враждеб­ность режиму, но оппозиция есть и на другом краю политического спектра, так как расширение хозяй­ственной деятельности прямо или косвенно уда­ряет по группам, плетущимся в хвосте этого дви­жения.


2. Историческое объяснение. Вот уже более полу­тора веков французы не перестают обвинять свой ре­жим. Они будут делать это и дальше, так как их мыш­ление политизировано. Режим становится бесспорно приемлемым лишь со временем. Устойчив он только после того, как его перестают оспаривать. В Велико­британии и в США режим устойчив, потому что отож­дествляется с национальными ценностями. Числен­ность революционно настроенных противников опре­делена исторически обусловленными взглядами, и по­тому французы тщетно ищут конституцию, которая обеспечит более успешное ведение государственных дел и приведет к национальному единству.


3. В такой же мере уместно и третье объяснение неустойчивости правительства и критики политиче­ского режима — ссылка на характер народа. Мож­но ли найти что-нибудь более возбуждающее ум, чем споры, к тому же идеологические, о режиме, о достоинствах и недостатках любой консти­туции?


Теперь перейдем к совсем другим вопросам — к ре­формам.


Объяснения, которые мы набросали, не приводят к выработке плана конституционной реформы. Более того, они могут вообще отбить охоту к проведению реформ. Чем настойчивее говорится о численности факторов, определяющих функционирование режима, тем сильнее искушение заявить: для частичных пере­мен необходимы перемены радикальные.


В недавней статье экономиста Пьера Юри я нашел весьма любопытную фразу, которая могла бы послу­жить примером типичных ошибок, совершаемых без злого умысла самыми выдающимися умами и без нарушений логики.


«Как можно забывать,— пишет Юри,— что вся разница между Веймарской и Боннской республи­ками, между дробностью партий и их укрупнением, между повторяющимися правительственными кризи­сами и долговечностью кабинетов основывается на двух небольших условиях: конструктивном вотуме не­доверия и внесении корректив в пропорциональное представительство — партии, которым в масштабе всей страны досталось менее 5% голосов, уже не получают ни одного места в парламенте?»


При буквальном истолковании этой формулировки вся разница между Веймарской и Боннской респуб­ликами основывается на двух статьях конституции. Согласно одной из них, правительство нельзя свер­гать, не договорившись о том, кто же возглавит сле­дующий совет министров, а согласно другой, партии, которым досталось менее 5% голосов, не могут быть представлены в парламенте.


Возможно, оба условия полезны, но судить об этом на примере Боннской республики трудно.


Там сложилось такое положение, что оба условия не имели серьезного значения. Христианско-демократическая партия постоянно была столь значительно представлена в парламенте, что она неизменно кон­тролировала события. Личность канцлера вызывала глубокое уважение коллег. Даже если бы и не суще­ствовало правило пяти процентов, -характерной для Веймарской республики раздробленности партий те­перь не было бы.


Главное различие между обеими республиками заключается в том, что при боннском режиме рево­люционно настроенные избиратели немногочисленны, крупные партии едины и сплоченны, а психология нации полностью изменилась. Я мог бы назвать и дру­гие изменения.


Следовательно, ошибочно утверждать, будто глав­ное различие между обеими республиками сводится к двум статьям конституции. Может быть, они когда-нибудь и сыграют какую-то роль. Но представьте, что многие революционно настроенные депутаты во французском парламенте преисполнены решимости сбросить правительство. Они проголосуют без колеба­ний за того, кто сменит нынешнего председателя совета министров, даже если новый кандидат вызы­вает у них неприязнь. Что может помешать комму­нистам и пужадистам объединиться хотя бы в ходе одного голосования? Обойти конституционные прави­ла всегда возможно.


Какие же реформы в состоянии изменить дей­ствие французской Конституции? Вероятно, замена парламентской формы президентской либо изменение закона о выборах и правила, по которому мож­но в рамках нынешнего режима распустить парла­мент.


Против президентского правления выдвигают два довода: если бы такое правление оказалось выходом из положения, то депутатам, согласным голосовать за него, пришлось бы создавать парламентское боль­шинство. Такое большинство возможно лишь в исклю­чительных обстоятельствах. Получается заколдован­ный круг. Надо, чтобы парламентарии сумели ре­шиться на такую реформу или не протестовали про­тив нее.


Улучшит ли президентская система действие госу­дарственных институтов? Может быть. Но с оконча­тельным выводом лучше не торопиться. Само по себе президентское правление еще не придает особой дей­ственности исполнительной власти, которая стабиль­на, но не эффективна. Президенту США обеспечено четырехлетнее пребывание у власти (что не всегда отрадно), однако он также нуждается в одобрении и поддержке со стороны членов палаты представи­телей и сенаторов, которые избираются по иному принципу. В США, да и в любой президентской сис­теме, большинство в парламентских структурах не всегда то же самое, что привело к избранию прези­дента республики. Требуется взаимодействие между исполнительной властью одной политической ориен­тации и властью законодательной, ориентация кото­рой может быть другой. В США такое взаимодей­ствие каким-то образом устанавливается: в полити­ческой жизни американцы прагматичны, экстремизм им не свойствен, к идеологиям их особенно не тянет, и партии там не подчинены строгой дисциплине. Лю­бой депутат или сенатор голосует без особой оглядки на распоряжения своей партии. Но возможны ли точно такие же условия в парламенте французского типа? Партийная недисциплинированность — глав­ное условие существования американской системы, но это не относится, например, к системе британ­ской. Что произошло бы у нас, когда в одних парти­ях — строгая дисциплина, а в других — никакой? Исполнительная власть, вероятно, была бы устойчи­вой, а вот президент, на которого пал выбор партий, поскольку он не задевал ничьих интересов, непре­менно оказался бы слабым, как это уже случалось со множеством наших глав правительств. Энергичный президент республики, вступивший в столкновение с законодательным собранием, вызвал бы конституцион­ный кризис: это нередко бывает в странах с президент­ской системой.


Возможные в рамках нынешнего режима рефор­мы, о которых бесконечно спорят в печати и парла­менте, не могут иметь большого значения. Можно представить себе реформу избирательной системы, направленную на уменьшение численности револю­ционно настроенных депутатов. Во Франции это не обязательно те депутаты, которые хотят революции. Они лишь не могут сосуществовать с системой в ее нынешнем виде. Избирательная реформа легко могла бы уменьшить численность революционно настроен­ных депутатов вдвое, не меняя при этом численности голосующих за них избирателей. Представить себе подобные хитрости не трудно. Во имя организации более дисциплинированных или менее сектантски настроенных партий можно лелеять и более честолю­бивые мечты — о сочетании частично мажоритарной системы голосования с частично пропорциональной, как это принято в Германии.


Второй вид предполагаемых реформ затронул бы принцип вотума доверия и правила роспуска парла­мента.


Кое-кто предлагает автоматический роспуск пар­ламента в случае правительственного кризиса. Другие возражают, что автоматический роспуск парламента способен принести больше зла, чем добра. Подобная мера имеет смысл в английской системе, где выборы приводят к четким и ясным результатам, но не в ре­жиме, при котором соотношение сил между партиями не слишком меняется от выборов к выборам. Встреч­ное возражение: положение об автоматическом рос­пуске парламента позволит избежать правительствен­ных кризисов, правительства станут более долговеч­ными. Но одной долговечности мало. Правительства должны иметь возможность действовать. Положение об автоматическом или полуавтоматическом роспуске парламента обеспечивает шанс на большую долговеч­ность — но не на большую эффективность прави­тельства.


Остается еще один вопрос, вызывающий страстные споры: как, не предлагая смены правительства или аналогичных мер, добиться, чтобы революционно на­строенные противники власти не могли блокировать­ся против правительственных решений? Было пред­ложено множество проектов такой системы. Однако трудности остаются: нужно, чтобы правительство име­ло право ставить вопрос о доверии, когда иного выхода при проведении через парламент определенного законопроекта нет. Но если вопрос о доверии ста­вится слишком назойливо, возникает опасность, что правительство будет сброшено при обсуждении малозначащих проблем. По сути, ни одна такая реформа в обозримом времени не сможет корен­ным образом преобразовать действие французского режима.


Но тут никак не обойтись без последнего вопроса: действительно ли конституционная реформа — пер­вый из жизненно важных вопросов для Франции? Страна переживает политический кризис, причина которого известна: алжирская война. Навязчивое стремление провести конституционную реформу при­ведет либо к забвению этого, либо к поискам иного по своей сути правительства, которое сможет пробле­му решить.


XII. Шелковая нить и лезвие меча


Предыдущую главу я посвятил изучению француз­ского режима, взятого в качестве примера разложе­ния. Значительная часть избирателей голосует так, будто верность государственным институтам их не связывает. Эти институты не гарантируют правитель­ствам ни долговечности, ни реальной власти. Далее я уточнил, каковы результаты разложения, и в послед­ней части лекции сжато рассмотрел проекты консти­туционной реформы, которые вызывают у меня опре­деленный скептицизм. Помимо революции, нет вероят­ности того, что какие-то структурные черты фран­цузского режима будут изменены. В заключение я указал на то, что навязчивое стремление провести конституционную реформу вызвано сложностью суще­ствующих государственных проблем. Возможно, в на­стоящее время режим не лучше и не хуже, чем пять, десять или пятнадцать лет назад.


Конфликты в общественном мнении французов или в правящих группах страны полностью отражены, а нередко и усугублены в среде политических деятелей. Любому режиму нелегко добиться единства намере­ний и действий, если такого единства нет в народе. В конце концов даже британскому режиму, который вечно ставят нам в пример, совсем не просто добиться единства устремлений, когда общественное мнение раздроблено. Перед войной 1939 года в Великобрита­нии сохранялась видимость монолитного правитель­ства, которое, однако, было парализовано столкно­вениями внутри правящего меньшинства. Различие лишь в одном: чаще всего британскому режиму, бла­годаря дисциплинированности партий, удается сохра­нять дееспособное правительство, хотя, если бы учи­тывалось мнение каждого депутата в отдельности, никакого большинства не было бы. Франция доводит демократическую идею, так сказать, до крайности, выясняя у каждого избирателя, какую партию он пред­почитает, и у каждого депутата — какой вариант ре­шения он поддерживает. Обилие вопросов, задавае­мое множеству людей, информированность которых совсем неодинакова, приводит к тому, что никакого единства нет и в помине.


Проблемы, которые Франции пришлось решать после войны в своих заморских владениях, в общем не отличались от тех, что вставали перед Великобри­танией. Англичане уже осознали стоящие перед ними задачи: предоставить независимость всем терри­ториям, где были сильны националистические движе­ния. Даже одержав победу в войне против партизан-коммунистов в Малайзии, Великобритания все же предоставила там независимость режиму умеренного толка. Франции необходимо было выбирать между двумя курсами: или, как это сделала Англия, допу­стить образование независимых государств на терри­ториях Французской Империи, или Французского Союза, или же провести реформы, направленные на установление там автономий, но, по возможности, с сохранением французского господства. Ни один из этих курсов не был четко определен и разработан. Ни один из них не был и применен достаточно реши­тельно. Двенадцать лет спустя (в 1958 году) первый вариант стал реальностью. Индокитай состоит из трех или четырех ныне независимых государств, Тунис независим, Марокко — тоже. Территории в Черной Африке получили автономию, которая, вероятно, пре­вратится в независимость, как только территории этого потребуют.


Мы дошли до мучительной проблемы Алжира, требующей безотлагательного решения. В этом слу­чае труднее всего прийти к единству мнений. Высту­павшие против полной независимости Французского Союза яростно противятся курсу, уже проводимому в Тунисе и Марокко. Мотивы несогласия можно по­нять: ведь отступать больше некуда! Стань Алжир, подобно Тунису и Марокко, независимым — и про­цесс неудержимо охватит и всю остальную часть Французского Союза. Французское же меньшинство в этих территориях слишком многочисленно, чтобы покориться или добровольно войти в состав какой-то Алжирской Республики. Сторонники этого курса не допускают и мысли о возвращении или репатриации части французского меньшинства во Францию. Они справедливо полагают, что в Алжире национали­стическое движение более эмоционально и опасно, чем где бы то ни было во Французском Союзе, по­скольку националистическая революция сочетается там с революцией социальной. Французы составляют большинство привилегированного класса в Алжире, а националистическое движение, активисты и лидеры которого вышли из народа, неизбежно становится со­циалистическим, оставаясь при этом националисти­ческим. Наконец, защитники лозунга «Французский Алжир» полагают, что французское господство в Ал­жире необходимо для сохранения традиционных уз, связывающих с метрополией все прочие территории Африки.


Те, кто выступал (или мог бы выступать) за то, что территориям Французского Союза должна быть предоставлена независимость, обычно убеждены, что их вариант — единственно возможный, единственно разумный именно потому, что он уже был осущест­влен на других территориях. В истории есть несокру­шимая логика. Сторонники независимости территорий говорят, что немыслимо отказать Алжиру в образо­вании независимого государства, если такое право предоставлено, например, Мадагаскару. Наконец, как можно победить в войне, если «националисты», или «бунтовщики», в Алжире получают поддержку извне, и помешать этому нельзя?


Единства в выборе решения этих проблем нет ни в одной из партий палаты депутатов.


Реально же — по крайней мере с 1956 года — проводится курс, предложенный теми, кто считает, что для спасения Франции и французского будущего в Африке необходимо французское господство в Ал­жире. Несправедливо обвинять французские прави­тельства — как это делается ежедневно — в том, что они топтались на месте. Каждое следовало курсу, сознательно выбранному если и не всей страной, то, во всяком случае, большинством депутатов. А ведь и среди противников и среди сторонников реально про­водимого курса наблюдается недовольство. И те и дру­гие требуют бескомпромиссного выбора, чтобы в том или ином направлении были предприняты далеко идущие меры. Приверженцам нынешнего курса хоте­лось бы, чтобы в Алжир были направлены подкреп­ления или, по крайней мере, чтобы была запрещена антифранцузская пропаганда на этой территории. Что касается сторонников иного курса, то они не верят в успех мирного решения проблемы.


Думаю, что при нынешнем режиме во Франции вряд ли в ближайшем будущем возможна какая-то иная политика, которая не вызвала бы такую же волну критики.


Каков же выход? Можно представить три возмож­ности. Первая — тирания, вторая — диктатура в рим­ском смысле слова, а третья — выжидание: пусть спор так или иначе решат события.


Каждый из нас в бессонные ночи мечтает о тира­нии, но только пусть она даст власть нашим едино­мышленникам! Каждый убежден, что есть какой-то иной курс, лучше правительственного. Новый курс может установить вооруженная группа, захватившая власть и заставившая повиноваться несогласных. Такой путь выбран во многих странах, которые раз­дираются непримиримо враждующими группировка­ми или партиями. Одна из группировок или партий брала верх над прочими.


Второй выход, о котором часто толкуют,— обра­щение к спасителю на законных основаниях или, если угодно, к диктатору римского образца. Всем известно, кто он сегодня во Франции. К этой край­ности призывают многие органы печати самого раз­ного толка. О ней помышляет такое множество лю­дей, мнения которых противоречат друг другу, что приходится допускать две возможности. Первая: тре­тейский суд, проведенный этим спасителем, вызвал бы разочарование представителей всех лагерей, к нему взывающих. Вторая: спаситель отечества найдет вы­ход, который чудесным образом примирит все враж­дующие группировки. Но можно ли представить себе курс, до того великий или хитроумный, что в нем совместятся достоинства всех предложенных реше­ний, но не проявятся недостатки, свойственные каж­дому из них? Такое чудо неосуществимо. Пробле­ма — в Алжире, а не во Франции. Даже если антагонис­тические партии придут к согласию относительно кандидатуры спасителя, вовсе не обязательно к нему при­мкнут наши противники.


Третье решение — или отсутствие решения — это наша нынешняя жизнь. Правительство лавирует меж­ду противоположными лагерями, и сторонники каж­дого надеются в душе, что непредвиденные события заставят правительство сделать выбор в их пользу.


Нынешний кризис мы разбирали только для того, чтобы выявить одну черту французского режима: в любой кризисный период какая-то часть сообщества может не подчиняться национальной дисциплине. Например, коммунистическая партия не скрывает своих подрывных намерений. В любую историческую эпоху треть населения Франции готова предать режим страны, во всяком случае, ведет она себя так, что за­щитники официальной политики считают это преда­тельством.


В прошлом веке Ренан говорил о внутренней эми­грации. При любом режиме часть нации отрицает возможность духовного согласия с правителями, за­мыкаясь в неизменной враждебности. В ходе любого крупного кризиса нашего века часть населения от­вергала мысленно, если не на деле, решения прави­тельства.


Согласуется ли такая враждебность с самой сутью конституционно-плюралистических режимов? Разу­меется, нет. Можно объявить незаконными все пар­тии, не принимающие правил политической игры, проповедующие тиранию. Боннская республика посту­пила так с революционными партиями крайне пра­вого и крайне левого толка. От этого она не перестала быть конституционно-демократической. Любой режим вправе защищаться от нападок тех, кто хочет его уничтожить. Но чтобы режим оставался конститу­ционным, он должен действовать согласно собствен­ным законам, а не просто предоставить полиции полную свободу действий. Иначе говоря, должны сохраняться конституционность актов и контроль над судебной властью.


Я не предлагаю объявить во Франции вне закона несогласных с политикой правительства коммунистов. У меня достаточно оснований не высказываться подобным образом. Помимо чисто личных причин, есть еще и довод более общего характера: объявив вне закона диссидентов или сепаратистов, отказываю­щих в верности правителям, можно подвергнуть риску сам конституционно-плюралистический режим. Когда в стране слишком много споров о наилучшем режиме и мерах, которые надлежит принять в какой-то конкретной ситуации, лучше зачастую смириться с полу бездействием. Когда правители огорчают нас, попытаемся услышать в их высказываниях отзвуки того, что Жан-Жак Руссо назвал бы голосом «народа, воплощающего верховную власть», ведь в конце кон­цов именно эти правители нами избраны. Пока соблю­даются конституционные правила, еще не все поте­ряно. Страсти могут быть накалены до предела, однако, сохраняя законность, гражданский мир еще можно сохранить.


Вот почему я сошлюсь на выражение Ферреро, сказавшего, что конституционный режим — это та­кой, где вопреки всему высшей преградой является шелковая нить,— шелковая нить законности. Порвет­ся шелковая нить законности — и непременно обозна­чится на горизонте лезвие меча[31]
.


Перейдем к третьей части лекции. Она посвящена режимам, где господствует лезвие меча[32]
. Я буду разбирать три их разновидности: испанскую револю­цию, национал-социалистическую революцию и рус­скую революцию. Несмотря на различия, их объеди­няет сходство истоков: насильственный захват вла­сти вооруженным меньшинством.


Рассмотрим эти типы режимов, противоположных конституционно-плюралистическому. Первый проти­воположен скорее плюрализму
партий, а не консти­туционности.
Второму свойственно отрицание много­партийности при поощрении революционной партии, отождествляющей себя с государством,— таков гит­леровский режим. Наконец, третий, как и предыду­щий, враждебен многопартийности и благожелателен к революционной партии,
но эта партия, монополизировавшая власть, ставит перед собой цель сплотить общество в единый класс.


Португальский режим — пример первого типа. Салазар, конечно, не принимает идею парламентаризма, но стремится, ограничив полномочия государства, обеспечить независимость различных групп общества. Для такого режима характерно создание представи­тельства, отличного от парламентского. Постоянное соперничество партий за реализацию власти запре­щено, но провозглашается, что правители не все­властны и не могут быть таковыми, что они дей­ствуют в рамках закона, нравственности и религии. Власть, заявляя о своей приверженности традиционалистской идеологии, хочет устранить беспокойства, связанные с многопартийностью и парламентом, но при этом пытается избежать отождествления обще­ства с государством. Таков режим, стремящийся к либерализму без демократии, но не имеющий поэтому возможности стать либеральным.


Второй тип режима, именуемый в просторечии фашистским, роднит с предыдущим отрицание демо­кратических идей и парламентаризма. Однако есть и различия. Режим Салазара стремится скорее к «деполитизации», режимы же Муссолини или Гитлера «политизируют», а то и «фанатизируют». В режиме Салазара нет государственной партии, в режиме Гит­лера или Муссолини такая партия была.


Испанский, итальянский и немецкий режимы род­нит осуждение того, что на их языке зовется демокра­тическими и либеральными идеями 1789 года. Все три типа режимов опираются на принцип реальной влас­ти, но теоретическое обоснование власти у них раз­личное. Испанский режим занимает как бы промежу­точное место между режимами первого и второго типов. С одной стороны — опора на традиционалистскую философию, поддержка церкви, утверждаю­щей, что власть ниспослана свыше и потому не зави­сит от желаний граждан. С другой стороны — для него характерна антитоталитарная направленность. Испанский режим не так консервативен, как салазаровский, ему присущи элементы современного фа­шизма, например, фалангистское движение, сходное с фашистским движением в Италии. Основой италь­янского режима была государственная партия: он руководствовался теорией верховенства государства. Но итальянский режим не так революционен, как германский. В Италии предпринимались попытки со­хранить традиционные структуры, наделяя при этом неограниченной властью правительство, чему способ­ствовали ликвидация парламентских традиций и опо­ра на единую партию.


Режим, представляющий в наиболее чистом виде второй тип,— это национал-социализм. Действитель­но, само движение было антидемократическим и антилиберальным, хотя и революционным в точном значе­нии слова. Оказавшись у власти, национал-социа­листы сделали все для уничтожения социальных и идеологических структур Веймарской республики. Объединяющим началом было не государство, как у итальянского фашизма, а нация, и даже более то­го — раса.


Третий тип режима, коммунистический, также ликвидирует многопартийность, но он коренным обра­зом отличается от режимов второго типа. Не только не отвергаются демократические и либеральные идеи, напротив, декларируется намерение воплотить их в жизнь, устраняя партийное соперничество. При этом конституционно-плюралистические режимы объяв­ляются лишь прикрытием капиталистической олигар­хии. Отсюда делается вывод о необходимости ликви­дировать олигархию и установить унитарное, бесклас­совое общество ради истинной свободы и истинной демократии. Считается, что монополизация власти одной партией не противоречит принципам свободы и демократии, поскольку главное в этом режиме — его место в истории. Для достижения высших целей, связанных с построением бесклассового общества, абсолютная власть партии, выражающей интересы пролетариата, оказывается необходимой.


Есть и другие виды классификации таких режи­мов. Некоторые исследователи полагают, что режим первого типа, консервативный, в духе Салазара, прин­ципиально отличен от революционных режимов вто­рого и третьего типов. С одной стороны — восста­новление традиционного общества, где государство иг­рает ограниченную, но абсолютную роль, с другой — революционные партии, государство партийного типа, т. е. сливающееся с партией. В такой класси­фикации две революционные системы противопостав­ляются системе консервативной.


Есть еще один возможный вариант классифика­ции. В ее основе — идеологии. В таком случае режимы первого и второго типов противопоставляются ре­жиму третьего типа. Салазара, генерала Франко, Муссолини и Гитлера объединяет то, что они отверга­ют либеральные, демократические идеи. Авторитарно-консервативные или революционно-фашистские ре­жимы не приемлют идеалов 1789 года и рациона­лизма; они в равной степени привержены автори­таризму. В этом случае режим, претендующий на роль наследника конституционно-плюралистических режимов, противопоставляется режимам первого и второго типов, которые эти системы отрицают. Пер­вый тип — недиалектическое отрицание конститу­ционно-плюралистического режима, третий же пре­тендует на отрицание диалектическое, т. е. попытки одновременного отрицания и сохранения различных его элементов.


Наконец, в соответствии с еще одной классифи­кацией, никакие два режима не могут объединиться против третьего: каждый из трех — воплощение особой идеи.


Любой режим определяется тем, как естественные социальные различия сочетаются с единой политиче­ской волей. Режим первого типа приемлет различия на уровне семей, профессиональных групп, регионов. Единство политической воли поддерживается силь­ным, но не безграничным в своих прерогативах госу­дарством.


Режим второго типа проповедует национальное или расовое единство, в основе которого — однопар­тийность. Делается это для того, чтобы преодолеть неоднородность общества, обусловленную индустри­альной цивилизацией. В соответствии с воззрениями фашистов и национал-социалистов классы могут вызвать распад социума. Какая-то одна группа долж­на ликвидировать эту неоднородность и утвердить (если потребуется, силой) единство сообщества, един­ство государственной воли.


Наконец, режим третьего типа декларирует, что причина столкновения классов — экономический строй. С ликвидацией классовых различий или хотя бы антагонизма в сообществе воцарится единство. Руко­водить государством будет единственная партия, ибо антагонистических классов не останется.


При таком подходе каждый из трех режимов определяется особым, присущим только ему соотно­шением неизбежных различий и необходимого сход­ства.


Эту классификацию нельзя считать исчерпываю­щей, существуют, вероятно, режимы смешанного типа, не относящиеся, строго говоря, ни к одному из трех типов.


В современном нам мире постепенно исчезает традиционная преемственность правопорядка. Соблю­дение правил конституционно-плюралистических ре­жимов наталкивается на трудности, поскольку ис­ходным условием считается либо национальная дис­циплина, либо благоразумие партий. Вот почему в подавляющем большинстве стран возникают иные режимы, одна группа навязывает свою волю всем про­чим. Возможно, такая группа не принадлежит пол­ностью ни к одной из указанных мной трех идеоло­гических и структурных категорий. Трудно опреде­лить, например, нынешний режим в Египте: он скорее революционный, чем консервативный, раз там провоз­глашается необходимым решить великую задачу: до­стичь единства арабских народов. Но эта идея — миф. Теперь в Египте царствует всеми признаваемый харизматический вождь (как говорил Макс Вебер) — офицер, который не подчеркивает свою принадлеж­ность к военной касте. Будь он лицом гражданским, он, наверное, как Сталин, присвоил бы себе военный чин.


Многие режимы в Латинской Америке — не кон­сервативные и не фашистские. Они просто-напросто возникли в результате вооруженного захвата власти. Политические союзы образуются в этих странах не­привычным для нас образом. То же относится и к по­ведению масс. Поразительный случай — Аргентина:


ее государственные институты, на первый взгляд конституционно-плюралистические, находились под защитой главным образом привилегированного класса, а народные массы были по-настоящему враждебны им. Такой популярный вождь-тиран, как полковник Перон, пользовался там поддержкой большинства рабочих профсоюзов, даже свободных профсоюзов. Подобной поддержки вождя-тирана со стороны рабо­чих масс никогда не было в Европе, он установился в Южной Америке, потому что так называемые конституционно-плюралистические институты, им­портированные из-за рубежа, оказались выгодны лишь части правящего класса. Используя введенные мною термины, скажу, что в Аргентине конститу­ционно-плюралистический режим был настолько олигархичен, что вызывал гнев и противодействие ши­роких народных масс.


Из трех типов режимов я в основном буду изучать последний, коммунистический. В Европе режим авто­ритарно-консервативного типа установился только в странах, не охваченных индустриальной цивили­зацией. Меня же, как вы знаете, интересуют прежде всего политические режимы, образующие надстройку индустриальной цивилизации.


Более того, я занимаюсь режимами, которые на­зывают себя демократическими. Но фашистские госу­дарства, при всей их откровенной грубости, заявляли, что не являются демократическими и не хотят быть таковыми. Исторический процесс, духовное развитие там коренным образом отличались от того, что проис­ходило в интересующих нас режимах.


Наконец на какое-то — возможно, продолжитель­ное — время роль фашистских режимов в Европе оказалась в итоге не так значительна, как комму­нистического. Фашистским режимам требовался на­ционалистический угар, которого к настоящему време­ни нет ни в одной европейской стране. У этих режимов были далеко идущие внешнеполитические планы. Об­стоятельства сложились не в их пользу.


В заключение лекции мне хотелось бы сказать не­сколько слов о коренных различиях и формальном сходстве (хотя, возможно, уместнее говорить о корен­ном сходстве и формальных различиях) коммуни­стического режима и режимов фашистского типа.


Для гитлеровского, как и для коммунистического, режима характерна одна партия, обладающая моно­полией на политическую деятельность. На вооруже­нии у такой партии — воодушевляющая ее революци­онная идеология. Говоря «революционная», я просто имею в виду стремление к коренному преобразова­нию общества. Вождь такой партии в Германии был предметом обожествления, что не всегда можно было сказать о вожде русской партии, обожествление ко­торого после смерти прекратилось вовсе.


Второе сходство—сочетание идеологии и терро­ра. Эти режимы во, имя идеи широко используют террор как орудие борьбы против идеологических врагов, которых считают более опасными, чем уго­ловных преступников. Тем самым такие режимы по­лярно противоположны, например, французскому, где на каждом шагу приходится сталкиваться с «преда­телями» (в чисто формальном смысле слова), чему не придается особого значения. В условиях, когда партия монополизирует власть, ортодоксальность обя­зательна, а несогласие с правителями гибельно. Для подобных режимов, как с правой, так и с левой ори­ентацией, одинаково характерны некоторые формы юридических действий, например, заключение в лаге­ря противников, инакомыслящих и уголовных пре­ступников.


Различия видны сразу и поражают столь же силь­но, как и черты сходства.


Избиратели и члены партии принадлежат к раз­ным классам общества. Члены коммунистической партии в России или в Германии до 1939 года, как и в теперешней Франции, происходят не только из рабочих, однако рабочий класс — один из главных источников пополнения партийных рядов.


Коренным образом отличается отношение правя­щих классов к фашистским и коммунистическим партиям. В Италии, до того как Муссолини завла­дел властью, отношение к фашистам со стороны части правящего класса, особенно в промышленных и финансовых кругах, было благожелательным.


В Германии Гитлер получал, субсидии от крупных промышленников. Оставим спорный вопрос о роли ка­питалистов в организации фашистских движений. Фашистские партии стали выразителями надежд тех привилегированных слоев, которые испытывали трево­гу в связи с «грабительскими законами» конститу­ционно-плюралистических режимов или революцион­ными требованиями, допустимыми в рамках этих режимов.


Популярность фашизма в результате последней войны резко снизилась. Сочувствие значительной части бывших правящих классов остается, вероятно, одним из необходимых условий успеха тиранических движений, которым присущ некоммунистический ха­рактер.


Наконец, в глаза бросается третье отличие. Оно касается идеологии и, следовательно, программы. Главный вопрос ставится так: каковы устремления партий, монополизировавших власть? Да, эти партии стремились к абсолютной власти, да, они ликвидиро­вали оппозицию, это очевидно. Однако монополия на власть — это все же средство, а не цель. Задачи, идеологические системы и формы действий у партий различны.


Если рассматривать разные режимы, где партия монопольно владеет властью, что же важнее: черты сходства или различия? Ответ прежде всего зависит от существующих и будущих государственных инсти­тутов. Для коммунистического режима важно, чтобы его воспринимали не в современной ипостаси, а в бу­дущей. Коммунистическое государство характеризует себя не столько действиями в настоящее время, сколько собственным представлением о себе и о це­лях, которые оно провозглашает. Вот почему нельзя изучать коммунизм, отвлекаясь от его задач.


В ходе изучения конституционно-плюралистиче­ских режимов у меня не было особой необходимости противопоставлять идеологические системы реальной жизни. Если эти государства придерживаются че­ресчур лестного мнения о самих себе, то достаточно прочесть работы их противников, и иллюзии, порож­денные тщеславием, рассеются. Мое исследование не может считаться «поэтическим», все институты рассматривались там скорее в прозаическом свете. Исследователь открывает для себя очень важную вещь: эти государства представляют себя такими, какие они есть. Кое-кто может сказать, что описан­ный мной конституционно-плюралистический режим не может считаться подлинной демократией. Найдет­ся, наверное, немало критиков, которые скажут, что при демократии непременно должно быть единство граждан даже при партийных конфликтах. Однако представления о демократии, которые можно противопоставить практике, остаются пока умозритель­ными. Всем известно истинное положение дел — со­перничество партий с его не скажу отвратительными, но неизбежно пошлыми чертами. Вот почему задача заключалась в том, чтобы показать: многопартийные режимы именно в их нынешнем виде — реальность, не противоречащая вдохновившей их идее. Через государственные институты они становятся олицетво­рением самоуправления, управления на основе дис­куссий и добровольного волеизъявления.


В коммунистическом режиме действительность едва различима, а про идеологию нам напоминают на каждом шагу. Приведу только один пример — простейший и наиболее разительный. В Советском Союзе есть Конституция (с 1917 года их было три). Последняя провозглашена в 1936 году, во время ве­ликой чистки, когда несколько миллионов настоящих или мнимых оппозиционеров оказались в тюрьме. Эта торжественно провозглашенная конституция на бумаге гарантировала уважение прав личности, Habeas corpus на таких же безупречных условиях, как и в Великобритании. Если, как говорил Маркс, следует различать реальное положение и представ­ление о нем, то этот подход должен быть применим и к режимам, где провозглашается верность одной определенной идеологии. Эти государства прилагают все силы, чтобы сохранить образ, который они сами придумали. Причем даже тогда, когда этот образ не имеет ничего общего с истинным положением дел.


XIII
. Советская Конституция – фикция и действительность


Коммунистический режим часто называют идеократией —
настолько часто государство ссылается на свою идеологию и настаивает на приверженности ей. Необходимо сопоставлять идеологию
и действитель­ность.
Это особенно важно, когда речь идет о режиме, который в большей степени, чем любой другой, осно­ван на идеологии.


Иногда достаточно уверовать в ложную идею, что­бы сделать ее истинной. Если граждане страны не верят в существование классов, то в определенной мере классы и в самом деле исчезают, коль скоро они определяются осознанным противопоставлением групп внутри социума.


Вернемся к точке отсчета, к революции. Советский режим возник в результате революции, то есть насилия большевики захватили „власть в ноябре 1917 года. В январе 1918 года достоялись выборы- вероятно, первые и последние свободные выборы в западном смысле слова. Свободно избранное Учредительное собрание было разогнано через несколько дней, по­тому что значительное большинство его было враж­дебно большевикам.


Советский режим, разумеется, не был изначально конституционным. Повторяю: все или почти все режи­мы в таком положении неконституционны. Но чаще всего режим, установленный путем насилия, стремит­ся стать конституционным. Иначе говоря, принимает Конституцию, в соответствии с которой будут назна­чаться правители и осуществляться власть. В этом отношении советский режим подобен всем режимам на свете: он принял Конституцию и даже, точнее говоря, три. Первая относится к 1918 году, вторая — к 1924 году, а третья, все еще действующая, к 1936 го­ду. У них много общих черт, но есть и кое-какие различия.


На стилистике первой Конституции, одобренной 10 июля 1918 года V съездом Советов, еще ска­зывалась революция. В ней говорилось о диктатуре пролетариата, сильном и централизованном прави­тельстве, представители эксплуататорских классов лишались права голоса, как и права занимать госу­дарственные должности. К таким классам были отнесены купцы, священники, монахи, помещики. Основные права в 1918 году предоставлялись толь­ко трудящимся. Между крестьянами и рабочими вво­дилось неравенство. Крестьяне, не очень склонные к поддержке режима, могли иметь только 1 депу­тата в Совете от 120 тысяч избирателей, да и вы­боры проходили в два этапа. Зато в городах 1 де­путат избирался прямыми выборами от 25 000 изби­рателей.


Если верить Конституции, советский режим был конституционно-плюралистическим. Декларирова­лось, что высшая власть принадлежит Всероссийскому съезду Советов, депутаты которого получали полно­мочия на основе всеобщего избирательного права. Между сессиями заседал Центральный исполнитель­ный комитет в составе 200 человек, избиравшихся съездом Советов, и этот Центральный исполнитель­ный комитет в свою очередь избирал Совет Народ­ных Комиссаров, то есть Совет Министров.


О коммунистической партии не было сказано ни слова. На бумаге режим вполне сопоставим с режи­мами Запада: представительное собрание избирало постоянный комитет, который в свою очередь назна­чал носителей исполнительной власти. Все это как нельзя больше соответствовало западным представле­ниям о парламентском режиме. Но эта конституция не имела никакого значения, поскольку реальная власть принадлежала коммунистической партии.


В 1924 году была принята новая Конституция, несколько отличная от предыдущей. В 1918 году ре­жим еще не укрепился во всех губерниях царской империи. С 1918 по 1924 год революция распространи­лась на все эти территории — или, если вы предпо­читаете другое выражение, большевики восстановили единство царской империи.


Идеологическое заявление, открывавшее Консти­туцию, определяло в качестве цели СССР объединение всех рабочих во всемирную советскую республику. Во второй части провозглашалось, что главные рес­публики свободно объединяются в единое федераль­ное государство; на бумаге эти республики по-преж­нему пользовались правом выхода из его состава. Сохранялось различие избирательной системы между городом и деревней: в одном случае 1 депутат пред­ставлял 120000 избирателей, а в другом—25000. Других коренных изменений не было: по-прежнему имелся парламент, сформированный на основе выбо­ров, но теперь уже двухпалатный, причем одна пала­та избиралась прямым голосованием всего населения, а другая представляла национальности и именовалась Советом Национальностей. Предусматривалось, что обе палаты должны одобрять все декреты и поста­новления, принимаемые исполнительной властью, что все законы принимаются от имени исполнительного совета, который (опять-таки на бумаге) формировал­ся на основе выборов. Кроме того, в Конституции предусматривалось создание правовой системы. Как и в 1918 году, о коммунистической партии не говори­лось. Это была типичная западная конституция, без малейшего упоминания о коммунистической пар­тии — решающего фактора жизни в СССР по словам самих граждан этой страны.


Все еще действующая (с незначительными изме­нениями) Конституция 1936 года представляет собой весьма интересный документ. В ней шестнадцать глав. Вначале говорится об общественном устройстве стра­ны: о законах собственности, о государственном устройстве, о высших органах государственной вла­сти Советского Союза, затем о союзных республиках. Далее в Конституции рассматривается управление государством, затем на уровне союзных республик и, наконец, на местном уровне. Определяются также судебный аппарат, основные права и обязанности граждан, избирательная система. Две последние гла­вы описывают флаг, указывают столицу Советского Союза и, наконец, определяют порядок пересмотра Конституции.


Этот текст можно считать более передовым, чем аналогичные западные, потому что в нем рассматри­ваются принципы, на которых основано не только государство, "но и общество, и подробно определя­ется организация власти на всех уровнях — от союз­ного государства до избирательных округов. По своей сути режим тот же, что определен в двух предыду­щих Конституциях, хотя есть и новые черты. О враж­дующих классах больше не говорится ни слова, нет дискриминирующих различий между городом и дерев­ней, следы этого исторического противопоставления формально исчезли. Высшая власть — у палат пар­ламента: образуя вместе Верховный Совет, они изби­рают Совет Министров (уже не Совет Народных Комиссаров). Список министерств включен в Кон­ституцию. Он несколько раз пересматривался. У со­ветских депутатов есть право обращаться с запро­сами: если депутат обратился _с запросом к ми­нистру, тот должен дать ответ в течение трех дней.


Повторим: если бы эти конституционные тексты воспринимались всерьез, то можно было бы сказать, что у французского и советского режимов нет прин­ципиальных различий.


Нам известно, как известно и советским гражда­нам, что все это фикция. Конституционные тексты — фикция. Депутаты избираются свободно, но свободно стать кандидатом нельзя. Поскольку список кандида­тов — единственный, остается лишь выбор между го­лосованием «за» или неучастием в голосовании. Ясно, что 99% избирателей (а то и больше) предпо­читают голосовать «за». По своему характеру эти выборы отличаются от западных. Их результаты предсказуемы — и предсказаны, колебания в процен­тах поданных голосов весьма незначительны.


Что касается заседаний обеих палат парламента, то ход их также в значительной мере известен зара­нее — если не гражданам, то, во всяком случае, пра­вителям. В своих речах депутаты чаще всего одобря­ют министров. Бывают, конечно, и критические вы­ступления, но и они разворачиваются по заранее разработанному сценарию (во всяком случае, в основ­ных чертах).


У палат — короткие сессии. Это, так сказать,— представления, приветственные церемонии для выра­жения согласия управляемых с правителями.


Теоретически у всех управляемых есть основные права: свобода слова, свобода печати, свобода собра­ний. Личность священна, жилище неприкосновенно, гарантируется соблюдение всех требований Habeas corpus, всех официально провозглашаемых свобод. Однако при реализации прав есть два ограничения. Первое определяет сама Конституция: права могут реализовываться «в соответствии с интересами трудя­щихся». Весь вопрос в том, кто определяет эти инте­ресы. Второе ограничение — во всяком случае, в не­которые периоды советской истории — необязатель­ность подчинения министерства внутренних дел и по­лиции юридическим правилам и Конституции.


Новым стало то, что впервые в Конституции Со­ветского Союза дважды упоминается коммунистиче­ская партия. В статье 141 указывается: кандидаты для участия в выборах должны отбираться некими общественными организациями, и среди них — коммунистическая партия, которой отведено скромное место наравне с профсоюзами. В статье 126 указы­вается, что наиболее активные граждане Советского Союза организуются в коммунистическую партию, которая образует передовой отряд трудящегося на­рода.


Каково же значение того, что содержится в Кон­ституции? Чем объяснить результаты выборов? Для чего составлять столь подробные Конституции, никак не отражающие реальное функционирование власти?


Часто отвечают так: это инсценировка в назида­ние загранице. Раз Запад придает значение конститу­ционным правилам, ему показывают, что даже в этом отношении учиться у него нечему. Вспомним: Кон­ституцию 1936 года принимали в период угрозы со стороны национал-социализма и существования На­родного фронта. Одной из причин того, что понадоби­лась новая Конституция, могло стать желание про­демонстрировать мировой общественности: по духу советский режим приближается к западным консти­туционным режимам, он диаметрально противополо­жен фашистской тирании или национал-социализму.


СССР стремится показать Западу, что делает раз­личие между партией и государством. При отсут­ствии такого юридического различия сама возмож­ность отношений между Советским Союзом и про­чими государствами была бы под вопросом. Партия не отказывается от учения о мировой революции, сле­довательно, требуется, хотя бы в теории, чтобы Совет­ское государство коренным образом отличалось от партии, которая руководствуется экспансионистскими устремлениями.


Налицо и желание продемонстрировать едино­душие народа. Правители не сомневаются в одобре­нии управляемых, но приветственные церемонии со­действуют поддержке режима со стороны граждан:


организация энтузиазма и единодушия — психологи­ческий прием, цель которого — обеспечить единство народа и правителей. Единство это, даже фиктив­ное, крепнет в процессе самовыражения.


Остается, однако, основной вопрос: насколько правители, теоретики и граждане верят в значение, масштабность и действенность конституционных фикций? Суждено ли, по их мнению, этим фикциям когда-нибудь претвориться в жизнь? Перед нами серьезная проблема. Фашистский или национал-соци­алистский режимы заявляли о своей враждебности демократическим принципам, коммунистический же режим провозглашает веру в демократические прин­ципы, даже если таковые не реализуются на прак­тике. Все это нуждается в разъяснении.


Еще раз вернемся к исходной точке. Большевист­ская партия выделилась из всей российской социал-демократии, где составляла экстремистскую фракцию, располагавшую большинством. Захватив власть с по­мощью оружия, большевики считают себя предста­вителями пролетариата, а не тиранического мень­шинства. Как же большевики видят свою власть в свете марксистского учения?


Рассмотрим сначала, что такое само марксистское учение. Прежде всего, это попытка объяснить функ­ционирование общества через экономическую инфра­структуру. Это также объяснение истории, по кото­рому современные общества развиваются от капита­лизма к социализму. Но в марксистском учении не содержится точных указаний на то, какими долж­ны быть экономика и политическая власть при социа­лизме.


У большевиков было всего две направляющие идеи в экономике: общественная собственность на средства производства и планирование. Они немедленно уста­новили общественную собственность на средства про­изводства, попытались планировать экономику и мето­дом проб и ошибок создали механизм хозяйственного руководства, который легко оправдать ссылкой на Маркса, коль скоро Маркс никогда не говорил, как следует организовать экономику.


В политике положение было более сложным, так как в этом отношении марксистское учение своди­лось к тезису: государство — орудие господства и экс­плуатации одного класса другим. Марксистское пред­видение будущего носило анархистский (с устране­нием враждующих классов государство отомрет) или, по крайней мере, се н-си монисте кий характер. Фрид­рих Энгельс часто пользовался формулировкой: «Ру­ководство вещами придет на смену управлению людь­ми». Маркс говорил о диктатуре пролетариата при­менительно к переходному периоду построения социализма. Но что должна представлять собой дик­татура пролетариата? Это понятие можно толковать совершенно по-разному. С одной стороны, диктатура пролетариата должна уподобиться Парижской ком­муне 1871 года, ведь Маркс писал: если вы хотите знать, что такое диктатура пролетариата, посмотрите на Парижскую коммуну. С другой стороны, дикта­тура пролетариата должна быть по сути якобинской — абсолютной властью террористического и централи­зованного типа.


Большевики немедленно нашли выход из положе­ния: пролетариат представлен большевистской пар­тией, которая, обладая абсолютной властью, реализует марксистскую идею диктатуры пролетариата. С идео­логической точки зрения такой выход вполне удов­летворителен и оправдывает монопольную власть пар­тии, которая должна обладать всей полнотой власти, поскольку представляет пролетариат, а диктатура пролетариата означает промежуточный этап между капитализмом и социализмом.


Такое оправдание партийного всевластия на осно­ве марксистского тезиса о диктатуре пролетариата сразу же приводит к определенным последствиям. Первое из них — запрет на существование других социалистических партий. Когда большевики брали власть, по крайней мере еще одна партия — а именно меньшевики — заявляла о приверженности Марксу. Коль скоро большевистская партия по определению и была пролетариатом, то несогласные с ней мень­шевики не могли не оказаться предателями. Отсю­да — совершенно логичный вывод, сделанный Зиновь­евым: «Когда большевики у власти, место меньше­виков — в тюрьме». Если коммунистическая партия — единственная представительница пролетариата, то лишь предатели по отношению к истине, а значит, и к пролетариату, могут заявлять, что представляют интересы рабочих. Предатели должны быть ликвиди­рованы. Иными словами, идеологическое учение при­водило к мысли об исключительном праве на толко­вание истины.


Но эта формулировка порождала другие трудно­сти: если государство — орудие одного класса в борь­бе с другим, то, по логике, оно отомрет с исчезно­вением классов. Если пролетариат — эксплуатируемый класс, он, по определению, перестает быть тако­вым, оказавшись у власти. Пролетариат в марксист­ском значении слова перестает быть пролетариатом с того момента, как он у власти.


С другой стороны, класс определяется через соб­ственность на средства производства. Нет частной собственности на средства производства — нет боль­ше и классов. Но если нет классов, раз нет частной собственности на средства производства, то чему же соответствует диктатура пролетариата? С отсутствием эксплуатации больше нет пролетариата, нет и враж­дующих классов, для чего же нужна диктатура?


Подобные идеологические вопросы возникают в режиме, установленном большевиками.


Как же на них отвечают советские люди? СССР — государство рабочих и крестьян; сохраняются отли­чающиеся друг от друга, но уже не враждующие между собой классы. Коммунистическая партия объ­единяет наиболее активных граждан, ее можно срав­нить со школьным учителем. Становится вполне понятной идеология коммунистической партии, пере­дового отряда рабочих и крестьян, учителя всего со­ветского народа.


И все же остается трудность, связанная с отправ­ной точкой: если единственная причина существова­ния государства — это эксплуатация одного класса другим, зачем же нужно государство с того момента, когда антагонистических классов нет, и почему оно постоянно стремится стать сильнее и сильнее?


Незадолго до смерти Сталин дал ответ на этот вопрос. Он сказал: государству, прежде чем оно исчез­нет, надлежит укрепляться. С диалектической точки зрения — удовлетворительный ответ: перед тем как разрушиться и исчезнуть, государство, так сказать, достигнет совершенства. СССР все более укрепляется, ведь его окружают капиталистические государства. Нужна все более сильная держава, потому что со­циализм еще не стал всемирным. Но тем самым напрашивается вывод: учение, согласно которому го­сударство — только орудие для эксплуатации одного класса другим, неверно. Государство необходимо, пока человечество не станет единым. Пока не возникнет всемирная держава, отдельные государства будут при­званы руководить отдельными сообществами.


Вторая сталинская формулировка была удиви­тельной: классовая борьба усиливается по мере по­строения социализма. Удивительной, потому что перед нами полный логический бред. Классы были опреде­лены через свое отношение к средствам производ­ства: для наличия враждующих классов требуется класс, завладевший средствами производства. В со­ветском обществе больше нет частной собственности на средства производства, и единственная собствен­ность, которая не является общественной (не считая приусадебных участков) — собственность колхозная, то есть кооперативная. Но даже под воздействием сталинского бреда нельзя говорить, будто классовая борьба — это борьба советского общества против кооперативной собственности колхозов. Для усиле­ния классовой борьбы нужны, во-первых, классы, а во-вторых — оторванность классов от средств произ­водства. Еще сохраняется, очевидно, точка зрения, что враги ~ это уцелевшие представители прежних классов — помещики, банкиры, купцы, предпринима­тели. Но ведь у классов, составлявших меньшинство общества, с утратой собственности и богатства не остается никакого могущества. Спрашивается, каким образом, через тридцать лет после революции, быв­шие (раз нет частных банков) банкиры могли вновь стать врагами, с которыми должно бороться Советское государство.


Обострение классовой борьбы по мере построе­ния социализма может означать или борьбу против уцелевших представителей прежних классов, что не­лепо, или же борьбу против классов, возникших внут­ри общества с коллективной собственностью, что тоже нелепо, так как по марксистскому учению при кол­лективной собственности на средства производства классов быть не может.


Угадывается, правда, наличие в обществе каких-то иных учений и идеологий. В СССР правители и управляемые — такие же люди, как и все прочие, стоит лишь оторваться от ритуальных формулировок. Им известно, что формулировки не несут никакого конкретного смысла, и они прибегают к нескольким полуподпольным тезисам. Согласно одному из них, важно создать совершенно новое общество, нового — социалистического — человека. Сохранение абсолютной власти партии обусловлено не уцелевшими элементами прежних привилегированных классов и даже не внешней угрозой, а требованиями воспи­тания. Наделенный властью учитель необходим, чтобы создать общество, соответствующее социалистиче­скому идеалу, и человека, соответствующего ценно­стям социализма.


Четкую идеологическую основу режима создать не удается из-за заблуждений теории, на которую опираются большевики.


В области экономики советские "люди проделали огромную работу, не имеющую, однако, ничего обще­го с исходным представлением Маркса о социализме. По Марксу, социализм должен стать преемником капитализма, усвоить его достижения и сделать все­общим достоянием блага, создаваемые производи­тельными силами. Советские люди открыли метод индустриализации, у которого есть как преимущества, так и недостатки; он может быть более совершенен, чем индустриализация на Западе, но не имеет ничего общего с изначальным представлением Маркса о роли социализма.


В политической области расхождение между тем, что хотели и что смогли сделать большевики, еще разительнее. Они исходили из идеи о временной дик­татуре во имя конечной анархии. Что же они совер­шили? Они открыли систему, у которой есть свои пре­имущества и недостатки, и современный способ удер­жания абсолютной власти; они создали государство, которому не угрожает паралич из-за раздоров меж­ду гражданами и между партиями.


Сами того не желая, большевики опровергли соб­ственную теорию, согласно которой социализм — это наследник капитализма, и не может установиться до определенного уровня развития производительных сил, и иначе, чем наследник капитализма. Поразительнейшим образом они продемонстрировали, что тип государства, который они называют социалисти­ческим, может сформироваться на любой стадии эко­номического развития, лишь бы власть оказалась в руках марксистско-ленинской партии. Революция такого типа более или менее вероятна в зависимости от экономических обстоятельств, но возможна она повсюду. Они создали государство, опирающееся на единую партию, оставляющую за собой исключитель­ное право на идеологию и на политическую дея­тельность,— то есть тип государства, неведомый марк­систам до 1917 года и который большевики тоже никак не могли предвидеть. Распространенное выра­жение: «Люди творят свою историю, но не понимают историю, которую творят» — без всякого сомнения применимо к ученикам самого Маркса. Все плохое и хорошее, что сотворили большевики, не соответствует их исходным представлениям о том, что следовало или хотелось сотворить.


Теперь понятно расхождение между конституци­онными фикциями и действительностью. Большеви­кам все еще не удалось полностью .примирить свое учение, остающееся по направленности и целям демо­кратическим, с практикой однопартийного государ­ства, порожденного обстоятельствами. Ошибочно предположение, будто конституционные фикции ли­шены смысла, что они всего лишь примитивные уловки или потемкинские деревни. Пока провозгла­шается во всеуслышание верность демократической конституции, есть надежда, что в режиме могут про­изойти демократические перемены. Провозглашая верность демократии, государство заявляет об одной из возможных конечных целей своего развития.


На деле, однако, расхождение между официаль­ной идеологией и практикой при этом режиме силь­нее, чем при любом другом, а полуофициальные идео­логические схемы, например, возвеличивание роли партии в создании промышленности, оказываются ближе к действительности.


Теперь рассмотрим партию. Вначале мы вновь сталкиваемся все с тем же явлением: у партии есть устав, который, однако, не играет в ее жизни особой роли. Как Конституция расходится с практикой, так и партийный устав чрезвычайно далек от реальной жизни.


XIX съезд — это съезд обожествления Сталина, Генерального секретаря ЦК. Ораторы один за другим поют хвалу железному человеку, восторгаясь его ге­ниальностью. Затем — XX съезд, и новый Генераль­ный секретарь произносит знаменитую речь, ставшую известной на Западе. Тот, кто на XIX съезде воспе­вал Сталина, курил ему фимиам, теперь выступает с разоблачениями множества преступлений, совер­шенных во время царствования Сталина. Новая вер­сия происходившего столь же далека от истины, как и предыдущая. В выступлении Хрущева на XX съезде есть и правда — некоторые факты нам уже были из­вестны, однако есть и суждения, которые представля­ются нам ложными, поскольку противоречат расска­зам очевидцев (например — оценка роли Сталина в годы войны). На обоих съездах речи произносились по одному и тому же образцу, награждались одними и теми же аплодисментами. Выступали одни и те же, одни и те же аплодировали, только ораторы говорили иначе, но диаметрально противоположные высказы­вания покрывали одинаково восторженные апло­дисменты.


Как же обстоят дела в партии? В этой связи воз­никает три вопроса.


Первый: о выборах. Штаб ли партии назначает тех, кто приходит на съезд, чтобы аплодировать ора­торам, или же делегатов избирают рядовые партий­цы? Короче, кто назначает тех, кому предстоит апло­дировать правителям?


Второй вопрос: кто принимает решения? Или, дру­гими словами, кто какие решения принимает? На ка­ком уровне? Один человек или несколько? Что это за люди?


Третий вопрос: какова степень единства пар­тии? Допускается ли существование группировок, и есть ли они? Какая судьба уготована инакомыс­лящим?


Разумеется, с точки зрения теории и идеологии партия всегда едина, монолитна, как и неизменно един советский народ; ей неведомы раздоры. Тем не менее часто встречаются предатели, кого на Западе называют диссидентами, или инакомыслящими.


Ответы на эти вопросы различны в разные перио­ды истории русской большевистской партии. Упро­щенно можно выделить пять этапов.


Первый прошел до взятия власти. После взятия власти и при жизни Ленина практика партии стала иной. Третий этап — время борьбы между преемника­ми, с 1923 по 1930 год. Четвертый этап ознаменован всемогуществом Сталина: между 1930 и 1953 годами. Ныне идет пятый этап, когда разворачивается борь­ба между его преемниками и утверждается новый стиль в жизни партии.


Первый этап, включающий в себя историю партии до взятия большевиками власти,— это время револю­ционной партии, которая по большей части находи­лась в подполье. Теоретические основы партии та­кого типа разработал Ленин в 1903 году в своей знаменитой книге «Что делать?»: рабочие сами по себе не могут стать революционерами, они приспосабли­ваются к капиталистическому обществу, ограничива­ются профсоюзной борьбой за удовлетворение своих требований. Партия, необходимая для выполнения исторической задачи пролетариата, должна быть пар­тией профессиональных революционеров. Это — не­многочисленная партия, подчиненная власти штаба в соответствии с учением о демократическом центра­лизме; дисциплина — строжайшая; свободное обсуж­дение разрешается до принятия решений, но приня­тым решениям должны подчиниться все.


В ту пору подпольный штаб внутри царской Рос­сии или штаб, находившийся за пределами страны, оказывали важнейшее влияние. Выборы делегатов действительно проводились, но делегациями легко было манипулировать. Этим словом я обозначаю ис­кусство штаба или секретариата партии отбирать тех, кого направляли на съезд различные секции и кто будет выбирать высший орган, то есть Центральный Комитет.


Такая практика не нова для Запада. Французской социалистической партии известны все эти приемы. В принципе, делегатов на съезды партии избирают рядовые члены, но у секретарей секций и федераций есть способы оказывать на делегатов давление. Гене­ральный секретарь оказывает значительное влияние на федерации. Правда, он недостаточно свободен, что­бы проводить политику, против которой выступили бы широкие партийные массы, но и не массы в конечном счете определяют политику партии. Есть взаимная (или диалектическая) связь между настроениями ря­довых членов партии и возможностями штаба. Цент­рального Комитета или Политбюро.


Таков, следовательно, первый этап. Партия состоит из революционеров-профессионалов и руководству­ется принципом демократического централизма. Делегаты съезда — выборные, но выборы в большей или меньшей степени под контролем штаба. Ленин, мас­терски владевший искусством управлять партийны­ми съездами, почти всегда умел навязать им свою волю.


Второй этап, начавшийся еще при жизни Ленина, после победы в гражданской войне, охватывает стаби­лизацию режима и партии. В некоторых отношениях практика напоминала революционную, но теперь она стала более явной, а споры — более резкими.


Деспотизм какого-то одного лидера или даже Политбюро в целом был еще не очевиден. На каждом съезде разворачивались страстные дискуссии между фракциями. Ленин нередко оказывался в меньшин­стве как в Политбюро, так и в Центральном Комитете, и если он все же постоянно брал верх, то лишь по­тому, что соратники чуть ли не слепо ему верили: опыт почти всегда подтверждал его правоту.


В этот период партия обзаводится также бюро­кратической структурой. Став многочисленнее, она играет все более значительную роль в управлении го­сударством. Секретариат начинает применять прием, доведенный до совершенства на следующем этапе:


все чаще секретари не избираются, а назначаются. Когда секретариат партии стал назначать секретарей секций или федераций и, косвенным путем, пред­ставителей на съездах, реальная власть переходит от массы партийцев к горстке руководителей в Цент­ральном Комитете, в Политбюро или секретариате.


Третий этап связан с победой Сталина над своими соперниками и укреплением системы, при которой руководителей партии стали не выбирать, а назначать, а пост Генерального секретаря, занимаемый Стали­ным, стал господствующей высотой, откуда можно держать в руках всю партию. Добился этого Сталин с помощью полуконституционных приемов. Чтобы одержать победу в каждый данный момент, он созда­вал новое большинство. Вначале Сталин вступил в союз с левыми, то есть Зиновьевым и Каменевым, против Троцкого, затем с правыми, то есть с Бухари­ным, против Зиновьева и Каменева, помирившихся с Троцким, В иных случаях, когда Сталин чувствовал угрозу в Политбюро, он обеспечивал себе большин­ство в Центральном Комитете. В конечном счете каждая из побед Сталина завоевана на съезде или во всяком случае закреплена там. Осуществляя личный контроль над назначениями внутри партии, Сталину всегда удавалось заручиться большинством.


Апелляция к большинству так никогда и не исче­зала из официальных текстов Союза Советских Со­циалистических Республик. Такая официальная вер­ность принципу еще не гарантирует возврата обще­ства от абсолютной власти одного человека к кон­ституционному механизму, но может содействовать этому. Внутри партии это оказалось невозможным, поскольку те, кому надлежало оценивать политику Генерального секретаря, самим же Генеральным се­кретарем и назначались. Сталин пользовался безого­ворочной поддержкой своих назначенцев. Но все же поддержка подтверждалась голосованием, и та систе­ма, которая возникла после смерти Ленина, созрела для перерождения. Оно должно было наступить рано или поздно.


На четвертом этапе, когда Сталин имел абсолют­ную власть, главные решения он принимал единолич­но. Его окружали соратники, с которыми он хоть и совещался в Политбюро, но всегда навязывал свою волю. Начиная с 1934 года, он внушал им страх. Фракции беспощадно ликвидируются — не только политически, но и физически. Настоящие или мнимые противники внутри партии объявляются предателями. Их либо торжественно судят и приговаривают к смерт­ной казни на основе «признаний», либо без всяких церемоний убивают в тюрьмах.


Любое движение в такой системе явно исходит сверху, а массы вынуждены подчиняться. Это не означает, что народ обязательно настроен враждебно по отношению к власти. Когда явная враждебность связана с крайним риском, количество официальных противников неизбежно сокращается: ведь героев ни­когда не бывает слишком много. К тому же решения, принимаемые одним лидером, могут отвечать интере­сам масс. Но раз мы пытаемся локализовать власть, нужно сказать, что она, вне всякого сомнения, со­средоточена на вершине иерархии партии, в руках одного человека. У меня есть все основания сделать такой вывод, поскольку это говорят ныне сами преем­ники Сталина.


Ситуация вновь меняется на пятом этапе. В свое время движение шло в какой-то степени от пролета­риата к партии, от партии к Центральному Комите­ту, от Центрального Комитета к Политбюро и от Политбюро к Генеральному секретарю. Теперь проис­ходит обратное движение, и отныне речи не может быть о сосредоточении власти в руках одного чело­века. Разворачивается и соперничество между преем­никами Сталина, напоминающее соперничество 1923— 1930 годов.


Есть и другие схожие черты. В 1923—1930 годах не применялись методы физического устранения про­тивников. Ленин рекомендовал соратникам не подра­жать великим деятелям французской революции и не заниматься взаимным истреблением. Он вменил им в обязанность не переступать то, что называл «кро­вавой чертой». Ее и не переступали четырнадцать лет. С 1917 по 1934 год борьба между большевистскими лидерами была ожесточенной, однако побежденных не приговаривали к смерти. Даже Троцкий был от­правлен сначала в Среднюю Азию, а затем вовсе изгнан из СССР, но не предан суду. Внутрипартийных противников стали судить и казнить, начиная с 1934 года, то есть с убийства Кирова и «великой чистки». Создается впечатление, что со времени смер­ти Сталина его преемники тоже приняли решение больше не переступать «кровавую черту»: противни­ков устраняют, но — политически, а не физически. У этого правила есть исключения, и наиболее из­вестное — дело маршала Берии, убитого, вероятно, по техническим соображениям. Глава министерства внутренних дел или полиции в режиме такого рода — чересчур опасное лицо, чтобы применять к нему кон­ституционные методы воздействия. Кроме него, глав­ные оппозиционеры все еще здравствуют, получив назначения на второстепенные посты подальше от Москвы.


Подобные явления, поражающие некоторых на­блюдателей, означают возврат к тому, что делалось в 1923—1930 годах. Зиновьев, Каменев, Бухарин и прочие находились на второстепенных постах после того, как потерпели поражение, вплоть до своего ис­ключения из партии. Сегодня, как и вчера, у фракций нет права на существование. Но (во всяком случае, временно) с враждебными, так называемыми «анти­партийными» группировками больше не обращаются как с агентами международного капитализма; фрак­ционеры считаются политическими противниками, жертвами заблуждений, но не предателями.


Решения по-прежнему принимаются на высшем уровне, но, пожалуй, не единолично, а группой. Это называется коллегиальным руководством.


Борьба между преемниками Сталина проходит в типичном стиле большевистской партии второго и третьего этапов, то есть со смесью формальной приверженности принципу большинства и скрытой хитрости. Чтобы нанести поражение какой-либо груп­пе, против нее всякий раз образуют большинство:


будь то в Политбюро (как случилось впервые, когда Маленкову пришлось отказаться от ряда своих функ­ций) или в Центральном Комитете, при последнем кризисе, когда Хрущев, не получив большинства в Политбюро, воззвал к Центральному Комитету, где большинством располагал.


Таким образом, власть пока продолжает оставать­ся на вершине, а не в массах, однако количество тех, кто влияет на принятие решений, увеличилось. Со­ветский Союз вышел из экстремальной фазы, в ходе которой побежденные во фракционной борьбе оказы­вались под угрозой немедленной гибели.


XIV. Идеология и террор


В предыдущей главе я показал расхождение между конституционными фикциями и действительностью в Советском государстве и в коммунистической партии. Лозунг диктатуры пролетариата служит оправданием для монопольного обладания властью, на которое претендует партия; лозунг демократического цен­трализма служит оправданием и прикрытием всемогу­ществу нескольких, а то и одного внутри самой пар­тии. Таким образом, если воспользоваться терминами, которыми я описывал конституционно-плюралисти­ческие режимы, советский режим по сути своей олигархичен даже когда уже или еще не является тира­ническим.


Олигархической сущностью советского режима в какой-то степени объясняется назойливость, с кото­рой коммунистическая пропаганда обличает монопо­листов. Те, кто живут в СССР, с трудом могут пове­рить, что за хаотическим фасадом конституционно-плюралистических режимов не скрывается всемогуще­ство маленькой группы людей. Точно так же многие западные демократы убеждены, что Советскому Сою­зу присущи конфликты, которые составляют суть конституционно-плюралистических режимов. Иными словами, советские люди считают конституционно-плюралистические режимы «монополистическими олигархиями», поскольку хотят найти на Западе то же, что и дома. А сторонники конституционно-плюра­листических режимов полагают, будто за фасадом партийной олигархии непременно есть свободное вза­имодействие сил и группировок.


Есть еще одна причина, по которой коммунисти­ческие правительства твердят о своей привержен­ности учению, провозглашающему примат эконо­мики. История коммунистической партии и совет­ского режима — прекрасная иллюстрация успешного воздействия нескольких людей на так называемые объективные силы. По этому учению, захват больше­виками власти стал символом победы мирового про­летариата. На деле же взятие власти коммунисти­ческой партией в 1917 году, изменения, которые пре­терпел мир под воздействием этой революции, служат подтверждением и официальным признанием роли малочисленных группировок в истории человеческих обществ.


Суть конституционно-плюралистических режи­мов — перевод на язык государственных институтов идеи народовластия, выражением которого становят­ся выборы. Избиратели более или менее свободно делегируют своих представителей, которые подчи­няются парламентским правилам. При коммунистиче­ской олигархии верховная власть передается партии, передовому отряду пролетариата или всего народа. Оба типа режимов одновременно близки и противо­положны друг другу. Символ первого — предвыбор­ное соперничество, а второго — мнимые выборы и приветственные возгласы, закрепляющие согласие между подлинной (или мистической) волей масс и правителей. Соперничество режимов — это еще и соперничество одних и тех же идеологических тезисов на языке различных государственных институтов. Нам всем известно, что подлинное различие между конституционно-плюралистическими режимами и те­ми, где господствует монополизировавшая власть партия, носит основополагающий, а не второстепен­ный характер. Оно затрагивает образ жизни, методы правления, форму, которую принимает существова­ние сообщества.


Чем же обусловлено это основополагающее раз­личие?


Первое, что приходит на ум,— это ответ в духе марксизма: коренное различие вызвано экономиче­ским укладом.


Я не стану повторять своего прежнего анализа экономических режимов[33]
. Один способ производства похож на другой: на определенном уровне техниче­ского развития изменение режима едва ли может означать перемены в организации заводов. Не может не возрождаться какая-то правовая самостоятель­ность предприятий. За один только год советским судебным органам пришлось рассматривать около 330 тысяч конфликтов между предприятиями. Совет­ское государство хочет сохранить видимость закон­ности, хотя законы регулируют отношения между предприятиями, в равной степени являющимися го­сударственной собственностью.


Дошло до того, что другая страна — Израиль — предъявила иск советскому объединению по экспорту нефти за то, что оно по приказу правительства прекра­тило договорные поставки после вторжения Израиля на Синайский полуостров.


Конечно, многие из решений, принимаемых на предприятиях,— всего лишь детализация администра­тивных распоряжений Госплана. Но некоторые реше­ния принимают сами директора, а некоторые — результат договоров с другими заводами или фаб­риками.


С политической точки зрения (и это в моих гла­зах играет решающую роль) в западных государствах есть множество организаций, независимых от госу­дарства, тогда как советские предприятия или тресты хоть и обладают определенной степенью админи­стративной и правовой автономии, но обязательно связаны с государством, а значит, подчинены его идеологии.


Разбирая классовые отношения[34]
, я показал, что по образу жизни и уровню потребления советское об­щество не более однородно, чем западное. Но все профсоюзные или политические организации в СССР зависят от государства. Любая из них пропитана официальной идеологией государства и партии.


Действительно, государство неотделимо от партии, как партия — от своей идеологии, которая, в свою очередь, не может быть оторвана от определенных исторических воззрений. Но эти воззрения отражают не только эволюцию обществ, но и беспощадную борьбу между классами, между добром и злом. Госу­дарство, поглощающее все профессиональные и поли­тические организации, по сути своей в непрерывном становлении. Для исторического движения, в которое втянуты одновременно общество и государство, ха­рактерны две на первый взгляд противоречащие друг другу черты: в теории оно подчиняется исто­рической необходимости, на деле же является лишь следствием решений, принимаемых малочисленной группой людей, а то и единолично лидером госу­дарства.


Как же сочетается учение об исторической необ­ходимости с исключительной ролью отдельных лич­ностей? Марксистское учение ставит во главу угла примат экономики и сил социума и придерживается такой схемы истории, по которой история, преодо­левая любые преграды, идет от капиталистического режима к социалистическому по мере того, как раз­виваются производительные силы и обостряются про­тиворечия в производственных отношениях.


Подобный взгляд на историю характерен для П Интернационала, и в особенности для немецких социал-демократов, занимавших там господствующую позицию. Этот взгляд был настолько детерминист­ским, что некоторые социал-демократы испытывали искушение отдаться на волю объективной диалек­тики и пассивно дожидаться неизбежной революции. Помнится, еще в 1932 году я слышал в Германии, как один оратор воскликнул: «Мы, социал-демокра­ты, можем ждать, так как мы представляем целый класс, мы однородная партия, диалектика истории на нашей стороне». Несколько дней спустя Гитлер был у власти, и, несмотря на диалектику истории, оратор попал в концлагерь.


III Интернационал порвал с этим объективист­ским взглядом на ход истории. Ленин и большевики отвергли пассивное смирение перед лицом историче­ского детерминизма, встав на позицию утверждения своей воли. Когда Ленину приходилось выбирать между буквой учения и необходимыми действиями, он никогда не колебался, принося в жертву учение или, во всяком случае, приспосабливая его к потребностям данного момента и находя оправдание тем поступкам, которые несколькими годами ранее осуждал в теоре­тических работах. До 1917 года Ленин резко высту­пал против тех, кто верил в социалистическую рево­люцию в России,— стране, не прошедшей капитали­стического пути развития. В 1917 году Ленин захва­тил власть в России. Отправной точкой революции была идея исторической миссии пролетариата, став­шей отныне исторической миссией партии, которая, в свою очередь, стала воплощением пролетариата. Следовательно, что бы ни делала партия, это соот­ветствует миссии пролетариата и законам истории. Объективно же партия в Советском Союзе главным образом творит произвол. Марксистская теория не уточняла, каким будет государство в переходный пе­риод от капитализма к социализму. Идеи «Капитала» еще оказывали влияние на руководство экономикой, но военный коммунизм, нэп, пятилетние планы ста­ли ответами большевиков на неожиданные обстоя­тельства. Так возникло основное противоречие: уче­ние ссылается на исторический детерминизм, а прак­тика оставляет право на решение кучке людей или даже одному человеку. Следствием такого волюнта­ризма стало преображение самой марксистской идео­логии.


Марксистское учение допускает много толкова­ний. В советском марксизме содержатся элементы, о которых Маркс никогда не помышлял. Учение интерпретируется шире или уже в зависимости от обстоятельств.


Шире — когда провозглашается ортодоксальность в области живописи, музыки, гуманитарных наук, ис­тории и, в конце концов, даже биологии. Идеологи­ческие указы о живописи или о музыке не имеют ничего общего с высказываниями Маркса и Энгельса, которые выражали свои личные пристрастия, а не точку зрения пророков социализма. Маркс и Энгельс настаивали на том, что существует связь между об­щественной средой и искусством (с чем согласится каждый, марксист он или нет), но никогда не гово­рили, какими должны быть музыка или живопись при социализме. Формализм в музыке объявлен буржуаз­ным и реакционным пережитком в силу различных обстоятельств, подробно разбирать которые у меня нет времени. Абстрактную живопись тоже долго счи­тали выражением буржуазного декаданса. Кстати, негативно относились к абстрактной живописи и на­ционал-социалисты.


Ортодоксальность в области гуманитарных наук необходима Советскому государству. Оно положило в основу идеологии определенную трактовку истории и общества, и мы, социологи, могли бы гордиться тем, что отныне социология стала религией для трети человечества. Но надо помнить, что важнейшая характерная черта режима, при котором социология сливается с официальной государственной идео­логией,— подчинение государству и его идеологии. Но и здесь остается какая-то возможность манев­рировать — то больше, то меньше.


В XIX веке царская Россия осуществила ряд за­воеваний. В рамках официального учения эти заво­евания могли получить двоякое истолкование. Либо захват Средней Азии был проявлением царского им­периализма, который так же достоин осуждения, как и империализм западный (такая оценка была принята в первые годы большевистского режима), либо же завоевание Средней Азии, даже если это было импе­риалистической политикой, имело и прогрессивное значение, раз уж армия оказалась проводником более развитой цивилизации, а великорусскому народу было суждено стать творцом спасительной револю­ции. Все, что способствовало включению какого-то народа в состав социалистического государства, объ­являлось прогрессивным. Между осуждением цар­ского империализма и восхвалением его прогрессив­ных действий находится целый спектр полутонов. Официальная трактовка постоянно колебалась между этими двумя крайностями. Для отдельного человека единственной постоянной обязанностью было не оши­биться, не отстать от официальной трактовки и не опередить ее.


Крайней формой такого расширительного толко­вания марксизма стал ортодоксальный подход к любой естественнонаучной дисциплине. Впрочем, здравый смысл подсказывает, что в этой области заходить слишком далеко не следует: ведь ортодоксальность неблагоприятно сказывается на развитии науки. Естествознание слишком полезно для государства, для его могущества, чтобы осмелиться тормозить его развитие. Однако на последней стадии сталинского режима началось осуждение менделизма, который был объявлен противоречащим социалистической истине. Нашлись хитроумные толкователи, сумевшие обо­сновать это, ведь теория однородного общества вся­чески преуменьшает значение врожденных различий между отдельными людьми. Цель нападок, обрушив­шихся на генетику при Сталине,— отрицание наслед­ственной передачи приобретенных признаков и ут­верждение относительной устойчивости генофонда.


Интерпретация марксизма может быть уже или шире, но основные положения не меняются. Можно сохранять в силе общие принципы исторической эво­люции от капитализма к социализму и роли партии и давать конкретному событию прошлого противо­положное истолкование. Но развитие теории привело, в частности, к постепенному признанию роли отдель­ных лиц, хоть ранее в трактовке исторических собы­тий господствовал детерминизм. Усилиями советских теоретиков советская история все меньше напоминает историю производительных сил и все больше — исто­рию самой партии. Священная история, история ре­волюции — это история партии большевиков, столк­новений внутри нее и даже история партий-спутников.


Я был знаком с одним французом, который не­сколько лет был в Северной Корее в плену. Ему при­шлось пройти через «перевоспитание». Прежде всего его поразило то, какое важное место в советской вос­питательной системе занимает история коммунисти­ческих партий, со всеми их межфракционными тре­ниями. Этот французский журналист узнал о никому неведомых деятелях болгарской, например, или ру­мынской коммунистических партий, об их ошибках или достижениях в период между 1917 и 1945 го­дами.


В Советском Союзе свобода обсуждения и право на толкование истории также меняется в зависимости от времени. Одна из главных проблем исследователя — определить, благословляет ли теория те или иные методы советского режима.


Возьмем два примера. Во времена Сталина, да и ныне, двадцатипятипроцентная норма накоплений считалась неотъемлемой частью официального уче­ния. Сомнения по этому поводу возникли только несколько лет назад, при Маленкове. Другим офици­альным институтом были МТС. Им принадлежали трактора, которые за плату предоставляли колхозам. Неоднократно ставили вопрос о том, чтобы продать колхозам технику. В своей последней работе Сталин заявил, что такое предложение — контрреволюцион­но, ибо означает шаг назад в развитии социалисти­ческого хозяйства. Несколько недель назад Хрущев постановил, что МТС утратили свое значение и что отныне трактора будут собственностью колхозов, ко­торым предоставляется полная свобода их приобрете­ния. Проблема перестала быть частью догмы и пре­вратилась в вопрос простой целесообразности.


Возникает искушение повернуть на 180 градусов мысль, которую я пытался внушить вам до сих пор, мысль о связи идеологии с партией, и заявить, что в конце концов идеология — лишь орудие управления. Возникает искушение применить к советскому режи­му марксистские интерпретационные методы. Что предлагает нам Маркс? Верить, будто буржуазия пользуется возвышенными словами, чтобы замаски­ровать гнусную эксплуатацию народа. Если прило­жить марксистский метод к советскому режиму, по­лучается, что партия или кучка людей, руководящая ею, пользуются любым тезисом для сохранения вла­сти и создания такого общества, где за ними бы оста­валась ведущая роль.


Марксистская идеология наверняка представляет собой орудие управления, точно так же, как демо­кратическая идеология в конституционно-плюралисти­ческих режимах. Но было бы ошибкой считать, что теория — всего лишь орудие в руках власти, и совет­ские правители не верят собственному учению. Боль­шевики — не оппортунисты, использующие любую идею для укрепления своего могущества. Они спо­собны сочетать фанатизм в теории с необыкновенной гибкостью в тактике и практике.


Только партия имеет право на политическую де­ятельность, а потому и господствует в государстве и навязывает всем свою идеологию. Используя госу­дарственные институты, она оставляет за собой право на монопольное распоряжение средствами силового воздействия, гласности и пропаганды. Идеология — не самоцель и не единственно возможное средство. Существует вечное взаимодействие (или некая диа­лектика) : то идеология используется для достижения какой-то цели, то используется сила ради формиро­вания общества в соответствии с требованиями идео­логии.


Одним из самых поразительных последствий та­кого идеологического режима становится террор. Для того чтобы уяснить себе некоторые аспекты режима, где лишь одна партия обладает властью, следует рассмотреть террор как явление. В течение долгого времени оно озадачивало весь мир, оказывая на ино­странцев одновременно притягательное и отталкиваю­щее воздействие.


Формально в советском режиме различаются три вида террора.


Он может быть законным, упорядоченным. Дей­ствия, признаваемые советским уголовным кодексом преступными, не считались бы таковыми в консти­туционно-плюралистических режимах. Для советской уголовной практики важнее не допустить безнака­занности виновного, нежели избежать осуждения не­винного. Например, подготовка к преступным дей­ствиям квалифицируется как преступление, даже если их осуществление и не начиналось. Формулировка «контрреволюционная деятельность» достаточно ши­рока и расплывчата и поддается самым различным толкованиям. Равным образом «общественно опасное деяние» может толковаться судами весьма расши­рительно. Наконец в ход идет пресловутый принцип аналогии, который сводится примерно к следующему:


если к какому-то деянию не применима ни одна статья кодекса и оно поэтому не может считаться преступным, суды имеют право выносить обвинитель­ный приговор, если это деяние так или иначе похоже на то, которое было некогда сочтено преступным.


Эта репрессивность на основе закона — не глав­ный аспект террора как явления. Начиная с 1934 года, в советском Уголовном кодексе фигурировали статьи, ныне, возможно, отмененные: они давали тайной по­лиции или министерству внутренних дел (что одно и то же) право арестовывать «социально опасных» и «контрреволюционеров», приговаривая их к долгим срокам пребывания в концлагере, причем не подле­жащий обжалованию приговор мог быть вынесен и в отсутствие обвиняемого, и в отсутствие защитника.


Вторым, еще более устрашающим аспектом терро­ра были административные суды. Юридический доку­мент 1937 года в случае контрреволюционной дея­тельности предусматривает вынесение обвинительного приговора по сокращенной судебной процедуре: все должно быть завершено в несколько дней, без предо­ставления подсудимому каких бы то ни было возмож­ностей защиты и права на обжалование приговора. Однако даже такое законодательство еще не могло неизбежно привести к сталинскому террору.


Третий вид террора, отличный от двух первых,— депортация целых народов. Во избежание обвинений в пристрастности я зачитаю вам несколько строк из доклада Хрущева о феномене перемещения народов:


«...Уже в конце 1943 года, когда на фронтах Вели­кой Отечественной войны определился прочный пере­лом в ходе войны в пользу Советского Союза, было принято и осуществлено решение о выселении с зани­маемой территории всех карачаевцев. В этот же пе­риод, в конце декабря 1943 года, точно такая же участь постигла все население Калмыцкой автоном­ной республики. В марте 1944 года выселены были со своих родных мест все чеченцы и ингуши, а Чечено-Ингушская автономная республика ликвидирована. В апреле 1944 года с территории Кабардино-Балкар­ской автономной республики выселены были в отда­ленные места все балкарцы, а сама республика пере­именована в Кабардинскую автономную республику. Украинцы избежали этой участи потому, что их слиш­ком много и некуда было выслать. А то он бы и их выселил»[35]
.


Украинцев — более 40 миллионов.


Это — необыкновенный текст: он показывает, что самые бредовые фантазии, содержащиеся в пьесе, ныне идущей на сцене Народного Национального Театра[36]
, могут воплотиться в реальной жизни. Этот текст подтверждает уже известное за пределами страны: крупномасштабную практику перемещения целых народностей. Такие же операции были проде­ланы на оккупированных русской армией территориях Польши в 1939—1940 годах: численность депортиро­ванных в ту пору оценивается в полтора миллиона.


Помимо формальной классификации, мне пред­ставляется необходимым произвести конкретную или материальную классификацию трех разновидностей террора.


Первую форму террора я назвал бы, так сказать, нормальной,
она повторяет опыт французской рево­люции. Это — террор одной партии или фракции против враждебных ей партий или фракций. Он пред­ставляет собой одну из форм
гражданской войны. В революционные эпохи группировка, завладевшая властью, опасается, что ее царствование недолговеч­но, и повсюду видит врагов. Правители не обяза­тельно заблуждаются, так как власть группы — но­вое явление, а численность противников, надеющихся на радикальные перемены, должна быть значитель­ной.


Первая разновидность террора наблюдалась в пе­риод гражданской войны 1917—1921 годов. Это вре­мя, когда лидеров и рядовых членов соперничающих с большевиками социалистических партий — эсеров и меньшевиков — устраняли, бросали в тюрьмы. Тог­да представители прежних привилегированных клас­сов боролись с победившими большевиками. Пожа­луй, ни одна великая революция не обошлась без подобных явлений. Террор осуществляли Кромвель, Робеспьер, Ленин. История повторяется.


Вторая разновидность террора относится к началу коллективизации в 1929—1930 годах. Ее цель— устранение тех, кого называли классовыми врагами, главным образом — кулаков. Террор и в данном слу­чае, законен он или нет, объясним с точки зрения логики. Как только было принято решение о коллек­тивизации в сельском хозяйстве, кулаки стали не­примиримыми врагами Советского государства: кресть­яне забили по меньшей мере половину поголовья скота. Высылка сотен тысяч кулаков означала, таким обра­зом, форму борьбы с настоящими, а не воображае­мыми врагами режима. Правомерно полагать, что ка­кие-то иные методы оказались бы предпочтительнее. В своей речи Хрущев дал понять, что коллективиза­ция сельского хозяйства могла быть осуществлена с меньшими жертвами. Но это — соображения эконо­мического и ретроспективного характера. Если же со­гласиться с тем, что цель политики по отношению к деревне — это коллективизация, то террор получает логическое объяснение, хотя и не может быть прощен.


Третья разновидность террора, также осужденная Хрущевым,— это репрессии, направленные уже не против политических или классовых противников, а против несогласных, диссидентов внутри самой ком­мунистической партии, реальных или воображаемых. Я вновь цитирую Хрущева, чтобы дать представление о том, какого размаха достиг террор, обрушившийся на членов партии:


«Что собой представлял состав делегатов XVII съезда? Известно, что 80 процентов состава участников XVII съезда с правом решающего голоса вступили в партию в годы революционного подполья и гражданской войны, то есть до 1920 года включи­тельно. По социальному положению основную массу делегатов съезда составляли рабочие (60 процентов делегатов с правом решающего голоса).


Поэтому совершенно немыслимо, чтобы съезд та­кого состава избрал Центральный Комитет, в котором большинство оказалось бы врагами партии. Только в результате того, что честные коммунисты были окле­ветаны и обвинения к ним были фальсифицированы, что были допущены чудовищные нарушения револю­ционной законности, 70 процентов членов и кандида­тов ЦК, избранных XV 11 съездом, были объявлены врагами партии и народа.


Такая судьба постигла не только членов ЦК, но и большинство делегатов XVII съезда партии. Из 1966 делегатов съезда с решающим или совещательным голосом было арестовано по обвинению в контр­революционных преступлениях значительно больше половины — 1108 человек»[37]
.


70% членов Центрального Комитета и 50—60% всех делегатов съезда коммунистической партии. Вот он, третий аспект террора, самый поразительный, самый нелепый. Все происходило так, как если бы с 1917 по 1938 год революционный террор не только не ослабевал, но, напротив, усиливался по мере стабили­зации режима.


Террор усиливался прежде всего во время второй советской революции, то есть коллективизации, а затем — начиная с 1934 года, когда были устранены почти все ветераны коммунистической партии. Террор породил два явления, сыгравших важную роль в спо­рах о советском режиме: с одной стороны, концлаге­ря, а с другой — пресловутые московские процессы. Я не буду останавливаться на концлагерях и скажу несколько слов о московских процессах, так как они стали кульминацией, наиболее ярким проявлением идеологического террора в рамках этого необыкновен­ного режима.


Подсудимые сами обвиняли себя в преступлениях, которые, как нам говорят сегодня, вовсе не соверша­ли, да и по мнению любого здравомыслящего чело­века совершить не могли. Тут возникает ряд вопро­сов, которые необходимо строго разграничить. Пре­жде всего, что сделало подобные признания неизбеж­ными; затем вопрос о психологии обвиняемых и обви­нителей. Наконец, вопрос о функции процессов и чистках.


Логика признаний. Ответ прост: достаточно дове­сти до логического завершения тезис «кто не со мной, тот против меня», добавив, что Центральный Комитет или Политбюро коммунистической партии это и есть коммунистическая партия, которая и есть про­летариат, который в свою очередь — смысл истории. Стало быть, любой, кто не с Центральным Комите­том,— враг священной миссии пролетариата, то есть виновен в величайшем преступлении и заслуживает самой суровой кары. Во все революционные эпохи несогласных считают преступниками или предате­лями. И незачем особенно напрягать воображение: за последние двадцать лет слово «предатель» широко применялось во Франции для обозначения тех или иных групп общества в зависимости от обстоятельств, причем изменение оценок на противоположные может служить иллюстрацией скоротечности событий и от­носительности суждений.


Система признаний сводится примерно к следую­щему: несогласный с Центральным Комитетом или Генеральным секретарем коммунистической партии ведет себя как враг коммунизма. Поскольку решено намерения во внимание не принимать и судить только за деяния, можно считать, что оказавшийся в оппозиции ослабляет Центральный Комитет, а зна­чит, и пролетариат. Он ведет себя как враг, значит,— как предатель, и раз не принимаются во внимание его намерения, какими бы они ни были, объективно его следует считать предателем. Чтобы массы уяснили, что нет разницы между формулировками «вести себя, как предатель» и «быть предателем», им надо сооб­щить, что Зиновьев, Каменев, Бухарин или Троцкий были связаны с гестапо. Теперь цель достигнута.


В своей речи Хрущев выразил примерно то же, что я пытаюсь разъяснить вам. Он сказал: «Сталин ввел понятие «враг народа». Этот термин... давал воз­можность всякого, кто в чем-то не согласен со Ста­линым... подвергнуть самым жестоким репрессиям»*. Второй вопрос — о психологии обвиняемых. Тут возможны три ответа, и к ним, несмотря на тонны изведенных чернил, все в конце концов и сводится. Первый ответ, наиболее удовлетворительный в глазах идеалистов,— преданность партии. У партий­ца — угрызения довести либо потому, что он побежден во фракционной борьбе, либо потому, что при­знает правоту победителя. Чувствуя, что жизнь на исходе, он хочет придать некий смысл тем немногим дням, которые остались. Для укрепления партии, кото­рой угрожает иностранная агрессия, партиец прини­мает решение выступить с торжественным заявле­нием о правоте Центрального Комитета или Полит­бюро и о своей вине.


Объяснение преданностью партии часто порожда­ло сравнение с японскими камикадзе. Это были лет­чики, вылетавшие на единственное боевое задание, с которого им не суждено было вернуться, так как своим самолетом они врезались в палубу военного корабля противника. Точно так же партийцы, сами себя во всеуслышание обвинявшие и обрекавшие на бесчестие, по сути, шли до конца в служении великому делу. Они унижали себя, чтобы возвысить своего победителя, раз уж именно он олицетворял партию и пролетариат.


Второе объяснение, не столь торжественное,— тайный сговор между полицией и обвиняемыми, которым якобы обещали сохранить жизнь в обмен на официальное признание. Судя по имеющимся сведе­ниям, обвиняемые казнены, и большинству была из­вестна участь их предшественников. Вероятно, они хотели спасти даже не свою жизнь, а жизнь родных и близких.


Не исключено, что такие соглашения действи­тельно имели место.


Третья и, пожалуй, простейшая версия — пытки. Я еще раз приведу слова Хрущева, потому что они представляются мне самыми толковыми среди тех, что были написаны по данному поводу:


«Когда Сталин говорил, что такого-то надо аре­стовать, то следовало, принимать на веру, что это «враг народа» А какие доказатель­ства пускались в ход? Признания арестованных. И следователи добывали эти «признания». Но как можно получить от человека признание в преступле­ниях, которых он никогда не совершал? Только од­ним способом — применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого досто­инства. Так добывались мнимые «признания»[38]
.


Скорее всего, третья версия ближе к истине, хотя и не исключает полностью двух предыдущих.


Странной была психология обвинителей. Следо­ватели знали, что признания полностью выдуманы. Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали, что следователи не верят им. Тот, кто взял на себя функции режиссера московских процессов, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот неправдоподобный мир. Однако могущество государства и полиции привело к тому, что все удивлялись подлинности этого фик­тивного мира. Полностью никто не был введен в за­блуждение, но мало у кого хватало мужества ска­зать по-английски «nonsense» — «бессмыслица», и по-французски — «ложь! ложь! ложь!».


И что еще удивительнее, этот окрашенный смер­тью мир не просто омерзителен или гнусен. В нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотиче­ское воздействие, потому что все имело там опре­деленное значение, ничто не происходило по воле случая. Глубинные силы истории вступали во взаимо­действие с классовыми конфликтами и заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар, и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом балагане. Никто не осмеливался сказать так, как много позже говорил Хрущев: Генеральный секретарь в результате своей крайней мнительности и подозри­тельности даже в маршале Ворошилове видел англий­ского агента.


XV. О тоталитаризме


В конце предыдущей главы мы проанализировали одно из самых тягостных в своей загадочности явле­ний советского режима: периодически возникавшее идеологическое неистовство в сочетании с полицейским террором. Два периода, когда это проявилось, так сказать, в наиболее совершенном виде,— 1934— 1938 и 1949—1952 годы. Теперь, благодаря самому Хрущеву, известно, что за год до смерти Сталин го­товил огромную чистку, сопоставимую, возможно, с той, что прошла в 1936—1937 годах. Было бы не­справедливо судить о всем советском режиме и его лидерах только на основе этого полицейского терро­ра, но мне кажется, что он имеет несомненное значение.


Секретный доклад Хрущева похож на странную иллюстрацию теории Монтескье о деспотизме: соглас­но этой теории, принцип, на котором зиждется дес­потизм — страх, незаметно завладевающий всеми в данном обществе,— всеми, кроме одного. Хрущев сам спрашивает: «Почему же мы ничего не сделали?» И отвечает, искренне и простодушно, что ничего поделать было нельзя. Когда верховный владыка тебя вызывал, никогда не было известно, хочет ли он с тобой посоветоваться или отправить тебя в тюрьму. Этот всеобщий страх получил распространение в ре­жиме, порожденном благороднейшими из устремле­ний человечества.


Если бы такой террор был революционным, он казался бы вполне обычным делом, но он обрушился не только на подлинных или возможных противни­ков, но и на тех, кто был верен режиму, лет через двадцать после взятия большевиками власти. Нако­нец, террор церемонно прикрывался саморазоблаче­ниями обвиняемых, что было за пределами всякой ло­гики, поскольку так или иначе позорило весь режим. В самом деле, уж если понимать буквально признания бывших соратников Ленина или обвинения против генералов Красной Армии, пришлось бы поверить, что государством управляли именно те, кто против него же устраивал заговоры и предавал его иностранным державам. Совокупность обвинений, которые тем са­мым навлекал на себя режим, была чудовищной. Если же эти признания считать ложными, то как оценивать режим, вынуждавший обвиняемых так оговаривать себя? Наконец, нельзя не задаться вопросом: где же реальность? Где идеология? Во что же верят высший вождь, вожди рангом поменьше и массы? Один-единственный лидер определял судьбы всех, покрывал славой или обрекал на позор, объявлял тех, кто слу­жил режиму, верными подданными или предателя­ми. Но раз он распоряжался жизнью и смертью каждого, то не мог же он сам верить в нежизнь, которую прочих заставлял принимать за жизнь, да и они едва ли с большим доверием относились к этому бреду. В итоге получался странный мир, где смысл имело любое отдельное событие, но все в целом было совершенно бессмысленным.


Теперь, пожалуй, возникает искушение отбросить идеологию как шелуху и сделать вывод: если что и было подлинным — так это деспотизм, возможно, даже деспотизм одного лидера, а прочее сводилось к маскировке, которая никого не могла ввести в заблуждение.


Мне кажется, что даже в таком крайнем случае было бы неверно игнорировать идеологию. Дело в том, что патологические проявления деспотизма немы­слимы вне рамок идеологического неистовства, даже если оно внушает большинству больше неверия, чем веры.


Что представляет собой феномен тоталитаризма? Как и все социальные явления, он, в зависимости от точки зрения наблюдателя, может получить много различных определений. Вот какими мне видятся пять его основных признаков:


1. Тоталитаризм возникает в режиме, предостав­ляющем какой-то одной партии монопольное право на политическую деятельность.


2. Эта партия имеет на вооружении (или в каче­стве знамени) идеологию, которой она придает ста­тус единственного авторитета, а в дальнейшем — и официальной государственной истины.


3. Для распространения официальной истины го­сударство наделяет себя исключительным правом на силовое воздействие и на средства убеждения. Государство и его представители руководят всеми сред­ствами массовой информации — радио, телевидением, печатью.


4. Большинство видов экономической и професси­ональной деятельности находится в подчинении госу­дарства и становится его частью. Поскольку госу­дарство неотделимо от своей идеологии, то почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная истина.


5. В связи с тем, что любая деятельность стала государственной и подчиненной идеологии, любое прегрешение в хозяйственной или профессиональной сфере сразу же превращается в прегрешение идео­логическое. Результат — политизация, идеологизация всех возможных прегрешений отдельного человека и, как заключительный аккорд, террор, одновременно полицейский и идеологический.


Определяя тоталитаризм, можно, разумеется, счи­тать главным исключительное положение партии, или огосударствливание хозяйственной деятельности, или идеологический террор. Но само явление полу­чает законченный вид только тогда, когда все эти черты объединены и полностью выражены.


Все пять перечисленных признаков были взаимосвязаны в 1934—1938 годах; так же обстояло дело и в 1948—1952 годах. Понятно, каким образом осуществлялась взаимосвязь. В советском режиме исклю­чительное положение партии и идеологии связано с самой сутью большевизма, его революционной устремленностью. Централизация средств силового воздействия и средств убеждения связана с идеей исключительного положения партии в государстве. Огосударствливание хозяйственной деятельности есть прямое выражение коммунистического учения. Связи между перечисленными признаками легко вид­ны. Что касается завершения — идеологического тер­рора, он становится логичным как раз благодаря исключительному положению партии, идеологии, средств убеждения и огосударствливанию видов инди­видуальной деятельности.


Было бы неправомерным отождествлять понят­ность и необходимость такого сочетания. Эти при­знаки объединены, однако их связь еще не обяза­тельно постоянна, а режим с партией, монополизи­ровавшей власть, не всегда приводит к крайней раз­новидности террора. Надлежит поставить три основ­ных вопроса:


1. Насколько тоталитаризм как историческое яв­ление неповторим?


2. На сколько советский тоталитаризм сопоставим с аналогичными явлениями в других режимах, на­пример в национал-социализме?


3. Обречен ли однопартийный режим или режим тотального планирования на тоталитаризацию?


Начнем с последнего вопроса.


В XX веке есть авторитарные режимы, но не од­нопартийные, и есть однопартийные режимы, не ставшие тоталитарными, не занимающиеся распро­странением официальной идеологии, не стремящиеся охватить своей идеологией все виды деятельности. Есть однопартийные режимы, где государство не поглощает общество, а идеология не имеет патологи­ческого размаха, характерного для советского режи­ма. Верно, что любой однопартийный режим в инду­стриальных обществах чреват расцветом
тоталитариз­ма. В индустриальных обществах цивилизованные нравы: правители должны обращаться к управляе­мым и оправдывать свою власть. Они не ссылаются на традиционную легитимность, у них нет таких обо­снований собственной власти, которые не могли бы стать предметом дискуссий, они обязаны разъяснять, почему и во имя чего повелевают. Но любой управляемый в условиях однопартийного режима вы­нужден прекращать обсуждение, когда оно доходит до определенной точки, я бы сказал — до той точки, когда обсуждение становится интересным. Можно обсуждать многие вопросы, но не вопрос о том, почему отсутствует право объединяться в иные партии, по­мимо единственной. Соответственно у руководителей единственной партии неизбежно возникает искуше­ние оправдать свое исключительное положение. Для этого достаточно любой идеологии (люди никогда не проявляют чрезмерной придирчивости к качеству идеологических систем), но она должна быть разра­ботанной, навязанной, проникающей всюду.


Тем не менее однопартийный режим в фашист­ской Италии никогда не отличался избыточной идеологичностью и тоталитарностью, которые могли бы сравниться с великой чисткой в СССР и крайностями гитлеризма последних лет. Когда применительно к обоим случаям говорят о тоталитаризме, то главным явлением, первопричиной оказывается, на мой взгляд, сама революционная партия. Режимы стали тотали­тарными не в силу какого-то постепенного развития, а на основе первоначального стремления коренным образом преобразовать существующий порядок в соот­ветствии со своей идеологией. У революционных пар­тий есть общие черты, которые приводят к тотали­таризму,— масштабность устремлений, радикальность позиций и выбор самых крайних средств.


Можно ли сказать, что эти проявления сходства дают возможность сблизить оба воплощения тота­литаризма?


Приводились две противоречащие друг другу систе­мы аргументов. Одна отрицает, другая же утвержда­ет родство обоих режимов. В большинстве случаев обе системы представляются мне неудовлетворитель­ными или, по крайней мере, неубедительными.


Каковы доводы тех, кто отрицает родство обоих воплощений тоталитаризма?


Во-первых, разные источники пополнения рядов коммунистической и национал-социалистской пар­тий. В Германии социальные базы партий и в самом деле различны: хотя многие рабочие голосовали за национал-социалистскую партию, подавляющее боль­шинство промышленных рабочих отдавали свои го­лоса социалистической или коммунистической пар­тиям.


Необходима, впрочем, одна оговорка. В годы, пред­шествовавшие взятию власти Гитлером, немцы до­вольно часто переходили из партии в партию. Психо­логический темперамент активистов не обязательно различался, даже если их социальное происхождение не совпадало.


Но главное не в этом. Допустим, что слои, откуда шло пополнение партий, не одинаковы. Главное — установить, могут ли сходные феномены происходить на основе разных классов? Различия в социальных базах партий еще не дают ответа на поставленный вопрос. Те, кто настаивает на родственности режи­мов, говорят, что, невзирая на различия в социальном происхождении активистов, обе партии, придя к вла­сти, обнаруживают многочисленные черты сходства в том, как они свою власть реализуют.


Во-вторых, утверждается, что национал-социализм и капитализм изначально заодно, так как национал-социализм—режим, созданный капиталистами или монополистами для сохранения своей власти.


Довод несостоятелен и противоречит истинному положению дел. Правда, в догитлеровской Германии многие капиталисты-промышленники и банкиры ока­зывали денежную поддержку национал-социалистской партии. Им казалось, что этой партией они смогут вертеть по своему усмотрению. Они видели в ней возможность защититься от социалистической или коммунистической революции. Но, став тоталитар­ным, режим вышел из-под контроля и из услужения монополистов. Промышленники, банкиры, представи­тели прежних правящих классов на последнем этапе гитлеризма находились преимущественно в оппози­ции. После июля 1944 года[39]
они стали жертвами чистки, по своей природе отличавшейся от советских чисток, но достаточно серьезной, чтобы доказать: курс пришедшей к власти гитлеровской партии не стал выражением воли класса капиталистов.


Третий довод таков: коммунисты и фашисты ве­дут между собой борьбу не на жизнь, а на смерть. Он опять-таки неоспорим. Но ведь братоубийствен­ные распри — дело обычное. По-прежнему остается нерешенным вопрос: насколько тоталитарность как явление присуща обеим партиям после того, как они приходят к власти?


Этим партиям, несмотря на бесконечные раздоры, случалось признавать родство между собой. Риббен­троп, прибыв в Москву в 1939 году, говорил о встрече двух революций, а Сталин ответил любезностью на любезность, подняв тост за здоровье канцлера Гит­лера, которого так любит немецкий народ. Подобные высказывания доказывают лишь, что обе стороны в одинаковой мере умеют пользоваться любой стили­стикой.


Четвертый довод — того же порядка, что и первые три: изначальная несовместимость идеологий. Я не ставлю под сомнение его истинность, но вопрос опять-таки остается открытым. Согласно коммунистической идеологии, фашизм воплощает все самое скверное в истории и самое низкое в человеческой природе. Согласно фашистской идеологии, коммунизм — зло в чистом виде, абсолютный враг. Но если одна идео­логия выглядит универсалистской и гуманной, а дру­гая — националистской, расистской и ни в коей мере не гуманной, это вовсе не доказывает, что партии не прибегают во имя противоположных идей к ана­логичным методам. Ссылаться на диаметральную противоположность идей при анализе сходства или несходства методов — значит удаляться от постав­ленной проблемы. Те, кто настаивает на родстве партий, как раз и хотят показать, что идеологии или благородные устремления немного значат на весах истории, и люди подчиняются побуждениям, не зависящим от идеологий. Ответить, что глубокого родства быть не может, поскольку идеологии диамет­рально противоположны,— значит считать заранее решенной обсуждаемую проблему — могут ли идео­логии оказывать определяющее влияние на методы.


Из любви к истине добавлю, что по большей части доводы в пользу родства обеих разновидно­стей тоталитаризма меня не убеждают, хотя я не согласен и с доводами противоположной стороны.


Отдельные проявления тоталитаризма повторя­ются в какие-то периоды истории советского режима и режима национал-социалистского. Однопартий­ность, официальная идеология, абсолютная власть Верховного Правителя, вездесущая полиция, идеоло­гия, которая мало-помалу пропитывает все виды дея­тельности, полицейский террор — это и в самом деле было как в национал-социалистической Германии, так и в Советской России. Крайняя форма нацистского режима проявилась во время войны, когда прошли годы после взятия власти,— да и в Советском Союзе крайний террор воцарился через двадцать лет после взятия власти, а не сразу же.


Другой довод в пользу родства обеих разновид­ностей тоталитаризма я уже отверг. Речь шла об исключительной роли власти, о том, что идеи не имеют никакого значения. Но ссылки на несовместимость идеологий и на неверие коммунистов в общечело­веческие я гуманистические ценности я отказываюсь принимать в качестве решающих доводов!


Наиболее убедительное обоснование родства обеих разновидностей тоталитаризма содержится в книге «Происхождение тоталитаризма». Её автор Ханна Арендт в основном сравнивает Советскую Россию 1934—1937 годов и гитлеровскую Германию 1941— 1945 годов. Но было бы несправедливо ставить на одну доску сравнение этих двух периодов и двух типов террора — и режимов в целом.


Различия и родство двух разновидностей тотали­таризма неоспоримы. Черты сходства слишком замет­ны, чтобы усматривать в них чистую случайность. С другой стороны, различия в идеях и целях слишком очевидны, чтобы принять мысль о коренном родстве режимов. Родство или противоположность могут выступать более ярко в зависимости от многих сооб­ражений. Однозначный ответ получить никогда не удастся, поскольку национал-социалистский режим не имел столько времени для развития, сколько совет­ский, история которого охватывает множество эта­пов. Национал-социалистскому режиму было отпу­щено всего лишь шесть лет мирной жизни. В 1939 году государство ввязалось в военную авантюру, опреде­лившую его дальнейшую судьбу.


Нельзя довольствоваться сравнительным социо­логическим анализом, если хочешь уяснить относи­тельные масштабы родства и противоположности; следует принимать во внимание и два других метода: историю и идеологию.


Как известно, с исторической точки зрения совет­ский режим порожден революционной волей, вдохно­вляемой гуманистическим идеалом. Цель заключалась в создании самого гуманного общества, которое когда-либо знала история, где больше не было бы классов, а однородность общества способствовала бы взаимному сближению граждан. Но при движении к абсолютной цели режим не стеснялся в средствах, ведь, согласно учению, только насилие могло привести к безупречно положительному обществу, и пролета­риат вел против капитализма беспощадную войну.


Сочетание возвышенной цели и безжалостных средств обусловило разнообразие этапов развития со­ветского общества. Первый этап — банальный: граж­данская война и политический террор, сопутствую­щий гражданской войне. Следующий этап: террор смягчается, какое-то место в обществе отводится частной инициативе — нэп. В 1929 году начинается третий этап: новая революция в точном смысле слова (то есть коренное преобразование обществен­ных структур), осуществляемая государством сверху. Через десять лет после своей победы режим пред­принимает следующую революцию, которая в каком-то смысле (если верить свидетельствам самих вождей) стала еще более яростной и еще более мучительной, нежели первая. Вторая революция — коллективиза­ция сельского хозяйства — сопровождалась, по сло­вам Хрущева, новыми проявлениями террора, который нынешний Генеральный секретарь не подвергает осуж­дению. В своем знаменитом докладе Хрущев ограни­чивается тем, что заявляет, будто эту революцию можно было б совершить ценой меньших жертв. Он приемлет террор против землевладельцев, кресть­ян и кулаков, отвергавших коллективизацию, приемлет террор против врагов партии.


По-прежнему удивляет, почему, начиная с 1936 го­да, бушует великая чистка, новый этап террора? Ведь аграрная революция победила и режиму более ничто не угрожает! Найти истолкование советскому терро­ру сложно потому, что непонятно, зачем чистки, когда сражение уже выиграно? Этот вопрос зада­ют не только специалисты на Западе, но и сам Хрущев. Начало культа личности, полагает он,— террор 1934—1938 годов, обращенный против чле­нов партии. Целью террора вначале было уничто­жение уже побежденных противников Сталина, что сам Хрущев считает лишним. Затем репрессии об­рушились на самых верных сталинцов. Но для чего нужен террор именно против тех членов комму­нистической партии, которые никогда не были укло­нистами?


Культ личности — вот единственный ответ, пред­лагаемый Хрущевым в данном случае. Однако это по меньшей мере ничего не дает. Как сказал весьма известный марксист Тольятти, Генеральный секретарь Итальянской коммунистической партии, ссылки на культ личности — не марксистское объяснение. Ут­верждать, что столь значительные явления — ре­зультат действий одного человека, значит прибегать к аргументации, которую само учение отвергает в принципе.


Изучая методы коммунистической партии, пони­маешь не саму великую чистку, террор против членов партии, а ее возможность. Когда партия присваивает - право на насилие против всех своих врагов в стране, где в данный момент она находится в меньшинстве,


она обрекает себя на длительное применение на­силия.


В теории партия демократична, но демократиче­ский централизм заключается в том, чтобы передать власть штабу, который использует выборы в своих интересах, обеспечивая назначение избирателей сами­ми избираемыми. Потому вполне понятно, что в такой системе находится лидер, готовый пойти до конца, и что хозяином всей партии становится он один, а не олигархия. В этом Хрущев согласен с западными социологами: начиная с определенного момента, де­мократический централизм перерождается в абсолют­ную власть одного. Суть такого феномена кажется мне очевидной, его удивительным образом предвидел Троцкий. Когда в 1903 году Ленин в своей работе «Что делать?» впервые развил теорию демократиче­ского централизма, Троцкий возразил ему примерно так: вы собираетесь поставить партию на место про­летариата, затем Центральный Комитет на место пар­тии, а в итоге Генерального секретаря — на место Центрального Комитета, и во имя пролетариата вы придете к единоличной власти. Сам Троцкий так пол­ностью и не осознал справедливости собственного предвидения.


Иными словами, явления, названные «культом личности», стали возможны благодаря не только странностям одного лидера, но и методам организа­ции, действиям целой партии.


Как же произошел переход от потенциального к реальному? Почему стали возможны чистки? Что их обусловило, какие ставились цели?


Есть множество разных объяснений. Они содер­жатся в превосходной маленькой книге «Чистка в России»[40]
. Ее авторы — швейцарский физик и русский историк, встретившиеся в тюремной камере в пору великой чистки 1936—1937 годов. Тамани обсуждали причины своих несчастий. Двое, теперь уже поки­нувшие Россию, рассказывают, что в 1936—1937 го­дах любимой темой разговоров заключенных была сама великая чистка. Из этих разговоров они почерпнули семнадцать теорий. Я избавлю вас от перечисления их, указав лишь на основные функции, приписываемые великой чистке там, где в СССР только и была полная свобода слова, то есть в тюрь­мах.


Согласно первой теории, главная причина — внутрипартийная борьба. В партии, после того как она пришла к власти, продолжается политическая борьба, сопоставимая с той, которая присуща всем партиям, с их группировками, фракциями, соперничеством и оппозицией. Фракция, одержавшая в конце концов победу, хочет закрепить ее, устранив группы, потер­певшие поражение.


Вторая теория основывается на стремлении но­сителей власти к ортодоксальности. В идеологическом режиме те, в чьих руках бразды правления, хотят устранить не только реальных, но и потенциальных врагов партии и режима. Все, кто теоретически могут в каких-то обстоятельствах выступить против режима, объявляются врагами. «Осколки прошлого», все, со­храняющие связи с внешним миром, например, ев­реи, все, кто в какой-то момент враждовал с побе­дившей фракцией, рассматриваются в конечном счете как реальные враги. Чистка — метод социальной про­филактики, направленной на превентивное устране­ние любого, кто в непредвиденных обстоятельствах может перейти в оппозицию. Доводимый до логи­ческого завершения, такой метод порождает явления, не поддающиеся разумному осмыслению, но, во вся­ком случае, ему можно найти рациональное обосно­вание.


Согласно другой теории, одна из главных задач чисток — обеспечение лагерей рабочей силой.


Есть еще одна версия: советское общество — одно­временно бюрократическое и революционное. Его иерархия, иерархия государства и общества, стремится к постоянным изменениям организационных форм. Все побуждает советское общество к стабильности в рамках бюрократических форм, а в идеологии все препятствует тому, чтобы советское общество прини­мало какую-либо окончательную .форму. Чистки— способ сохранения революционной динамики в об­ществе, которое могло бы приобрести тенденцию к бюрократическому окостенению.


Перечислив все эти гипотезы (а можно бы приве­сти и много других), я не могу не отметить, что чистка 1936—1938 годов остается совершенно ирра­циональным или, если угодно, полностью неподвласт­ным разуму явлением. По советским свидетельствам, она внесла хаос в армию и в администрацию. Были казнены или брошены в тюрьмы не менее 20—30 ты­сяч офицеров, в том числе и Рокоссовский, будущий маршал и министр обороны Польши. Расстреляны крупные советские военачальники, в том числе мар­шал Тухачевский. Чистка такого размаха противоречит высшим интересам партии уже потому, что партии нужны действенный режим и сильная армия.


Вот почему я считаю нужным добавить к преды­дущим теориям еще одну — вмешательство личности. Для перехода от потенциального к реальному, от функций чисток вообще к великой чистке требова­лось нечто уникальное, например — уникальная лич­ность: сам Сталин.


Какова бы ни была принимаемая на вооружение концепция истории, необходимо в определенные мо­менты учитывать роль отдельной личности. Вполне можно предположить, что, не будь Наполеона Бона­парта, корона досталась бы другому генералу. Но ни­как нельзя ни доказать, ни настаивать, что при ином коронованном генерале исторические события разви­вались бы так же. То же относится и к Советскому Союзу: понятно, как режим скатился к изучаемым мной явлениям, но, не будь Сталина, крайние формы идеологического бреда, полицейского террора и цере­мониала признаний, возможно, не проявились бы. Я этого не утверждаю, и никто не может это утверж­дать, но в толковании, которое советские люди сами дают этому явлению, мне представляется верным следующее: помимо роли партии, ее планов и методов в проведении чисток при бюрократическом режиме сказалось воздействие одного непредвиденного фак­тора: личности, ее особенностей, проявившихся бла­годаря абсолютной власти.


С исторической точки зрения рождение гитлеров­ского режима определилось волей, отличной от ком­мунистической. Режим возник из стремления возро­дить моральное единство Германии и, в более широком плане, стремления расширить территорию, от­крытую для немецкого народа, а значит,— вести войну и завоевания. Тут нет ничего оригинального: в XX веке происходит возврат к планам и иллюзиям цезарей.


После захвата власти немецкая жизнь постепенно «гитлеризуется», а основная волна террора прихо­дится только на последние годы войны. Может воз­никнуть искушение сказать, что террор объясняется самой войной, но вряд ли история соответствует та­кому объяснению. Символом гитлеровского террора можно считать истребление шести миллионов евреев в разгар войны, между 1941 и 1944 годами. Решение об этом было принято одним человеком, по совету еще одного-двух. Это истребление по сравнению с целями войны так же иррационально, как великая чистка — по сравнению с целями советского режима. В то время как Германия вела войну на два фронта, лидеры государства решили бросить значительные ма­териальные ресурсы и транспортные средства на сис­тематическое умерщвление миллионов.


Этот акт террора не имеет равных в современной истории и практически не сравним ни с чем в истории вообще. Нельзя сказать, что в прошлом не было мас­совых убийств. Но никогда в ходе современной исто­рии один государственный деятель не принимал хлад­нокровно решение о конвейерном истреблении шести миллионов человек. Гитлер затратил ресурсы, необ­ходимые для ведения войны, на удовлетворение собственной ненависти, чтобы те, кого он ненавидел, не могли уцелеть, как бы ни кончилась война.


Цель национал-социалистской партии состояла в том, чтобы перекроить расовую карту Евро­пы, уничтожив целые народы, названные низшими, и обеспечить победу народа, считавшего себя высшим. То было время террора, и предвидеть его было еще труднее, чем террор, обрушившийся на советских граждан, цели которого — и это особенно важно — совершенно иные. Цель террора в СССР — созда­ние общества, полностью отвечающего определенному идеалу, тогда как для Гитлера истребление было важ­но само по себе.


Вот почему, переходя от истории к идеологии, я по-прежнему буду настаивать на том, что это различие двух видов террора решающее, какими бы ни были черты сходства. Различие это — решающее из-за идеи, вдохновляющей каждую из систем; в одном случае завершающим этапом оказывается трудовой лагерь, в другом — газовая камера. В одном случае действует воля к построению нового режима, а может быть, и созданию нового человека, и для достижения этой цели годятся любые средства; в другом — проявляется прямо-таки дьявольская воля к уничто­жению некоей псевдорасы.


Если коротко изложить смысл целей, которые ставят перед собой обе системы, я мог бы пред­ложить две формулировки. Говоря о цели советской системы, я напомнил бы известную мысль: «кто хочет уподобиться ангелу, уподобляется зверю»[41]
. По поводу же гитлеровской системы, сказал бы: чело­веку незачем хотеть уподобиться хищному зверю, уж слишком легко у него это получается.


XVI
. Советский режим и попытки его осмысления


В предыдущей главе я сформулировал три вопроса по поводу тоталитаризма как явления. Первый ка­сался природы связей между составными частями тоталитаризма. Второй — родства или противополож­ности различных видов тоталитаризма.


Остается третий вопрос: об уникальности тота­литаризма в истории. Я сопоставляю предпринятые ра­нее попытки осмысления коммунистического режима. Поскольку он провозглашает свою связь с марксиз­мом, я начну с разбора марксистских трактовок советского режима.


Прежде всего — марксистское осмысление совет­ского режима, предлагаемое самими советскими ру­ководителями: то есть самоистолкование СССР. В общих чертах оно известно: революция была про­летарской, партия стала выразителем и передовым отрядом пролетариата, СССР строит коммунизм, вдохновляясь взглядами Маркса; пока что режим нахо­дится на стадии социализма, где доход каждого пропорционален совершенной работе, но на горизон­те истории — стадия коммунизма, где распределение будет подчиняться потребностям.


Такое самоистолкование игнорирует важнейший, его отрицающий факт: так называемая пролетар­ская революция произошла в стране, где пролета­риат был в меньшинстве, где капиталистическое развитие находилось еще на начальной стадии. С этим фактом согласны все, включая граждан СССР. Он не противоречит разумному марксизму: можно понять, каким образом восторжествовала революция, утверж­дающая свою пролетарскую сущность, в стране, где капиталистическое развитие еще не достигло рас­цвета. Это обстоятельство пытались объяснить и Ленин, и Троцкий, и Сталин, но оно неизбежно приводит к непредвиденным последствиям. Сегодня уже нельзя считать очевидной или хотя бы правдо­подобной историческую схему классического марксиз­ма, по которой развитие идет от феодализма к капитализму, а от капитализма к социализму. Совет­ский опыт доказывает, что капиталистическую стадию можно перескочить. Маркс возлагал на капитализм задачу, ставшую главной для советского режима,— развитие экономики, тяжелой промышленности. Науч­ное осмысление должно по крайней мере включать в себя доказательство того, что режим в Совет­ском Союзе, решая задачу развития производитель­ных сил, становится прообразом режима, который, видимо, должен прийти на смену капитализму на Западе. Иначе говоря, если руководствоваться «умеренным» марксизмом, можно говорить о проле­тарском характере революции в стране, где проле­тариат в меньшинстве, но нельзя утверждать, что те организационные формы, которые использовал; пролетарская революция для развития тяжелой промышленности, непременно следует воспроизводит в странах, которые уже миновали этап индустриализации. Вот почему лидеры Советского Союза выступают в противоречие с марксизмом, утверждая, что их режим — это и есть социализм, теория которого была создана Марксом, видевшим в нем преемника западного капитализма.


Вторая слабость советского самоистолкования в том, что оно не содержит осмысления политиче­ского режима в его реальном виде. Сказать, что власть принадлежит пролетариату,— явная бессмыс­лица. Власть никогда не может реализовываться мил­лионами заводских рабочих. Это, разумеется, дело меньшинства, дело членов коммунистической партии, а внутри ее — элиты активистов. Партийные лидеры могут править в интересах пролетарской и крестьян­ской массы, но пролетариат не находится непо­средственно у власти, или же, повторяю, он правит, но в том мифологическом смысле, в каком Бог через Людовика XIV правил Францией в 1700 году. Видеть вместо властителей некую высшую, трансцен­дентную и имманентную силу — значит заниматься мифотворчеством.


Раз теоретического осмысления государства нет, самоистолкование, предлагаемое режимом, зиждется сразу на нескольких взаимоисключающих тезисах. Один — что нельзя требовать многопартийности и плюрализма, ибо общество однородно. Другой — что классовая борьба обостряется по мере построе­ния социализма. Налицо — явная необходимость вы­бора: если общество однородно, классовая борьба не обостряется, а если классовая борьба обостряет­ся по мере построения социализма, то общество не­однородно, и монопольное право партии на власть и пропаганду — это проявление деспотизма[42]
.


Третья существенная слабость советского самоис­толкования — отсутствие марксистского объяснения проявлениям тоталитаризма, наличие которых призна­ет ныне сам Генеральный секретарь. Хрущев под­робно рассказал (добавив, впрочем, несколько стран­ных утверждений) о том, что произошло на послед­нем этапе царствования Сталина. Он поведал о по­лицейском терроре против членов коммунистиче­ской партии. С марксистской философией истории вряд ли действиями одного человека можно объяснить великую чистку или полицейский террор. Марк­сизм не отрицает роли личности, но и не допус­кает, что один человек может стать причиной крупномасштабных явлений вроде полицейского террора 30-х годов.


Последняя слабость советского самоистолкова­ния — неточность формулировок. Невозможно по­нять, что именно толкователи считают переходным, а что — окончательным. Закончится ли однопартий­ность с построением социализма? Или же советская демократия в принципе — это монополия на власть одной партии? Связана ли официальная идеология с задачами построения социализма? Или же идеоло­гическая исключительность объясняется абсолютной истинностью самого учения? Советские теоретики колеблются между этими тезисами. Впрочем, их мож­но понять: партия, которая к 1916 году насчиты­вала лишь несколько тысяч членов и руководители которой были в изгнании, из секты заговорщиков преобразилась в государство, владеющее величай­шей империей мира. Учение этой партии стало офи­циальным вероисповеданием 40 процентов человечест­ва. На все это ушло около сорока лет. Со времени распространения ислама история не знает, пожалуй, столь быстрого и внушительного завоевания, наполо­вину духовного, наполовину политического.


Каким образом теоретики этого крестового похода могут избегать сомнений в конечном смысле своего собственного дела?


Вторая марксистская трактовка принадлежит со­циал-демократам, в частности — меньшевикам.


Во время революции 1917 года, между крахом царизма в феврале и взятием власти коммунистической партией в ноябре, меньшевики и большевик! обсуждали следующий вопрос: возможно ли осуществить социалистическую революцию до развития капитализма? Большевики отвечали без колебаний: Верность утверждения доказана их успехом. Возможно, меньшевики были более подкованными марксистами, во всяком случае, к теории они относились серьезнее. Опираясь на труды основоположников, они доказывали, что социалистическая революция невозможна в стране, которая не знала капитализма. За несколько лет до войны Ленин toj утверждал, что социалистическая революция немыслима в государстве, не прошедшем капиталистически стадию развития. Троцкий же полагал капиталистический этап необязательным. Таким образом, мень­шевики говорили о невозможности социалистической революции, добавляя: если бы случилось такое не­счастье и рабочие партии приложили бы усилия, чтобы завладеть властью и совершить социалистиче­скую революцию, они обрекли бы себя на полвека деспотизма.


Наиболее активным критиком большевизма был главный теоретик тогдашнего марксизма, папа рим­ский II Интернационала — социалист Карл Каут­ский. Едва большевистская партия захватила власть, как он провозгласил, что установление абсолют­ной власти партии, находящейся в меньшинстве и утверждающей, что она действует от имени проле­тариата, представляет собой отрицание социалисти­ческих чаяний: социализм без демократии — не социализм. Уже тогда Каутский написал следующую знаменитую фразу: «Это — не диктатура пролета­риата, а диктатура партии над пролетариатом». Именно на эти доводы отвечал Ленин в своей книжеч­ке о «ренегате Каутском».


Противоборство меньшевиков и большевиков в на­чале века казалось не особо важным: то были две фракции российской социал-демократической партии. На деле, соперничество между ними стало непри­миримым, и причины этого понятны. Каждая кон­цепция привела к появлению определенных режимов, принципиально отличных друг от друга. Большеви­ки совершили революцию, захватили власть, построили однопартийный режим, который, по мнению меньше­виков, противоречит идее демократии. Меньшевики же или социал-демократы никогда не совершали ре­волюции, но проводили реформы (значительность которых зависела от стран, где реформы проводи­лись) оставаясь в рамках того, что коммунистическая партия называет капитализмом.


Мне представляется, что в историческом плане мы перед альтернативой. Либо целью становится взятие власти путем насилия, что приводит к тако­му типу режима, который хоть и не обязательно подо­бен русскому в его нынешнем виде, но по меньшей мере делает невозможным формальные и парламент­ские свободы. Либо насилие отвергается, а взамен принимается практика соблюдения всех парламентских процедур и многопартийность, что, по мне­нию коммунистов, означает дальнейшее пребывание в рамках капитализма. В одном случае продол­жает существовать демократия, более или менее при­верженная догмам социализма (я разобрал ее в пер­вой части книги, это—многопартийный режим); в другом же — вслед за революцией, действующей, по словам революционеров, во имя марксизма и пролетариата, устанавливается однопартийный ре­жим.


Существует ли третий путь? Как всегда, люди мечтают о промежуточном варианте, о революции, которая была бы столь же радикальной в экономи­ческом плане, что и коммунистическая, оставаясь в политическом плане столь же либеральной, что и у английских лейбористов. История учит, что европей­ские социал-демократы реализовали два, а не три пути. Отчего же третий путь существует пока лишь в вообра­жении? Оказывается, не выходя за пределы много­партийности, можно проводить важные реформы, но не полную национализацию средств производ­ства и не полное планирование экономики, так как и то, и другое предполагает разрыв с определен­ным образом жизни, пренебрежение законными ин­тересами личности и групп. Сегодня между больше­виками и меньшевиками нет ничего общего: одни представляют авторитарный — если не тоталитар­ный — тип режима, а другие, даже когда они ссы­лаются на марксистское учение, стали частью того, что принято называть конституционно-плюралистиче­скими режимами.


Третья марксистская теория советского режима, разработанная Троцким, несет одновременно черты и советского самоистолкования и социал-демократиче­ской критики. Троцкий начинает с оправдания захва­та власти в 1917 году, с провозглашения проле­тарского характера коммунистической революции. Он по-прежнему говорит о возможности пролетар­ской революции до того, как созреет капитализм. Троцкий лишь в 1917 году примкнул к концеп­ции демократического централизма, к диктатуре боль­шевистской партии. Но, встав на эти позиции, он безоговорочно признал законность используемых средств.


В отличие от ортодоксов Троцкий критикует то, что называет обюрокрачиванием. Однако, стремясь объяснить собственное поражение, Троцкий, в отличие от Хрущева, оказывается слишком хорошим марксис­том, чтобы принять теорию культа личности. При­чины победы Сталина должны быть совместимы с каким-нибудь вариантом марксизма. Предложенный Троцким вариант: после победы революции рабочий класс был истощен, для управления плановой эко­номикой пришлось создать бюрократию, олицетво­ренную больше Сталиным, чем Троцким, поскольку Сталин — образец человека, которого она хотела ви­деть вождем. Троцкий со своим учением о перманент­ной революции вызывал тревогу у бывших активистов, которые обрели покой в чем-то вроде термидора.


В объяснении, предложенном Троцким, сочетают­ся две схемы: марксистская схема обюрокрачивания, ставшего необходимым при управлении плановым хо­зяйством, и схема революции, которая, пройдя этап насилия и террора, при сталинизме становится мир­ной,— примерно так, как термидор наследовал яко­бинскому кризису.


Вопреки критике сталинизма и бюрократии, Троц­кий, во всяком случае до начала второй мировой войны, продолжал утверждать, что советский ре­жим — социалистический, поскольку основан на кол­лективной собственности и планировании. Советское государство, говорил он, государство социалисти­ческое и пролетарское, которое ныне подвергается обюрокрачиванию. В борьбе между буржуазной демократией и советским режимом Троцкий делал выбор в пользу советского режима как более близ­кого к социалистическому идеалу. Однако к концу жиз­ни у Троцкого возникли сомнения по поводу самого марксизма: он не исключал, что марксистская тео­рия может оказаться ошибочной. Она предполагает, что пролетарская революция, режим, основанный на коллективной собственности и планировании, приведут к освобождению человечества. Троцкий не скрывал, что если демократии и освобождения человека нет, то режим коллективной собственности и пла­нирования может быть очень опасен. Если пролетариат не сумеет осознать свою судьбу, если в условиях Советского Союза интернационализм не возьмет верх над националистическими настроениями, придет­ся сказать, что события опровергли марксистское учение.


В теории Троцкого по крайней мере два сла­бых момента. Первый — использование понятия тер­мидора. Троцкий считал, что сталинский режим — по окончании неистовств революции 1917 года — эквивалент французского термидора, сменившего яко­бинскую диктатуру. Но это сравнение никуда не го­дится. После 1929—1930 годов прошла еще одна ре­волюция, связанная с коллективизацией сельского хо­зяйства и индустриализацией. По-моему, называть термидором этап между 1929 и 1939 годами — вызов здравому смыслу. После термидора появилась огромная жажда наслаждения жизнью, тогда как в 1929—1934 годах был, напротив, введен курс жесто­чайшей экономии во всем во имя создания тяжелой промышленности.


Мне могут возразить: революционеры, члены пар­тии хотели обрести безопасность и благосостояние. Но их чаяния вошли в противоречие с великой чисткой и разгулом террора. В советском общест­ве якобинскому террору соответствует не только этап 1917— 1921 годов, но и 1934—1938 годов.


Троцкий никогда не мог вразумительно объяснить, почему режим, в основе которого лежат коллектив­ная собственность на средства производства, плани­рование и одно партийность, должен одновременно быть демократическим или же либеральным. Господ­ство бюрократии в Советской России стало для Троц­кого настоящим ударом. Привилегии, которые при­сваивали власти предержащие, противоречили, по его мнению, сути социализма. Пусть это был социа­лизм, о котором можно только мечтать. Но ведь в таком режиме весь высший класс состоит из Представителей государства, то есть, если угодно, из бюрократов. Почему бы классу, сосредоточившему в своих руках всю полноту экономической и поли­тической власти, не обзавестись материальными или моральными благами? В истории ни один класс, обладавший всей полнотой власти, не отказывался извлечь определенную выгоду из своего поло­жения.


Режим с плановым хозяйством может быть плох или хорош, превосходить капиталистический режим или уступать ему; тут можно спорить. В рамках та­кого режима хозяйственники, все государствен­ные служащие добиваются благ, как руководители частных фирм на Западе, «эксплуатирующие на­родные массы», если пользоваться известным жарго­ном.


Теперь я перейду к другим марксистским истол­кованиям, которые, впрочем, носят более антиком­мунистический характер, чем меньшевистское.


Самое интересное из неортодоксальных марксист­ских истолкований было предложено американским социологом Карлом Виттфогелем в недавно вышед­шей книге «Восточный деспотизм». Общий смысл ее сводится примерно к следующему: сам Маркс, в пре­дисловии к работе «К критике политической эко­номии», перечислил различные способы производ­ства. Помимо античного, феодального и капиталисти­ческого, он признает еще один, который называет азиатским.
Не только Маркс, но и Ленин считают способ этот отличным по своей сути от всех, что на­блюдались в западных обществах.


При азиатском способе производства государ­ство, так сказать, поглощает общество или по мень­шей мере оказывается могущественнее общества, по­тому что коллективным трудом управляют государ­ственные служащие. Сельское хозяйство требует постоянного использования рек. Вот почему в Егип­те и в Китае установился социально-экономиче­ский режим, где государство если и не является собственником средств производства, то, во всяком случае, организует труд сообщества. Привилегиро­ванными оказываются лица, так или иначе связан­ные с государством или представляющие его инте­ресы.


До революции 1917 года Ленин сознавал, что вме­сто полного освобождения, о котором он мечтал, со­циализм может привести человечество к азиатскому способу производства. Отмена рыночных механиз­мов и частной собственности на средства произ­водства привела к поглощению общества государ­ством и переходу управляющих трудовыми коллек­тивами в положение государственных служащих. При азиатском способе производства нет классов западном смысле слова, зато есть бюрократиче­ская и государственная иерархия.


Политическая власть абсолютна и, так сказать, священна. Носитель верховной власти провозглашает свою приверженность религии, опираясь при этом на бюрократию. В прошлом веке один английский посол отказался пасть ниц перед китайским императором. Ритуал при дворе повелителя Срединной империи включал в себя эту позу, которую западный человек счел невыносимым унижением. Для китайцев же она символизировала расстояние между священным вла­дыкой и его подданными.


Теория восточного деспотизма и общества, ос­нованного на использовании воды, может быть на­звана марксистской. Постоянная потребность в воде и централизация административных функций созда­ют определенную инфраструктуру. По этой кон­цепции русское общество было до революции полу азиатским, с чем был склонен соглашаться и Ленин.


Принимая такую концепцию, следовало бы отка­заться от единообразной схемы исторического раз­вития. Согласно классической марксистской теории, развитие идет от феодализма к капитализму, да­лее к социализму, причем капиталистический этап может в каком-то случае быть пропущен. Если азиат­ский способ производства действительно существует, придется признать наличие двух типов общества, коренным образом отличных друг от друга, и двух видов развития.


Основанные на этом способе производства ве­ликие империи Азии или Ближнего Востока отли­чались исключительной устойчивостью. Подобная со­циальная структура одновременно проста и прочна. Государство вбирает в себя все руководящие функ­ции. Когда управление возлагается только на государ­ство, общество однородно и в то же время иерархизировано. Социальные группы различаются по образу жизни, но ни одна из них не обладает собственной властью, так как все они — составные части государ­ственной структуры.


Некоторые из черт таких бюрократических им­перий явно обнаруживаются в обществе советско­го типа: государство — единственный управляющий коллективным трудом, государственная бюрократия — единственный привилегированный класс, противоре­чия есть, но без классовой борьбы в западном по­нимании. В прошлогоднем курсе[43]
я указывал, что клас­совая борьба в западном смысле слова требует не только разнообразия социальных групп, но и способ­ности этих групп к самоорганизации, к способно­сти выдвигать и отстаивать свои требования. В общест­ве советского типа образ жизни и уровни доходов различаются по группам, но ни одна из групп не может быть автономной, ни одна не может противопоста­вить себя другим.


Такой вид социальной структуры, судя по всему, вполне обычен, и его нельзя счесть переходным. Он — неизбежное следствие отмены какой бы то ни было ча­стной собственности, какого бы то ни было рыночного механизма. Вследствие подобных коренных преобра­зований руководитель предприятия — не более чем го­сударственный служащий, а каждый гражданин по­лучает право на власть или богатство, только если принадлежит к государственному привилегированному классу.


В связи с этим возникают два вопроса. Изве­стные в прошлом азиатские деспоты были свя­заны с обществами, где структура экономики была неизменной. Возможно ли возникновение и дли­тельное существование «азиатских» феноменов в постоянно развивающихся индустриальных общест­вах?


Идеологический фанатизм, полицейский террор — все это явления скорее революционного, чем бюро­кратического характера. Можно ли предположить, что некоторые из черт советского режима, которые я раз­бирал в последних лекциях, действительно объяс­няются тем, что ему предшествовало азиатское об­щество?


Теперь мы подошли к последней попытке осмыс­ления, сделанной с марксистских, точнее — немарксистских позиций.


Ее примером могут служить книги Исаака Дойчера, деятеля троцкистского толка. Троцкий — его герой, и Дойчер, подобно ему, допускает, что револю­ция коммунистического типа соответствовала истори­ческой обстановке в России. Далее он оправдывает на марксистский лад индустриализацию как необ­ходимую для России 1930 года, окруженной врагами и находившейся под угрозой нападения. Режиму тре­бовалось всячески ускорить создание тяжелой промышленности, чтобы дать отпор внешней угрозе и вместе с тем удовлетворить потребности современного общества. Вот почему главную роль в данных услови­ях сыграл Сталин. Подобно самому Троцкому, Дойчер не хочет объяснять поражение своего героя случайными причинами. Где-то он пишет, что Троцкий во всех отношениях превосходил Сталина, был выше как мыслитель, оратор, марксист, пол­ководец. Если ограничиться одним только сравнени­ем достоинств обоих деятелей, победить надлежало Троцкому. Победил же, всему вопреки, Сталин, поскольку истории понадобился Сталин, а не Троц­кий.


Истолкование Дойчера не кажется мне убедитель­ным. Сталин обладал преимуществами, которые, воз­можно, оказались решающими: превосходством поло­жения, поскольку был Генеральным секретарем ком­мунистической партии,— и тактическим превосходст­вом. Коммунистической партией он вертел куда луч­ше, чем удалось бы Троцкому. Успеха в партии или в бюрократическом государстве достигают не обязательно самые сильные теоретики или наиболее умные, а те, кому удалось заручиться поддержкой активистов или партийных лидеров. Пожалуй, нет нужды ссылаться на законы истории, чтобы объяснить, почему в конце концов партия предпочла Сталина Троцкому.


Как бы там ни было, неомарксисте кое истол­кование представляет то, что произошло в Совет­ской России, как следствие исторической обстанов­ки и прежде всего индустриализации. Правовер­ные граждане СССР заявляют: «Мы построили со­циализм». Ту т они вступают в противоречие с марк­сизмом, поскольку социализм может наступить лишь после того, как разовьются производительные силы. Неомарксисты же говорят: «Россия создала развитую промышленность», что было уже проделано на Западе.


Но чтобы достичь этого, России пришлось при­бегнуть к наводящим ужас средствам. Чтобы вы­рвать Россию из варварства, Сталин действовал вар­варскими методами. Во время трагедии индустриа­лизации всплыла, как говорится, варварская сущ­ность режима. По мере развития производитель­ных сил все больше шансов на то, что социалисти­ческие надежды воплотятся в жизнь. Или, говоря более определенно, демократизация советского обще­ства тем вероятнее, чем ощутимее развитие произ­водительных сил.


Такая неомарксистская попытка осмысления со­ветского режима объясняет его деспотичность, или тираничность, ссылками, с одной стороны, на нужды индустриализации, а с другой — на влияние русской культурной среды. Вместе с тем она не отвергает на­дежду на построение социализма, откладывая демо­кратизацию жизни до того времени, когда развитие производительных сил обеспечит высокий уровень жизни.


Неомарксистская попытка осмысления в лучшем случае проливает свет на явления, связанные с пер­вой пятилеткой и коллективизацией в деревне, одна­ко не объясняет великую чистку, идеологический и полицейский террор после успешного завершения первой пятилетки, когда (по логике подобных рас­суждений) Россия должна была вступить в период стабилизации.


Более того, такое осмысление начисто игнори­рует связь между методами коммунистической партии и характерными для режима явлениями. Это захват власти, осуществленный одной партией, и демократи­ческий централизм как принцип построения партии. Заметно логическое взаимодействие насильственных методов большевистской партии с установлением однопартийного режима.


Дойчер объясняет великую чистку, процессы, признания обвиняемых древними традициями России. Он игнорирует важный аспект режима: связь между стремлением к идеологической ортодоксальности и по­стоянством террора.


Наконец, мне представляется недоказанной связь экономического прогресса и демократии. Вероятно, со­ветский режим станет не столь безжалостным по отношению к несогласным с официальной линией, когда достигнет более высокого уровня развития про­изводительных сил. Вряд ли можно утверждать, что для создания демократического режима достаточно экономического прогресса, что экономическое разви­тие автоматически приводит к созданию политиче­ского режима определенного типа.


Какие же выводы надлежит сделать, рассмотрев все эти попытки теоретического осмысления?


Применительно к советскому режиму осмысление должно быть комплексным. Всевозможные аспекты режима не объяснимы одной взятой отдельно при­чиной. Заслуга большевиков состоит в откры­тии метода индустриализации, не известного до них, о котором они также не имели заранее чет­кого представления. Метод использован полити­ческим режимом, построенным на сочетании абсо­лютной власти (одного лидера или группы) и многочисленной бюрократии, выполняющей всю сово­купность функций, связанных с техническим, хозяй­ственным, административным и идеологическим руко­водством.


Этот бюрократический абсолютизм напоминает диалогичные явления прошлого. Подобные государ­ственные структуры были присущи многим азиат­ским империям. Но советский режим сохранил своего рода рефлексы, обусловленные революционным про­исхождением. Противоречивый характер его как раз и объясняется тем, что бюрократический абсолю­тизм не исключает революционности. СССР по-преж­нему вдохновляется стремлением к экспансии, к установлению господства своей идеологии и могу­щества. По-прежнему государство оставляет за собой исключительное право на идеологическую истину, и единоверие вменяется в обязанность всем граж­данам.


Деспотии прошлого провозглашали привержен­ность какой-то религии; советский деспотизм кля­нется в верности претендующей на рациона­лизм идеологии западного происхождения. На обыч­ные черты бюрократических деспотий накладыва­ются воля к переменам, присущая революционной партии, и идеология рационалистского толка, сама по себе представляющая критику действи­тельности.


Наконец, современное индустриальное общест­во наделило советский режим средствами, которы­ми не располагала в прошлом ни одна деспотия. Это — исключительный контроль над средствами убеждения и новые методы психологического воз­действия.


В азиатский деспотизм не входили составной ча­стью ни задачи «формирования нового человека», ни ожидание конца доисторической эпохи.


XVII. Куда движется советский режим?


Марксистские или неомарксистские истолкования советского режима — не единственно возможные.


Он объясним также через историю большевиков или самой России.


В начале века большевистская партия состояла из немногочисленной группы революционеров-профес­сионалов. Сегодня она хозяйничает в огромной им­перии, но люди, прошедшие этот необычайный путь, мыслят шаблонами времен своей юности. Одним из примеров может служить навязчивая идея о вез­десущей полиции. Почему впавшего в немилость сановника немедленно называют агентом Интеллидженс сервис или гестапо? Ответ, возможно, заклю­чается в том, что перед революцией 1917 года один из пяти членов подпольного Центрального Комите­та компартии был и в самом деле агентом охранки, то есть русской полиции. После взятия власти большевиками его разоблачили и казнили. В свое время Ленин неоднократно ручался за его честность. Этот эпизод отчасти помогает понять, почему пар­тийное руководство верило, что оппозиционер обя­зательно дойдет до конца и станет вражеским агентом. Мир, отражающийся в московских процес­сах, и поныне, сорок лет спустя, выглядит таким, каким его могли бы представить себе заговор­щики.


Существует огромная литература о связях ны­нешнего режима с российскими традициями. В истори­ческом плане режим бюрократической иерархии — это режим царской империи: связи между государ­ством и религией являются частью традиции. Рус­ские по отношению к Западу всегда занимали двой­ственную позицию, что свойственно и теперешним большевикам, которые и стремятся догнать США, и мечут в сторону Запада громы и молнии. Это двойственная позиция, одновременно западническая и славянофильская (если пользоваться классической терминологией),—результат продолжения главного спора минувшего века.


Своеобразие коммунистического режима просле­живается в трех аспектах: 1) он располагает полицейскими и пропагандист­скими институтами, которых не было ни у одного деспотического режима в прошлом. Население более чем в прежних обществах сосредоточено в городах, то есть в большей степени подвержено идеологи­ческой обработке;


2) режиму свойственно странное сочетание автори­тарной бюрократии и стремления к построению со­циализма. Бюрократическое управление экономи­кой — явление заурядное, новизна тут лишь в том, что цель управления — ускоренное развитие средств про­изводства;


3) бюрократический аппарат подчинен партии, что имеет революционный смысл. Отсюда проистекает опять-таки странное соединение авторитарной бю­рократии и революционных феноменов. Партия, срав­нимая с якобинской, занимает свое место в бюро­кратическом, на первый взгляд стабильном госу­дарстве.


Указанная специфика советского режима позво­ляет сделать несколько замечаний о его дальней­шей судьбе. Я предположил, что конституционно-плюралистический режим может подвергнуться раз­ложению. Мой долг — остановиться на возможности разложения и режима во главе с монополизиро­вавшей власть партией. Разложение такого режима означало бы его десоветизацию.
Объективно говоря, разложение — это отказ от ряда присущих режиму функций.


Простейший, как мне кажется, способ анализа этой проблемы — противопоставление оптимистиче­ской и пессимистической версий марксизма.


Оптимистическая выдвинута Исааком Дойчером, который связывает прискорбные проявления совет­ского режима с экономическим развитием. Привер­женность идеологической ортодоксальности, террор, процессы, эксцессы однопартийное™ он объясняет необходимостью индустриализации. Когда этот этап пройдет, все, что нам, на Западе, не нравится в советском режиме, будет постепенно отмирать, коль скоро его патологические черты объяснялись ли­бо особенностями личности Сталина, либо требова­ниями индустриализации.


Пессимистический марксизм руководствуется кон­цепцией азиатского способа производства, объ­ясняет советский режим полным обюрокрачиванием жизни и утверждает, что явления, расценивае­мые оптимистами как патологические, изначаль­но присущи режиму бюрократического абсолютиз­ма, однопартийности, идеологической ортодоксаль­ности.


Между оптимистической и пессимистической вер­сиями найдется место для любых промежуточных вариантов. Мы ставим вопрос так: какие черты советского режима следует приписать нуждам ин­дустриализации? А какие объясняются принципиаль­ной структурой советского режима?


Вначале напомним об основных преобразованиях после 1953 года.


1. В том, что касается личных свобод или прекра­щения террора, произошли важные перемены. Нет больше массовых чисток наподобие чистки 1936 года;


не организуют больше и сенсационных процессов с фальшивыми признаниями; объявлена широкая ам­нистия; концлагеря исчезают; смягчились законы и судебная практика. Официально отменен принцип аналогии в соответствии с которым деяния, не пре­дусмотренные впрямую Уголовным кодексом, мож­но было квалифицировать как правонарушения. Распущена специальная полицейская комиссия, имевшая право судить при закрытых дверях и отправлять в концлагеря всех подозреваемых в контрреволюционной деятельности. Отменены так­же статьи кодекса, предусматривавшие возмож­ность осуждения в 24 часа обвиняемых в контрреволюционной деятельности, причем без пре­доставления им каких-либо гарантий справедливого суда. Угрозы, принуждения, тяготевшие над советским гражданином, ослабли. Стали возможными контакты с иностранцами. Наступила «оттепель»: дискуссии проводятся шире, политика в области истории или искусства уже не столь ортодоксальна. По сравнению с тем, что наблюдалось до 1953 года, общий ха­рактер режима изменился.


Эти глубокие, важнейшие перемены — еще не революция.


Десталинизация часто проводится сталинскими методами. После устранения маршала Берии Хрущев не мог не назвать его предателем или зарубежным агентом — как сам маршал Берия называл тех, кого желал устранить. Многое из того, о чем тепереш­ний Генеральный секретарь поведал в своей знаме­нитой речи, оказалось не более достоверным, чем то, о чем сообщалось в речах официальных лиц в прежние времена. Сталин не был тем гротескным персонажем, неспособным анализировать и направ­лять военные операции, каким его живописал Хру­щев. Изображать недоумком того, кого обожест­вляли еще несколько лет назад, значит создавать но­вый миф.


2. Полиция не играет прежней роли, а главное — не действует в ущерб партии, как это было еще несколько лет назад. Она находится в распоряже­нии правительства и подчиняется его решениям. По­лицейский аппарат пребывает в состоянии полупо­коя; впрочем, уверенности в том, что покой станет полным, пока нет.


3. Грандиозные чистки в духе 1936 года больше не проводятся, но постоянно идет какое-то подобие чистки. Это заметно при сравнении состава Центрального Комитета от пленума к пленуму Циркуляция элиты (выражение итальянского социолога Парето) идет по-прежнему быстро—по прошествии определенного времени те или иные крупные государственные деятели исчезают с го­ризонта. Но их не казнят, как ранее. Постоянно сменяются те, кто занимал крупные посты, что сви­детельствует о продолжении борьбы фракций и ли­деров.


4. Наконец — и это главное — полностью остается в силе теоретическое положение о руководящей роли партии как в экономике, государственных делах, так и в духовной жизни. В своих главных чертах режим остается неизменным. По-прежнему налицо ортодоксальность и политическое единовла­стие партии. Устранены лишь странности и переги­бы прежнего Генерального секретаря под конец жизни.


Нам известно, что произошла сенсационная с по­литической точки зрения перемена. Воцарения оче­редного «Великого Правителя» не состоялось. Прав­да, некоторые журналисты уже говорят, что Хрущев побил рекорд Сталина, добившись победы за более короткий отрезок времени, но мне не кажется, что это справедливо. Хрущев ныне — самый могущественный человек в Советском Союзе, но его могущество не похоже на то, каким с 1934 года располагал Ста­лин. Теперешний Генеральный секретарь, в отличие от Сталина, не предмет обожествления. Нет оснований полагать, что он наводит ужас на своих соратни­ков. А ведь именно атмосфера 'страха, в которой пребывали ближайшие соратники Верховного Прави­теля, составляла, если верить Хрущеву, главную осо­бенность сталинского режима на последнем этапе. Ни у одного из тех, кто теперь наблюдает Россию вбли­зи, нет ощущения, что члены Политбюро (Прези­диума) или члены Центрального Комитета живут в страхе перед Генеральным секретарем и всякий раз, приходя к нему, опасаются, что уже не выйдут свободными. Партия по-прежнему играет глав­ную роль в обществе, но структура партии не та, что в сталинскую эпоху. Создается впечатление, что Центральный Комитет вновь приобрел опре­деленную власть. Похоже, что в 1957 году, не получив большинства в Президиуме, Хру­щев одержал победу над «антипартийной группиров­кой», поскольку срочно собрал Центральный Ко­митет.


Несколько более гибкими, чем раньше, стали отно­шения со странами народной демократии. Правда, главное не изменилось: господство Советского Союза над странами Восточной Европы сохраняется, одна­ко национальным правительствам предоставлена опре­деленная свобода.


Наблюдаются изменения и в экономической обла­сти. Теперешние руководители больше уделяют вни­мания повышению уровня жизни, стараются произ­водить больше товаров широкого потребления, а глав­ное, более гибкими стали их методы. Для того чтобы повысить производство сельскохозяйственной продукции, они, как во всех западных странах, ре­шительно прибегают к ценовому механизму, матери­альному стимулированию, что, по сути дела, вполне нормально, стоит лишь отойти от теоретического без­умия.


Один из примеров новой политики — ликвидация машинно-тракторных станций. Она показывает, как структура, не имеющая ничего общего с марксист­ским или ленинским учением, может стать жертвой и составной частью идеологии, а затем — вновь про­стым орудием труда. Сталин неоднократно называл эти станции составной частью социалистической тео­рии, а потому ликвидация их, продажа тракторов колхозам означает рецидив прошлого. Хрущев счел станции бесполезными: колхозы разбогатели за счет повышения цен на сельскохозяйственную продукцию, они могут трактора покупать. Вероятно, в Кремле решили, что, если машины станут собственностью колхозников, обращаться с ними будут лучше. А может быть, это вызвано стремлением несколько снизить рост покупательной способности, чтобы не вызвать инфляцию.


С хозяйственной и с политической точки зрения перемены не затрагивают того, что нам представ­лялось сутью экономической системы. Еще чаще про­возглашается приоритет тяжелой промышленности, появляются новые цели, в жертву которым (если возникнет необходимость) будет принесено все остальное, планирование осуществляется при помощи указов. Правда, пространства для маневров и свободы


У предприятий стало больше.


Я прихожу к следующему выводу: до сих пор наблюдались изменения внутри режима, но не из­менения самого политико-экономического режима, который проводит различные реформы, не затра­гивая основ. Какие же перемены должны произой­ти, чтобы можно было говорить об изменении сути режима?


Мне кажется, что важнейшие черты режима — следующие:


1) однопартийность и сохранение идеологической ортодоксальности, единственный выразитель кото­рой — партия;


2) централизованное планирование, осуществляе­мое бюрократией;


3) наличие бюрократической иерархии — причины неравенства в обществе.


Нет, не может и не должно быть никаких автономных сил помимо государства. Любое запад­ное общество по сути своей — классовое, оно состо­ит из групп, которые отличаются друг от друга, вступают в соперничество, в борьбу между собой. Группы советского общества включены в бюрократи­ческую, в государственную иерархию. Структура оста­ется нерушимой и через пять лет после смерти Сталина, и пока ничто не свидетельствует о готов­ности наследников посягнуть на нее.


Каковы более отдаленные перспективы разло­жения или преображения советского режима? Я при­веду несколько отвлеченных схем. Прежде всего оптимистическую — возможного преображения самой системы.


Эту неомарксистскую схему я рассматривал в пре­дыдущей главе. Всю жестокость советского режима она объясняет экономическим положением. По нео­марксистской теории, уровень жизни растет и будет расти, как и культурный уровень населения. Оба эти обстоятельства несомненны. В условиях совет­ского режима теория обнищания столь же неверна, что и в условиях капиталистического режима. Ни­какой индустриальный режим, каким бы безумствам ни предавались его правительства, не препятствует повышению уровня жизни в результате роста про­изводительности труда. Это может происходить быст­рее или медленнее, но оно, обязательно для всех ин­дустриальных обществ.


Повышение уровня жизни и культурного уровня способствует либерализации советского режима. Для управления городским населением — рабочими и служащими, получившими техническое образование, – не годятся те приемы, что подходят для крестьянской массы.


Но неомарксистская схема предполагает прямую взаимосвязь между уровнем жизни и культуры — и демократическими или либеральными формами государственных институтов. Наличие такой взаимо­связи не доказано, и, к сожалению, нам известен трагический опыт гитлеровской Германии. Уровень жизни был высоким, культуры — тоже, однако насе­ление приняло режим с монополизировавшей власть партией и поразительно тупоумной идео­логией. Опыт однопартийных режимов и демо­кратических стран подтверждает, что даже просвещен­ные люди легко принимают более или менее нелепые идеологические построения. В определенных обстоятельствах кто угодно готов уверовать во что угодно.


Допустим, русские все меньше придерживаются своей идеологии (а такое не исключено): это не значит, что идеология перестанет играть существен­ную роль. Большинство официальных доктрин сохра­нялось как средство управления десятилетиями, а иной раз и веками уже после того, как утрачива­лась вера в эти доктрины, во всяком случае — сре­ди образованных людей.


Наконец, с какой стати режим индустриаль­ного общества непременно должен оказаться консти­туционно-плюралистическим? Режим бюрократиче­ской иерархии, авторитарного планирования вполне совместим с развитым индустриальным обществом. Мне кажется невозможным утверждать заранее, что развитое индустриальное общество обязательно при­ведет к социально-политическому режиму, подобному западному.


Вторая оптимистическая точка зрения на будущее советского режима — это схема метаморфозы револю­ций. У революций, видимо, есть одно общее: они не бесконечны. Энтузиазм изнашивается, со временем происходит возврат революционеров к сереньким будням, выражаясь словами Макса Вебера (примерный перевод выражения «die Veralltaglichung der Revolution»). В Советском Союзе коммунистиче­ской партии уготована судьба всех революционеров, пуритан, якобинцев и прочих, которые от избытка поражений или успехов в конечном итоге смирились с тем, что людей не изменить. Коммунисты в кон­це концов тоже смирятся с устоявшимся порядком вещей.


Подобные доказательства основываются на идеях постепенного отмирания революционной веры либо постепенного становления какого-то привилегирован­ного класса. Изначально большевики были партией профессиональных революционеров, душой и телом преданных выполнению задач разрушения. Сегодня в странах Восточной Европы эти профессиональ­ные революционеры заняли такое место в государ­ствах, что у них в руках — все привилегии. Джилас обвиняет своих бывших товарищей в обуржуазивании. Но если в глазах революционера это — раз­ложение революции, то для социолога, настроен­ного не столь оптимистически, этот процесс не­обходим и означает возврат к норме существова­ния.


Схема постепенного угасания революционного пы­ла представляется мне убедительной: по прошест­вии длительного периода революционеры — или их сыновья — могут и обуржуазиться. Пожалуй, по другую сторону «железного занавеса» этот процесс идет. Мне также представляется вероятным, что марк­систская вера слабеет по мере того, как накапли­вается опыт. Советские граждане, разумеется, не отказались от марксистской основы полностью:


у них по-прежнему в ходу марксистский лекси­кон, все усиливают определенный набор марксист­ских идей. Однако марксизм все в меньшей степе­ни будет определять мышление лидеров и рядовых граждан. Они будут продолжать падать ниц перед учением, которое, однако, перестанет диктовать по­ступки.


Пока что эволюция зашла не так уж далеко, и сам Хрущев заверяет нас, что она не наступит.


Если он ошибается, то эволюция не обязатель­но приведет к потрясению режима. Самое большое, что может случиться,— исчезновение некоторых явлений, связанных с постоянством революционного пыла: например — пристрастия к идеологическому террору. Зато уцелеют единовластие партии, идео­логическая правоверность и бюрократический абсо­лютизм. Режим в своих структурных чертах смо­жет продержаться еще долго.


Третья схема, которую рассматривают социоло­ги, верящие в преображение режима,— рационали­зация.


Американский социолог Баррингтон-Мур, написав­ший весьма интересные книги о Советском Союзе, усматривает в советском режиме сочетание трех на­чал — традиционного, рационального и террористи­ческого. Со временем режим должен становиться все более традиционным и рациональным. Тради­ционным в том смысле, что укоренятся определен­ные привычки; рациональным — поскольку русские лидеры будут стараться производить как можно больше и как можно дешевле, уделяя все меньше внимания идеологии, а значит, все реже склоняясь к использованию крайних средств.


Лично я был бы склонен допустить, что в дли­тельной перспективе экономические соображения должны стать преобладающими. Тем не менее опти­мистические выводы делать рано. Вполне правдо­подобно, по-моему, что завтрашние руководители советской экономики будут меньше озабочены теори­ей и больше — производительностью труда, об этом уже свидетельствует ряд признаков. Но неизбеж­но возникает вопрос (быть может, шокирующий): духовная свобода, многопартийность — это рацио­нальные феномены? Если правительства хотят мак­симально расширить производство, сохранив при этом какие-то привилегии для себя, станут ли они прила­гать усилия, чтобы предоставить гражданам право обсуждать правительственные решения? Станут ли правительства терпеть многопартийность как форму борьбы за власть? Рационализация экономическо­го и политического режима, устранение таких патологических излишеств, как жесткое планирова­ние или чистки,— это и в самом деле вещь вполне вероятная, но совсем другое дело — установить ре­жим, подобный западным. Считать рационализацию советского режима явлением, сопутствующим демократизации, значит, по меньшей мере соглашаться со спорным утверждением о том, что многопар­тийный режим — единственно рациональный для эко­номики, ориентированной на развитие промышлен­ности.


Какой же вывод я хочу сделать из этого крат­кого анализа?


Я принимаю часть аргументов, представлен­ных оптимистами. Я думаю, уровни жизни населения по обе стороны «железного занавеса» будут сближать­ся. Достаточно даже мимолетного визита, чтобы за­метить: многое из того, что волнует нас на Западе, наблюдается и по другую сторону «железного зана­веса» и связано с тем же — построением индустри­ального общества. Я допускаю, что управление хо­зяйством будет все более рациональным, условия существования всех граждан станут улучшаться. Я до­пускаю, что идеологическая разрядка более вероят­на, чем сохранение крайних форм ортодоксально­сти или идеологического террора, и допускаю, что мир Джорджа Оруэлла существовал в 1951—1952 го­дах, но вряд ли он возможен в 1984-м. Похо­же, такие крайности — современники начальных этапов индустриализации, а не эпохи экономиче­ской зрелости. Наконец, я допускаю, что бюрокра­тическая иерархия может склоняться к поискам устойчивости. Но и с учетом всего сказанного я не могу избавиться от одного сомнения, даже если в значительной степени согласен с оптими­стами.


Дело в том, что преображения ни в коей мере нельзя счесть несовместимыми с основами самого ре­жима. Во-первых —единовластием
партии. Это об­стоятельство исключает или на худой конец затруд­няет проведение курса на конституционность борь­бы за власть, идеологический плюрализм. Во-вто­рых — бюрократическим абсолютизмом
Раз весь при­вилегированный класс заодно с государством, созда­ние центров независимых сил почти невозможно. Сохранение основ весьма важно. Оно соответствует сути режима, заключающейся в том, что духовная свобода жестко ограничивается, поскольку нельзя ставить под сомнение идеологию и существует воз­можность применения насилия и террора. Наконец, и это, пожалуй, главное: в таком режиме решаю­щая роль отведена партийцу, аппаратчику. Оптими­стические прогнозы преображения советского режима основаны зачастую на уверенности в том, что спе­циалисты, хозяйственники непременно должны взять верх над аппаратчиками.


Однако в борьбе между наследниками Сталина победу одержал прежде всего партиец. В настоящее время идет не реставрация, а утверждение решаю­щей роли партии и ее аппарата в управлении со­ветским обществом.


Те, кто обладают привилегиями при данном режиме, не делятся на фракции, как в западных партиях. Нелепо думать, будто существует партия специалистов, выступающая против партии идеоло­гов,— или военных, или полицейских. Многие спе­циалисты — члены партии. Верно, что различные категории руководителей имеют свои предпочтения или особые привычки, но совершенно не обязательно, что они придерживаются противоположных учений. Партийцы принимают все большее участие в делах административных, в пропаганде, они составляют основную часть политического персонала, который в значительной мере определяет главные черты режи­ма. У нас на Западе тоже есть группы профессио­нальных политиков. В США символы режима — Трумэн или Никсон, в Великобритании — Макмиллан или Гейтскелл. Стоит ли поражаться тому, что в Советском Союзе режим по-прежнему


формируют аппаратчики, раз уж мы находим это естественным в западных режимах? Мне хорошо известно, что на Западе многие считают полити­ческих деятелей марионетками, которых дергают за ниточки олигархи, монополисты. Такое пред­ставление о капиталистических олигархах, вер­ховодящих политиками, наводит на мысль, что и в Советском Союзе есть лица, которые ку­да могущественнее, чем профессиональные поли­тики.


Возьмем очевидные факты: на Западе полити­ческие деятели улаживают определенным образом правительственные проблемы, есть свои методы при­хода к власти, свои способы проверить преданность граждан. Конституционно-плюралистические режимы действенны тогда, когда профессиональным полити­кам удается сохранять в силе конституционные про­цедуры и добиваться успеха. В Советском Союзе таким политическим деятелям соответствуют аппарат­чики.


Во всех индустриальных обществах есть хозяй­ственники, управляющие коллективным трудом, соб­ственники или директора заводов. И везде они от­части похожи друг на друга, поскольку решают сходные проблемы, а условия их жизни и деятель­ности вполне сопоставимы. Не так обстоит дело с по­литиками. Конечно, иные проблемы универсальны: как удержаться у власти, как править страной, как уладить конфликт. Но решают их по-разному. Поли­тики могут конституировать единую партию, с осо­бым характером соперничества в ней. Однопартий­ность дает значительные преимущества. Партия по­стоянно может оправдывать себя идеологией, про­возглашающей законность установленной власти и правомерность действий властителей, может не при­знавать официально существование конфликтов. В та­ком обществе царит принципиальная однородность. Легко понять, что политики, привыкшие к однопар­тийному режиму, стремятся эту структуру сохранить. Предсказуемые перемены, связанные с развитием про­мышленности, повышением уровня жизни, не приведут к устранению однопартийности наряду с идеологи­ческой ортодоксальностью, не связаны они и с исчез­новением бюрократической иерархии, равно присущей обществу и государству.


Означает ли это приближение буржуазной ста­билизации?— Почему бы и нет? Экономическую ра­ционализацию?— Почему бы и нет? Смягчение тер­рора?— Вероятно. Отказ от патологических форм
насилия?— Вполне допустимо. Введение многопар­тийности и либеральных институтов власти, как на Западе?— Возможно, но нельзя доказать необхо­димость или даже вероятность того, что эволюция индустриального общества непременно приводит к этим последствиям, представляющимся нам жела­тельными.


Исаак Дойчер полагает, что рабочий класс станет по мере повышения уровня жизни более активным и более динамичным в политическом плане. Ну, а я думаю, что советский рабочий класс должен чувствовать себя все менее удов­летворенным, хотя условия жизни улучшаются, а дав­ление властей уменьшается. Почему же в развиваю­щемся режиме народные массы должны испытывать все большую неудовлетворенность, почему они вдруг захотят радикальных перемен?


Я оставил в стороне одну гипотезу, о которой хотел бы сказать, прежде чем завершить обзор. Я имею в виду гипотезу революции. Нам известны революции против плюралистических режимов. Поче­му не может быть революций против режимов с еди­новластной партией? Точнее — против псевдорежимов такого рода? Две революции произошли до сих пор в Восточной Европе против режимов — или, точнее, псевдорежимов с единовластной партией. В самом де­ле, в Польше, как и в Венгрии, не хватало глав­ного: национального характера самого режима. Ни там, ни тут режим не смог бы ни утвердиться, ни стать долговечным без Советского Союза. Еще и ныне польский режим Гомулки — компромисс между чувствами народа и велениями политической географии. Все поляки поддерживают Гомулку, и в Варшаве одни говорят, будто поддерживают его поскольку он коммунист, а другие — вопреки тому, что коммунист. В Венгрии режиму не хватало минимальной всенародной поддержки, не­обходимой для любого авторитарного режима такого типа.


Для революции при таком режиме, как совет­ский,— укоренившемся, с единовластной партией, не­обходим раскол в правящем меньшинстве. Пока поли­тики и вся бюрократия выступают единым фрон­том, трудно представить, что управляемые могли бы взбунтоваться. Пока нет оснований предпола­гать, что у них есть такое желание. Возможно, в условиях свободных выборов они не стали бы голо­совать за режим, подобный советскому, но он воз­ник не на основе свободных выборов, да и судь­бу свою выборам не вверяет. Для СССР характер­на убежденность управляемых в том, что никто не станет у них спрашивать, как они относятся к государству. Режим обеспечил Советскому Союзу величие, могущество, ежегодные успехи в экономическом развитии. Потребовался бы странный оптимизм или необычный пессимизм, чтобы рас­считывать на потрясение основ, в то время как русский народ сегодня гордится положением второй державы мира и убежден: завтра она станет первой.


Остается предполагать, что свобода — самое силь­ное и самое постоянное желание всех людей, но само слово «свобода» слишком многозначно, и это снимает необходимость дальнейших исследо­ваний.


XVIII
. О несовершенстве всех режимов


Итак, впереди две последние главы. Начну с того, что поясню смысл противопоставления одной раз­новидности режима другой; затем попытаюсь рассмот­реть место такого противопоставления в историче­ском плане. Иными словами, анализ будет сперва статическим, а потом динамическим.


Существуют четыре момента противопоставления конституционно-плюралистического и единовластного режимов: конкуренция и монополия, конститу­ция и революция, плюрализм социальных групп и бюрократический абсолютизм, государство пар­тий и государство, основанное на господстве един­ственной партии (последнюю антитезу можно выра­зить еще и так: государство светское — государство идеологическое).


Противопоставление конкуренции и монополии за­имствовано из лексикона политической экономии. Этот стилистический оборот представляется мне пра­вомерным, но необходимы кое-какие оговорки.


В политическом, как и в экономическом плане, встает вопрос о распределении дефицитных благ. Не всякий может стать депутатом или министром. Конкуренция вокруг политических благ может быть сравнена с конкуренцией вокруг богатств.


Однако такое сопоставление не вполне коррект­но. Строго говоря, в политике нет либеральной конкуренции. Экономист сформулировал бы так: поли­тическая конкуренция неизменно олигополистична. В .конкуренции за приобретение благ, из которых главнейшее — право на власть, участвует ограничен­ное число лиц или групп. Наиболее совершенная с точки зрения организованности политика сво­дит многополюсность к двухполюсности, двум пар­тиям. Чем лучше организована конкуренция, тем менее (в определенном плане) она демократична и тем меньше возможностей для выбора остается у простого гражданина. В случае двухполюсности вы­бирать следует одно из двух. Если конкуренция организована менее удачно (во Франции, например), можно в каком-то смысле говорить о более совер­шенном выражении демократии, так как у граждан наибольшее количество вариантов выбора.


Независимо от численности групп или партий, смысл политической конкуренции меняется в соответ­ствии с тем, как устроены сами партии. В них опять-таки наблюдается многополюсная или двухполюс­ная конкуренция, и структура партий дополняет, а то и корректирует структуру режима, определяе­мую межпартийными отношениями. В каком-то край­нем случае воплощением всей партии становится один всемогущий человек; противоположная крайность — максимально свободная конкуренция.


Два следующих понятия — конституция
и рево­люция
— из лексикона не политической экономии, а юриспруденции.


У понятия конституционности — несколько зна­чений. Конституционна конкуренция за право на реализацию власти, а вместе с ней — и подчине­ние этой конкуренции неким конкретным правилам. Другая, вероятно, более важная форма конституцион­ности — подчинение каким-то правилам решений правительства. Для принятия закона правительству при конституционном режиме требуется вмешатель­ство других органов власти. При авторитарном режи­ме решение правителей становится законом автома­тически. В крайнем случае законом становится воля отдельной личности. Яркий пример того — разгром заговора (или мнимого заговора), учиненный Гитле­ром 30 июня 1934 года, когда Гитлер велел каз­нить заговорщиков (или мнимых заговорщиков). Зад­ним числом был принят закон, в соответствии с кото­рым казни без суда и следствия объявлялись пра­вомерными действиями. Это выглядело сочетанием произвола с пародией на законность.


В своих взаимоотношениях с отдельными лицами государству не следует выступать истцом и судьей одновременно. У арестованного и подвергнутого из­девательствам есть — или должна быть — возможность воззвать к беспристрастным судам с требо­ванием защиты от чиновников, повинных в несоблю­дении тех или иных правил. Можно сказать иначе:


лицу, интересы которого ущемлены указом адми­нистрации, должна быть предоставлена возмож­ность обжалования этого указа в каких-то юриди­ческих инстанциях — обычных или административ­ных судах. Органы, не зависимые от правитель­ства и уполномоченные выносить решения по вопро­сам о взаимоотношениях между государством и от­дельной личностью, образуют третью форму консти­туционности.


Зато революция представляется мне по самой своей сути отрицанием законности. Конечно, я имею в виду буквальное значение слова. Один фран­цузский политический деятель высказывался о «ре­волюции посредством закона». На деле никакой революции не было; тем не менее можно предста­вить себе настолько значительные преобразования, совершаемые с помощью законов, что в широком смысле их уместно было бы назвать революцион­ными. Мне кажется предпочтительным сохранять за понятием революции его подлинный смысл, а имен­но — прекращение законности. В этом смысле режи­мы с единовластной партией по сути своей изна­чально революционны, коль скоро орудие захвата власти — насилие. Революционными они остаются в течение более или менее длительного периода. Прави­тели не соглашаются ограничить свою власть кон­ституцией или законами. В Советском Союзе партия приняла конституцию, а точнее,— три конститу­ции, но никогда не чувствовала себя связанной конституционными правилами. Режимы с едино­властной партией, в частности — коммунистические, склонны оставаться режимами перманентной револю­ции. Источником гордости становится для них то обстоятельство, что они пребывают в состоянии перманентной революции, пока не достигнут своих целей.


Следующая антитеза — плюрализм групп общест­ва и бюрократический абсолютизм — всего-навсего возвращает нас к прошлогоднему разбору[44]
, касавшемуся социальной структуры стран советского и за­падного типов. Все общества разносоставны, им при­сущи различные уровни жизни, образ жизни тоже различен. У групп, с одной стороны, есть право на сплочение, на самоосознание, на гласное противо­борство, а с другой — отдельные личности и группы подчиняются единообразной, бюрократической иерар­хии.


В социологическом смысле слово «бюрократ» — не человек за окошечком или в люстриновых нарукавниках, а представитель анонимного порядка, он действует не как индивидуум, а как должностное лицо с определенными функциями, с определенным местом в иерархии. У каждого — своя роль, и все должны подчиняться правилам. В крупных амери­канских фирмах — точно такие же бюрократии, как на советских государственных предприятиях.


Нашу эпоху назвали административным веком. Административные здания — такой же отличитель­ный признак промышленной цивилизации, как и фабрики.
Своеобразие режимов советского типа не в этом.


Говорить о бюрократическом абсолютизме мож­но, поскольку все руководители включены в единую администрацию, вместо того чтобы рассеяться по не­зависимым предприятиям, обладающим собственными бюрократиями. В однопартийном режиме все руково­дители коллективного труда принадлежат к государ­ственной иерархии. На предприятиях и в министер­ствах карьеру делают одни и те же люди. Впрочем, и на Западе встречаются такие примеры. Во всех национализированных секторах наблюдается слия­ние карьеры главы предприятия с карьерой госу­дарственного служащего. И все же именно огосударствливание бюрократии, доведенное до крайно­сти,— главная черта режимов с единовластной пар­тией. Те, кто обязан государству всем — и трудом, и доходами, и все теряет при увольнении или же чистке, составляют один привилегированный класс. К росту по службе, к почестям ведет в итоге толь­ко один путь — через государственную бюрокра­тию, и такое прохождение «по инстанциям» непре­менно обрекает людей на унижения.


Четвертое противопоставление — государства пар­тий и государства, выражающего интересы одной- единственной партии.
В первом случае — много­образие конкурирующих партий, у каждой из кото­рых — свое собственное представление об общем бла­ге, а во втором — единственная партия, чье пред­ставление об общем благе обязательно для всех. Я ис­пользовал еще одно выражение из эпохи политиче­ской борьбы: «противопоставление светского и идео­логического государств», то есть государств, связан­ных с какой-то религией, государствам, отделенным от какой бы то ни было религии.


Эта антитеза отнюдь не проста. У любого сооб­щества должны быть некие общие ценности. Иначе оно перестало бы существовать как таковое. В стра­нах светских идея государства все больше сводится ,| к самому конституционному устройству. Главная мысль, лежащая в основе конституционно-плюра­листического режима,— священный характер консти­туции: все граждане изъявляют согласие на улажи­вание своих ссор сообразно конституционным пра­вилам. Отказ от насилия становится, так сказать, идеологией неидеократического режима. Потому го­сударство, не выступающее в качестве выразителя интересов какой-то одной партии, государство, до­пускающее многообразие партий и учений, не превра­щается в пустую оболочку — ведь отказ от насилия сопряжен с определенной философской концепцией. Этот отказ предполагает веру в свободные дискус­сии, в возможность постепенных преобразований. Любой политический режим определяется особой формой улаживания социальных конфликтов и обнов­ления стоящих у власти групп. Конституционно-плюралистический режим стремится к мирному ула­живанию конфликтов и равномерному обновлению таких групп.


Какой вывод можно сделать на основе нашего сравнительного анализа?


Было бы неразумно утверждать, что один режим хорош, а другой плох, один воплощает добро, а дру­гой — зло. Оба несовершенны, хотя и по-разному. Несовершенство конституционно-плюралистических режимов проявляется в каких-то частностях, что же касается режима с единовластной партией, то речь идет о сути.


Конституционно-плюралистические режимы несо­вершенны по причине избытка либо олигархии, либо демагогии — и почти всегда отличаются ограниченной эффективностью.


Избыток олигархии — когда за действиями партий скрывается всемогущество некоего меньшинства. Из­быток демагогии — когда группы в условиях партий­ной борьбы забывают о нуждах всего социума и о смысле общего блага. Ограничения же эффективно­сти обусловлены тем, что режим, где у каждой груп­пы есть право защищать свои интересы, часто не в состоянии принимать радикальные меры.


Несовершенство режима с одной партией прояв­ляется иначе и затрагивает саму его сущность. Единовластие партии ничем не обосновано, если об­щество идеологически однородно, если в нем нет конфликтов между группами и оно существует в условиях плановой экономики с общественной собственностью на средства производства. Но если мнения не могут высказываться свободно, если сохра­няется ортодоксальность, значит, общество не одно­родно. В этом случае группа, утверждающая свою власть насилием, возможно, и действует ради заслу­живающей восхищения идеи, но нельзя сказать, что таким образом устанавливается демократия.


Рассмотрим Советскую Конституцию и процедуру выборов. Если сами по себе выборы лишены зна­чения, если конституционные формы не наполне­ны конкретным смыслом, чего ради советский режим сохраняет столько церемоний: выборы и со­зыв какого-то подобия парламента? Выборы — это прежде всего уважение к смыслу процедуры. Если власть не исходит от управляемых, то зачем нужны выборы? То, что они в Советском Союзе проводят­ся, как и существование там парламента, доказывает:


намерения восстановить в будущем демократические процедуры еще не окончательно исчезли. Их отмена или использование в узкокорыстных интересах объ­ясняются ссылками на обстоятельства: общество. мол, еще недостаточно однородно. Возможность поступать иначе возникнет тогда, когда общество станет однородным. Это значит, что в силу своих методов и идей режим с единовластной партией — всего лишь переходный этап, даже если он длителен и необходим. Впрочем, это его не оправдывает.


Тем не менее часто предпринимаются многочис­ленные попытки найти прагматические оправда­ния режиму.


Иногда невозможно устранить олигархию, не при­бегая к насилию. Порой все сводится к выбору между бесплодным консерватизмом и насилием. Обращение к насилию не преступно само по себе. Если бы правительства на Западе заявили о непри­миримой враждебности к насилию, они заявили бы о неприятии собственных предков. В Англии и во Франции отрубали головы королям. Англичане часто .задумываются, правы ли они тогда были. Французы Спорят об этом меньше. В обоих случаях револю­ция свергла традиционную власть. У истоков кон­ституционно-плюралистического режима в США тоже революция: война за освобождение. Режимы Запада не проявляют непременной враждебности к насилию. Но насилие должно приводить к стабилизации в виде конституционных правил. Насилие, питающее само себя, само выносит себе приговор.


Единовластие какой-то партии после революцион­ного этапа может быть полезным для построе­ния государства. Оправдание бывает двух видов: «передовой отряд» и «школьный учитель». Допустим, единовластная партия — передовой отряд народных масс. Она ведет их на завоевание будущего. Она берет лучших, которые в свою очередь образуют отборную группу, контролирующую и поучающую всех прочих. Допустим, что единовластная партия — так сказать, школьный учитель. Ей открыта истина исто­рии, которую она передает еще не просвещенным массам — как наставник передает истины детям.


Весь вопрос в том, чтобы узнать, когда такие оправдания считаются законными,— тут нет единой философской или социологической доктрины. Если вопрос в том, в каких обстоятельствах насилие оправдано, договориться будет нелегко. Жертвам на­силия трудно согласиться с его необходимостью: современникам вообще труднее, чем потомкам, при­знать законность насилия. Все эти утверждения, од­нако, слишком очевидны. Важно, что пока нет еди­ной теории, которая дала бы возможность опреде­лить, в каких случаях насилие оказывается обоснованным с исторической точки зрения. Можно вслед и Кантом утверждать, что насилие морально преступно, однако придется добавить — опять же вслед за Кантом,— что это морально преступное насилие ока­залось исторически необходимым при создании госу­дарств и что без насилия не поднять людей до уровня разума.


Возможно ли окончательное определение режима; единовластной партией? На уровне идеи?


Такое определение можно было бы позаимствовать у Шпенглера. Человек — хищное животное, по природе своей он склонен к насилию, и режимы, пытающиеся устранить насилие,— это режимы упадка. Тут совмещены две системы аргументов: метафизическая, согласно которой насилие, хотя и отвратительно, присуще человеческой природе; и историческая — в соответствии с которой режимы, будь то юнституционные или уравнительные, являются провозвестниками упадка.


Но людям не свойственны пессимистические а строения Шпенглера, они не считают себя хищными зверями и не желают ими быть. Шпенглер, вероятно, возразил бы, сказав, что это лишь доказывает их лицемерие. Такой ответ достаточно серьезен все же не убедителен. Люди не считают себя склонными исключительно к насилию, их поведение частично определяют суждения о добре и зле. Невоз­можно руководствоваться шпенглеровской философи­ей в политике. Став политиком, Шпенглер сам был бы обречен на лицемерие, потому что люди не приемлют роль, которую он им отводит.


Теория человека-агрессора привела бы в эпоху термоядерных войн к самоистреблению человечества. Контраргумент, хоть и основанный на частности, достаточно действен: если войны неизбежны, то человечество при технических средствах, которыми оно располагает, рано или поздно обречено на гибель. Псевдореалистическая философия Шпенглера опровергается исторической действительностью.


Современные общества подчинены рациональным началам. Антропологическая концепция Шпенглера не приспособлена к природе индустриальных обществ, характеризующихся совместным трудом, который тре­бует равных шансов для отдельных личностей и уж во всяком случае минимального образования для всех. Социалистическая и уравнительная тенденция, по мнению Шпенглера, а может быть, и Ницше, пред­ставлявшая собой знамение упадка, сегодня следствие скорее социальной необходимости, чем человеческой


воли.


Можно сделать вывод, что каждый режим несовер­шенен по-своему. Это вызовет многочисленные воз­ражения, которые мне хотелось бы обсудить.


Вот два основных.


1. Соответствует ли государство партий назначе­нию современного общества? Уместно ли во Франции 1958 года, наблюдая за пошлостями и гнусностями режимов партий (как их описывают изо дня в день), утверждать, что режимы эти соответствуют сути об­щества?


2. Не стремится ли государство с единовласт­ной партией, государство, отражающее чаяния одной партии, создавать ценности, коре иным образом отлич­ные от ценностей многопартийного государства?


Начнем с первого возражения. Не является ли государство партий столь же несовершенным, что и государство с партией, монополизировавшей власть?


Я думаю здесь об исследовании политических партий, проведенном Симоной Вейль. Она советова­ла запретить все партии, чтобы вернуть демокра­тии ее чистоту. Жан-Жак Руссо безоговорочно осуж­дал фракции, частичные и односторонние объеди­нения граждан в рамках Республики. По его мнению, подлинной демократии не свойственно соперничест­во убежденно оппозиционных группировок. А я изо­бразил множественность партий как одну из основ конституционно-плюралистических режимов. Не в мо­их намерениях отрицать недостатки, свойственные партиям. Если я и готов защищать партии вообще, то лишь потому, что не состою ни в одной. Для меня важна их отвлеченная правомерность, даже если я вижу частные недостатки. Если вообразить людей иными, чем они есть, вполне мыслим режим со сво­бодными выборами и со свободой дискуссий, где ме­ханический характер выборов, всегда неприятный и зачастую скверный, не оказывает влияния на избира­телей. Партии, так сказать, продуцируют демаго­гию, вынуждают своих членов не выходить даже в мыслях за некие пределы, не выступать в защиту не­партийных интересов. Любому политику известно, что невозможно быть одновременно членом партии и уче­ным, и это так или иначе сводится к призна­нию: партиец не всегда в состоянии говорить прав­ду. Принципиальность в духе Симоны Вейль, убеж­денность в том, что всякое отклонение от исти­ны — абсолютное зло, приводят к безоговорочному осуждению свары, которую называют партийной борь­бой. Это не избавляет от необходимости понимать черты, соответствующие сути современных многопар­тийных обществ.


Во-первых, следует наладить соперничество. Я уже говорил о конкуренции и о монополии. Исполь­зуя параллель с экономикой, я предлагал допустить, что современным экономическим обществам свой­ственна конкуренция в большинстве областей. По­литическое функционирование конституционно-плю­ралистических режимов — это организация соперни­чества, причем и организация, и соперничество неизбежны в наших обществах, так как уже не­мыслимы правители, ниспосланные Богом или тради­цией. Раз больше нет правителей, законных по пра­ву рождения, то откуда возьмутся законные прави­тели, если не в результате конкуренции? Если она не организована, она приведет к произволу и на­силию.


Во-вторых, важнейшую роль играет потенциаль­ное участие всех граждан в политической жизни. Современные выборы, возможно, всего лишь кари­катура на идею участия граждан в делах государ­ства, но в любом случае они остаются символом того, что может воплотиться в жизнь.


Важным в многопартийном режиме является и свобода обсуждений всего, что надлежит предпринять, и, конечно же, модификаций конституции. Думаю, предоставление права участвовать в обсуждении всем, кому этого хочется, соответствует сути наших обществ и призванию человека. Я не забываю об остроум­ном возражении Поля Валери: политика в течение долгого времени была искусством мешать людям интересоваться тем, что их волнует, теперь же она пре­вратилась в искусство расспрашивать их о том, чего они не знают. Афоризм — блистательный, но если не докучать людям расспросами, они навсегда останутся в неведении. Режим такого рода вселяет на­дежду на то, что расспросы когда-нибудь сделают граждан менее невежественными.


Свободные дискуссии затрагивают несколько взаи­мосвязанных тем. Это и распределение ресурсов сообщества, и организация труда, и структура по­литического режима, и, наконец, интересы данного сообщества в сопоставлении с другими.


Граждане могут разумно и гласно обсуждать распределение ресурсов сообщества или организа­цию труда. Трудно, к сожалению, обсуждать про-,. ведение внешней политики.


Конституционно-плюралистические режимы более соответствовали бы своей сути, если бы способ отбора правителей и сама конструкция казались всем более приемлемы ми.


Гласное обсуждение управления экономическим режимом не только разумно, но и способствует 1 эффективности. Зато во время смут, когда интересы одного сообщества противопоставляются интересам других, любое действие может быть сковано именно вследствие того, что каждое решение гласно оспа­ривается.


Все эти явления (да и множество других) связаны с человеческой природой и чертами современного общества, и мне не кажется, что они подрывают доверие к взглядам, которые я собираюсь отстаивать. В современных обществах я не вижу возможности налаживать соревнования, обеспечивать всем & участие в выборах и дискуссиях, не нарушая принципов нашей цивилизации.


Теперь перейдем ко второму возражению, относи­тельно особых ценностей, присущих режимам с еди­новластной партией.


В таких случаях чаще всего говорят о подлинной свободе, в отличие от свободы формальной, и о создании нового человека в результате построения социализма.


Слово «свобода» имеет много значений. По Мон­тескье, свобода означает безопасность, гарантию того, что граждан не потревожат, если они соблю­дают законы. Далее, свобода означает для граждан право придерживаться приемлемых для них мнений обо всем или о большинстве вопросов, причем го­сударство не навязывает какие-либо мнения. Для Рус­со свобода означает участие в делах сообщества, в назначении правителей, причем отдельный гражданин, подчиняющийся государству, должен испытывать та­кое чувство, будто он подчиняется только самому себе.


В политической философии эти три представле­ния считаются классическими. Я добавлю еще два.


Тот, кого с юных лет преследует чувство, что он заперт в клетке жизни без всякой надежды на изменение своего положения, освобождение и ка­кую-то более высокую ступень в обществе, может счесть себя несвободным. В наше время свобода предполагает какой-то минимум социальной подвиж­ности.


Наконец, в своей работе человек должен чув­ствовать, что с ним обращаются справедливо и он не во власти произвола, что за свои усилия он получает пропорциональное вознаграждение.


Конечно, чувство свободы в конкретном смысле слова определяется многими обстоятельствами.


Вполне могу представить, что советский гражда­нин, получавший стипендию при обучении в среднем, а затем в высшем учебном заведении, поднявший­ся по ступенькам социальной иерархии и сегодня занимающийся делом, которое приносит ему удов­летворение, чувствует себя свободным, хотя, возможно, он не пользуется полной безопасностью или правом оценивать как угодно марксистскую философию. Восхождение по ступеням социальной лестницы (или надежда на это) может возбудить в нем чувство гордости, даже если у него нет иных форм свободы.


Чувство свободы определяется и представлением о справедливости и несправедливости. Когда рабочий считает частную собственность злом, а прибыли крупных фирм — результатом эксплуатации, то даже наслаждаясь безопасностью, правом читать по утрам «Юманите» и бранить правительство, он, вероятно, полагает, что в какой-то мере лишен свободы. Чувство свободы не пропорционально ее объективным гарантиям, если брать слово «свобода» в трех его первых значениях.


Два последних значения слова «свобода» я при­вел, чтобы показать: в критике конституционно-плюралистических режимов есть доля истины. При­ходится слышать, что конституционные свободы важнее для представителей привилегированных классов и, в частности, интеллигенции, чем для простых граждан, что конституционно-плюралистические ре­жимы лишают народные массы тех двух последних форм конкретной свободы, каковыми являются со­знание заслуженности своего места в обществе, спра­ведливости вознаграждения за свой труд — и надежды на социальный успех.


Безопасность, свобода мысли и участие в реали­зации верховной власти оказываются недостаточ­ными. Конституционно-плюралистические режимы не являются гарантами всех свобод. Но это не озна­чает, что у слова «свобода» другой смысл в режи­мах с единовластной партией, которые тоже не всег­да обеспечивают рабочим свободу труда и справед­ливость его оплаты. Не думаю, чтобы хоть один теоретик коммунистической партии всерьез полагал, будто безопасность гражданина, свобода мысли и уча­стие в реализации верховной власти не являются полноценными формами свободы. Зато теоретики указывали (порою справедливо), что в конституцион­но-плюралистических режимах не всегда гаранти­руются какие-то иные аспекты свободы.


Из данного спора следует, что в режимах с едино­властной партией нет особого понимания свободы, отличного от того, которым пользуются режимы конституционно-плюралистические. Неверно, что смысл слова «свобода» различен по разные стороны «железного занавеса». Верно только, что до сих пор все свободы никогда не гарантировались одновременно всем гражданам. Каждый теоретик поет хвалу своим взглядам, выделяя то, что дает его режим и в чем от­казывает другой. Подобные споры о достоинствах и недостатках режимов понятны и уместны.


Возможна ли философская концепция свободы, которая оправдала бы выбор в пользу определенного режима — в частности, режима с единовластной пар­тией? Не думаю. Философы охотно объясняют, что высшая свобода сливается с разумом. Став разумным, человек поднимается над конкретикой и достигает некоей всеобщности. Но, как сказали Кант и Огюст Конт, такое воспитание разума непременно проходит через подчинение труду и закону, и оно обязательно везде и всегда.


Лично мне не кажется, что в индустриаль­ных обществах есть режим, который и в самом деле создает нового человека. Будучи обществами наслаж­дения, индустриальные общества не могут не пробуж­дать у граждан индивидуальных интересов и, как сказали бы моралисты прошлого, эгоизма. Ограниче­нию доходов членов коммунистической партии был быстро положен конец. Ленин вначале ввел правило, согласно которому аристократ режима — член комму­нистической партии — не имел права получать зара­ботную плату выше рабочего. Но иерархия заработ­ной платы была восстановлена, поскольку неравен­ство в вознаграждении за труд было сочтено тех­нически необходимым для функционирования про­мышленной экономики. Можно ли предположить, что режим с единовластной партией создает нового чело­века благодаря своей идеологии? Мне кажется, подоб­ные режимы окажутся не в состоянии пропаган­дировать материалистическую веру так, чтобы устра­нить религии.


Будет ли этот гипотетический «новый человек» (не имеющий права уподобиться в эгоизме своему ближнему из буржуазных стран) новым в силу то­го, что принимает государственное учение? Такое принятие — постоянное и всестороннее — в конечном счете невозможно. Привлекательность учения, вызы­ваемый им энтузиазм объясняются надеждами акти­вистов. А если учение стало оправданием государ­ственной практики, то несовпадение грандиозных ожиданий и действительности хоть и не принуж­дает к отказу от учения (можно полагать, что сре­ди всех возможных режимов данный является на­илучшим), но подтачивает веру в него. Человек, порожденный коммунистическим режимом,— не цель­ное существо, слившееся с определенным верованием и определенным обществом, а двойственная натура, он приемлет общие принципы с большей или меньшей убежденностью, зная, что можно, а что нельзя гово­рить с учетом реального положения дел. Это человек человечный, принадлежащий к индустриальным обществам, оснащенный учением, по отношению к которому он испытывает то скептицизм, то фанатизм.


Вот почему я не думаю, что противопоставле­ние друг другу двух типов режима означает противопоставление двух идей, коренным образом отличных. Нет оснований предполагать, что современный мир раздирается двумя идеологиями, обреченными на постоянную борьбу. Можно попытаться установить различие между очевидными недостатками кон­ституционно-плюралистических режимов и сущностным несовершенством режимов с единовластной партией. Но в некоторых обстоятельствах несовершенный по сути своей режим предпочтительнее режима, несовершенного в частностях. Иначе говоря, возможно, режимы и не сопоставимы с точ­ки зрения их ценности, но это не дает научных или философских оснований диктовать действия, необходимые в какой-то данный момент. У политиков довольно причин, чтобы утверждать: нет истины, соотносимой с действием. Однако это не означает, будто философы не правы, напоминая, что режим, в котором царит мир, лучше режима, основанного на насилии.


XIX.
Об исторических схемах


Конституционный режим как таковой предпочтительнее режима с единовластной партией, если только отдавать предпочтение свободе дискуссий, миру, а не насилию и войне. Тезис этот приводит, как я пытался показать, к выводу, что у режима с единовласт­ной партией нет вообще собственных функций — даже создания нового человека или завоевания истин­ной свободы. В заключение мне хотелось бы оста­новиться на исторических схемах, дающих возмож­ность рассмотреть в перспективе различные типы режимов. Я буду анализировать четыре основные схемы. Первая (и самая модная ныне) описывает одностороннюю эволюцию по направлению к какому-то данному режиму. Она основана на понятии прогресса, венцом которого для марксистов становится режим советского типа, а для западных демократов — режим, сравнимый с западными. По мнению со­ветских специалистов, будущее принадлежит комму­низму. Западные специалисты (и подчас даже запад­ные марксисты, вроде Исаака Дойчера) считают, что по мере развития производительных сил и накопления капитала политические режимы приблизятся к запад­ной модели. На мой взгляд, истинность этих двух тези­сов не доказана.


Режим с единовластной партией может в каких-то обстоятельствах быть необходимым — например, для создания основ промышленности, но нельзя по­лагать, что он универсален. Все те функции, кото­рые декларируются как присущие только ему, есть и у режимов другого типа.


Первая функция, о специфике которой охотно говорят,— первоначальное развитие производитель­ных сил. Как известно, Маркс считал, что эту зада­чу выполняет капитализм. Опыт доказывает: накопле­ние капитала и индустриализация осуществимы и вне капитализма.


Вторая функция — устранение классов, создание однородного общества. Если допустить, что классы существуют только при наличии частной собствен­ности на средства производства, что классы отми­рают, как только она исчезает, то соответствен­но для устранения классов необходима ликвидация частной собственности. Но такое утверждение, стро­го говоря, тавтологично, раз оно вытекает из самого определения. Приняв обычный смысл понятий «класс» или «разнородность», мы видим, что отмена частной собственности на средства производства оставляет нетронутыми значительные различия в образе жизни социальных групп. Общество, где образ жизни, образ мыслей для всех одинаковы,— цель, достижи­мая и в режимах с частной собственностью, и в ре­жимах с единовластной партией. Основное условие — развитие средств производства, но можно сказать, что необходимое условие заключается и в экономи­ке изобилия, к которой режим западного типа при­водит не менее успешно, чем режим восточного типа.


И последнее. Пролетариат — и только он — мог бы, в историческом плане, создать бесклассовое общество. Подобная аргументация кажется мне ли­шенной какой бы то ни было ценности уже потому, что в обществах советского типа пролетариат эту функцию не выполняет. Она отведена его предста­вителю — партии. Значит, следовало бы доказать, что функции партии универсальны, но и тогда мы вновь стоим перед необходимостью доказать, что для дости­жения венца исторического развития требуется режим с единовластной партией.


Предположим, мы достигли того, что называют конечным состоянием однородного общества. Будет ли политика иметь какой-то смысл в однородном обществе и в обществе изобилия? Во всяком случае, для отмирания политики потребовалось бы, чтобы ос­тавалось только одно, всемирное государство — а не множество сообществ. Но в едином сообществе, ве­роятно, сохранится соперничество из-за тех благ, которые не могут доставаться сразу всем, напри­мер — главенствующего положения в руководстве государственными делами. Продолжалась бы, надо по­лагать, и борьба за руководящие позиции, за власть, за славу. В однородном обществе политика в большей степени уподоблялась бы той, что свойственна кон­ституционным, а не единовластным режимам, по­скольку политика мира, как мне кажется, предпочти­тельнее политики насилия и выглядит более естест­венной в спокойное время.


Что касается другого тезиса, в соответствии с которым наследницей единовластной партии станет конституционность, то он исходит из необыкно­венно оптимистического предположения: одна и та же политическая надстройка должна быть присущей всем индустриальным обществам, и в условиях индуст­риальной цивилизации ей соответствует один — и только один — режим. Я считаю этот тезис необос­нованным. У политических режимов индустриаль­ных обществ будут какие-то общие черты: расшире­ние административной сферы, рост бюрократии,— но чего ради все индустриальные общества долж­ны выбирать между крайней бюрократической цент­рализацией советского типа — и крайним плюрализ­мом автономных сил западного типа?


Оставим в стороне оба варианта односторонней эволюции и рассмотрим еще одну схему, близкую социологии Макса Вебера.


Каждая разновидность экономики, каждый тип экономического развития более или менее благоприят­ны для какого-то определенного режима. Можно установить взаимосвязь какого-то этапа экономичес­кого развития и вероятности возникновения опреде­ленного режима.


Нам известны все обстоятельства, благоприят­ные для режима с единовластной партией. Это — периоды быстрого накопления или же перехода от тра­диционного общества к обществу промышленному. Аристотель считал переходные этапы благоприят­ными для тирании. По его мнению, древняя тира­ния — режим, утверждавшийся обычно тогда, когда патриархальное общество превращалось в общество торговое. В периоды социальных потрясений напряженность между группами принимает формы насилия: трудно принудить представителей разных классов к мирному сотрудничеству, еще труднее сделать так, чтобы государство оставалось нейтральным, а граж­дане смирились с безымянной и разумной властью. В подобных обстоятельствах единовластному ре­жиму свойственно много функций: он заменяет част­ное предпринимательство, занимается идеологическим самооправданием, обрекает на жертвы и возве­щает изобилие (лучший способ сделать жертвы приемлемыми — обещать, что в будущем бедность уступит место абсолютному богатству), создает мо­ральный и социальный порядок в обществе, утра­тившем свою организационную структуру, выступает в качестве орудия временного сплочения тогда, когда отдельные лица уже не в состоянии ни жить в прежних условиях, ни мириться с медлитель­ным формализмом парламентских процедур.


Ни одна промышленно развитая страна до сих пор не наделяла себя по доброй воле режимом с единовластной партией коммунистического типа. Но вряд ли стоит из этого делать какие-либо выво­ды о будущем. В современном мире коммунистиче­ские режимы могут устанавливаться извне, благодаря идеологической «заразе», без всякого завоевания. И в промышленно развитых обществах рождались режимы с единовластной партией. Так, гитлеровский режим стал наследником Веймарской республики. Уязви­мость конституционных режимов проявляется не в од­ном, а в двух обстоятельствах. Опасность возникает на начальном этапе индустриализации и в лю­бую кризисную пору. Между двумя войнами мы пере­жили кризисы экономического порядка, а со времени второй мировой войны нам ведомы кризисы иного рода. Такой конституционно-плюралистический ре­жим, как французский, не застрахован от неожидан­ностей.


Другая схема — разнообразие режимов из-за мно­гообразия обстоятельств.


Сразу по достижении бывшими колониями неза­висимости в них возникали режимы, в значитель­ной степени конституционные, но не плюралистиче­ские, если иметь в виду многопартийность. Это были конституционные режимы с партией, осущест­влявшей единовластие на деле, но не по праву. Я думаю о Тунисе, управляемом на основе Кон­ституции, но имеющем только одну политическую партию, потому что до независимости именно она представляла и воплощала волю народа. Один тунисец, слушающий данный курс, недавно спросил меня, должны ли в фактически однопартийном режиме непременно развиваться патологические феномены, которые я счел неизбежными в режимах с партией, монополизировавшей власть. Я ответил ему, что в этом нет, как мне думается, ни малейшей необходимости: дело в том, что фактическая однопартийность на этапе, начинающемся сразу после борьбы за незави­симость, является почти естественной. Такой же ре­жим существовал и в Турции после революции Ататюрка.


Есть еще одна категория стран, о которых мне хо­телось бы сказать без всякого желания подверг­нуть их критике. Там не установились ни консти­туционный плюрализм, ни монопольное право на идеологию. Я думаю об Испании и о Португалии. Это — не вы со ко развитые промышленные страны. Они — исключения из общего хода политической эволюции в Европе. Они никоим образом не отно­сятся к режимам с единовластной партией: ни к фашистским, ни к коммунистическим, там провоз­глашается приверженность католическому мировоз­зрению, но допускается многообразие сил, хоть и не многопартийность. В какой мере можно сочетать плюрализм семейных, региональных и профессиональных организаций с недопущением многопартий­ности? Вопрос не решен, о чем свидетельствуют нынешние выборы в Португалии. В данном случае это не режим с единовластной партией, где оппози­ционеры по любому поводу вынуждены кричать о своей восторженной поддержке. В Португалии до­пускается возможность одного кандидата от оппози­ции, однако шансы его равны нулю. Там нет места для открытого соревнования, но это и не режим с еди­новластной партией, где все обязаны присягать на вер­ность учению, в истинность которого не верят.


Третий случай — революционные движения и ре­жимы, к которым не применим эпитет «идеоло­гические», или движение с националистической идео­логией. Я говорю о странах Ближнего Востока, в частности о Египте. Они не относятся к режимам с единовластной партией. Но их режимы нельзя назвать и конституционно-плюралистическими. Госу­дарство не допускает организованной оппозиции, провозглашает приверженность определенной идее и в этом смысле не является ни нейтральным, ни светским, как это бывает в государстве партий. Взгляды, утверждаемые носителями власти, не похожи на систематически навязываемую всем идеологию. Их выражение — воля, цель, которую ставит перед собой нация,— что делает невозможной конституционное соперничество партий. Но это вовсе не значит, что постепенно разовьются террор или идеологический догматизм. Мне представляется, что тут уживаются традиция и революция. Эти страны находятся на том этапе революционного преобразования, который не следует отождествлять с переходным от тра­диционных обществ к индустриальным, что мы пере­жили на Западе. Они проходят через двойную ре­волюцию: индустриализацию и вместе с ней форми­рование нации. Совмещение двух революций — типич­ное явление.


Четвертая схема — цикл, о чем так часто писали классические авторы.


Примем за исходный пункт конституционный плю­рализм. Схема выглядит так: режим впадает в анар­хию, из которой в ходе революционного процесса образуется однопартийный режим, воодушевляемый догматической идеологией. По мере властвования единственной партии идеологическая вера изнашива­ется, пыл угасает, и режим, оставаясь однопартий­ным, сближается с бюрократическим самодержа­вием, причем автократия все менее догматична. Рационализированная бюрократия, эта единая партия, однажды решает, что фундамент общества достаточ­но крепок, чтобы не препятствовать развитию в рам­ках определенных правил соперничества между пар­тиями, и тут более или менее все возвращает­ся на круги своя.


Такой цикл легко себе представить. Его очерк вы найдете в одном из примечаний в книге Эрика Вейля «Политическая философия». Пока нам не уда­лось наблюдать завершение полного цикла. Действи­тельно, Веймарская республика впала в анархию, если принять этот термин для ее последних лет, но затем власть была захвачена идеологической партией, утвердился режим с единовластной пар­тией, взявшей на вооружение некую теорию. А вот следующий этап — бюрократизация и рационализа­ция однопартийного режима — так и не завершился. Что касается России, то исходным моментом здесь был не конституционный плюрализм, а тра­диционный самодержавный режим, свергнутый имен­но тогда, когда он пытался вступить на путь кон­ституционного развития. Однопартийный режим в Советском Союзе, возможно, находится на стадии превращения в рациональную бюрократию, но ничто пока не говорит о том, что он отказался от идеоло­гического догматизма, и совершенно не очевидно, что такой отказ неизбежен.


К несчастью, либерализация режимов с едино­властной партией не предусмотрена заранее в книге Истории. К счастью или к несчастью, но не кажет­ся неотвратимым и наступление анархии в консти­туционно-плюралистических режимах. Цикл воз­можен, однако вряд ли необходим.


Разбор указанных схем приводит к двум важней­шим положениям.


Различные этапы экономического роста более или менее благоприятно сказываются на том или ином режиме, но, если забыть об абсолютном изобилии, ничто не доказывает, что в индустриальных обществах возможен только один тип политической надстройки. Можно представить себе высокоразвитую индустриальную цивилизацию с разнообразными ре­жимами.


Ныне нации и экономика принадлежат в раз­ных странах к настолько несхожим эпохам, что на­лицо — крайнее разнообразие политических струк­тур. Государства, достигшие лишь национального уровня, по-видимому, не могут допускать соперни­чество партий, которое тяжким бременем ложится уже и на развитые страны. Государства, прохо­дящие начальные стадии индустриализации, вероят­но, тоже оказываются в затруднительном положе­нии, когда речь заходит о том, чтобы установить конституционно-плюралистические режимы, то есть допустить борьбу соперничающих партий. Не думает­ся, что есть хотя бы один неизбежный цикл, подчи­няющийся каким-то закономерностям.


Заканчивая главу и книгу, я хотел бы перейти к соображениям, вначале самым общим, а затем весь­ма конкретным, и вновь обратиться к моим люби­мым авторам — Алексису де Токвилю и Марксу, после чего завершить разбор положения во Фран­ции.


Вначале сошлемся на Токвиля и на Маркса, которые дали мне исходную точку в разработке социологии индустриальной цивилизации. Мне кажет­ся, что довольно легко зафиксировать как их от­крытия, так и их упущения.


Аналитик Токвиль выявил присущую всем совре­менным обществам тенденцию к демократизации на­ряду с постепенным стиранием различий социально­го статуса, но недооценивал — а может быть, и про­сто игнорировал — индустриальную цивилизацию, в которой усмотрел лишь одну из форм торговых обществ. Его мысль — еще политическая по своей сути. Он по­ражен исчезновением сословий старой Франции. Исчезновение аристократии повлекло за собой уста­новление общества, где на первом месте экономи­ческая деятельность, поскольку обеспечивает богат­ство и престиж. Токвилю так и не удалось четко выявить своеобразие современных обществ: я имею в виду способность производить, благодаря которой эти общества в состоянии постепенно смягчить не только различия социального положения, но и разли­чия в доходах и образе жизни.


Маркс прекрасно видел специфику наших обществ. Он обнаружил — ив этом его заслуга,— что из-за необычайного развития производительных сил совре­менные общества нельзя соизмерять с обществами прошлого на основе одних и тех же критериев. В «Коммунистическом манифесте» Маркс пишет, что за несколько десятилетий образ жизни и средства производства человечества изменились сильнее, чем за предшествующие тысячелетия. Маркс почему-то не сделал всех возможных выводов из анализа инду­стриального общества. Вероятно, потому, что был и памфлетистом, и политиком, и ученым одновремен­но. Как памфлетист он возложил ответственность за все грехи современного общества на то, что не любил, то есть на капитализм. Он объявил капи­тализм виновным в том, что можно объяснить ролью современной промышленности, бедностью и началь­ными этапами индустриализации, а затем вообра­зил режим, где будет покончено со всем тем, что казалось ему омерзительным в современных ему обществах. Прибегнув к крайнему упрощенчеству, он заявил, что для ликвидации всех неприятных и ужасных черт индустриального общества необхо­димы национализация орудий производства и плани­рование.


Такой прием действен с точки зрения пропаган­ды, но едва ли оправдан при научном анализе. Если говорить яснее, Маркс переоценил значение классовых конфликтов. Считая, что капитализм не в состоянии распределить между всеми плоды тех­нического прогресса, Маркс возвестил о грядущих апокалипсических потрясениях, которые, как он на­деялся, должны привести сразу к устранению клас­совых различий и проявлений несправедливости, свой­ственных капитализму.


Нынешний мир явно не согласуется ни с одной упрощенной схемой. Можно повторить, что у инду­стриальных обществ есть выбор между либеральной демократией и демократией тиранической. Так, на ос­нове противопоставления друг другу двух типов современных режимов, происходит возвращение к альтернативе, сформулирован ню и Гоквилем.


Можно также было бы сказать, что у индустри­альных обществ есть выбор между двумя типами экономической организации: режимом рынка и част­ной собственности — и режимом общественной соб­ственности и планирования. Мы находимся на ста­дии неравномерного развития, как экономического, так и национального.


В развитых странах идет несколько анахрониче­ский конфликт идеологий. Он связан с наследием, оставленным мифологиями XIX века. Общества, пола­гающие, что они наиболее враждебны друг другу, то есть советские и западные, меньше отличаются друг от друга (при условии промышленного разви­тия), чем от обществ, которые только начинают промышленный путь. Вот почему мне кажутся тщет­ными попытки предвидения. Так или иначе, слишком много факторов, от которых зависит будущее эконо­мических режимов, чтобы угадать, какой именно тип режима возьмет верх. Даже если предположить, что есть исходная идеальная схема развития инду­стриального общества и неизбежна победа режимов, где царит мир, этого все равно недостаточно. Может восторжествовать режим, который окажется просто сильнее в битве между государствами. Не доказано, что режим, более соответствующий призванию чело­вечества, вместе с тем лучший и для ведения вой­ны, «холодной» или «горячей».


Оставим прогнозы и ограничимся констатацией: альтернативы по-прежнему существуют, диспропор­ции экономического и социального развития обре­кают нынешний мир на разнообразие, в рамках которого идеологические конфликты частично оказы­ваются конфликтами мифов, а мифы долго могут выдерживать конфликт с действительностью.


Перейдем наконец к нынешнему положению во Франции.


Разбирая несколько месяцев тому назад разложе­ние французского общества, я выделял то, что, на мой взгляд, было определяющей чертой всего сложившего­ся положения; часть французского сообщества от­казывалась допускать возможность перемен в алжир­ской политике Франции.


Вот уже два года непрестанно ведется кампания по убеждению французской общественности в том, что в несчастьях страны в основном виновата система функционирования Республики. Война в Ал­жире тянется якобы оттого, что французские правительства бездарны, а государство — слабое. Я говорил вам, что режим — на грани краха, он утратил свой престиж, ослаблен, его недостатки бро­саются в глаза.


На протяжении примерно двух веков ни один фран­цузский режим не укоренился настолько, чтобы про­тивостоять любому кризису, поражающему страну. Неуверенность французской общественности в закон­ности режима неизбежно приводит к тому, что вся­кий раз, когда стране предстоит решить труд­ную проблему, предметом нападок становится сама организация государственной власти. Франция пере­живает, особенно в последние два года, тяжелый кри­зис, и, как обычно, ее раздирают противоречия, касающиеся понимания того, что хорошо и что плохо в настоящем и будущем всего общества. Некоторые французы считают: в Алжире Франция отстаивает свой последний шанс на величие. Будучи уверен­ными, что утрата Империи не сулит Франции ничего хорошего в будущем, они оказываются в пле­ну воззрений, которые я называю испанским комп­лексом. Но многие полагают, что призвание Фран­ции обязывает ее не препятствовать борьбе бывших колоний за независимость. Страстное стремление со­хранить колонии является анахронизмом в условиях XX века, когда колониальное владычество из ве­роятного источника прибылей превратилось в бремя. Сторонники этой точки зрения свободны от испан­ского комплекса и черпают свою уверенность в гол­ландском примере. Впрочем, все одинаково убеждены в своей правоте.


Впервые за долгое время на кризис националь­ного сознания накладывается кризис сознания, который поразил армию. Начиная с 18 брюмера, французская армия была на стороне сил порядка. Несмотря на множество государственных переворотов и революций, она никогда не была непосред­ственно повинна в прекращении действия законов. Не армия совершала революции 1830 или 1848 го­дов или даже государственный переворот Наполеона III — ему пришлось заняться поисками генералов, которые согласились бы на его затею. На протя­жении всей истории III Республики армия оставалась дисциплинированной, хотя военные руководители ни­когда не испытывали восторга по поводу респуб­ликанского режима, в чем, кстати, походили на многих других французов.


Последние годы Конституция оставалась в силе,— но лишь потому, что парижские правительства пре­смыкались перед французским меньшинством в Алжи­ре. От левых сил (не коммунистов) и до крайне правых все политики проводили курс, который при­мерно соответствовал воле алжирских французов и пользовался поддержкой всех так называемых на­циональных партий. Правда, многие политики испыты­вали сомнения в правильности такой политики, но выражали их частным образом.


В течение года некое меньшинство внутри пар­ламентского большинства бросало всем прочим пар­ламентариям двойной вызов. Во-первых утвержда­лось, что без него нельзя править, так как за неиме­нием этих 50—60 голосов парламентское большинство должно включить в себя коммунистов. Во-вто­рых, представители меньшинства заявляли, что любое изменение курса в Алжире чревато бунтом алжирских французов, к которому присоединится армия.


События подтвердили это, и возникает вопрос: не те ли, кто пугал этой опасностью, содействовали ее реа­лизации? Оставим вопрос историкам. Выбор пал на че­ловека, чьи высказывания и статьи давали основания предположить, что он намерен слегка изменить поли­тический курс. Этого оказалось достаточно, чтобы произошли события, которых последние два года опасался каждый.


Встают два вопроса, важнейшие для будущего, которое ожидает французский конституционно-плю­ралистический режим. Они напоминают об условиях функционирования конституционного режима. Возможно ли и нормально ли, чтобы меньшинство на­ции навязывало свою волю всем?


Уцелеет ли конституционная законность и прои­зойдет ли законный переход от этого режима к другому? В XX веке Франция продемонстрировала искусство законных государственных переворотов или, если так можно выразиться, искусство прида­вать государственным переворотам законный вид.


Нынешнее положение характеризуется невообра­зимой мешаниной законности и беззакония[45]
. Кар­тину усложняет человек, которому приписывают са­мые различные намерения. В Римской республике было установление, которое, очевидно, отвечает нуж­дам французов,— диктатура. В Риме она была проти­воположностью тирании: какому-то человеку вруча­лась вся полнота власти, однако в соответствии с за­коном и на ограниченный срок. Можно предполо­жить, что тот, о ком я думаю, возьмет на себя функции римского диктатора. Кандидат в диктаторы, то есть кандидат на всемогущество в рамках закона, возможно, захочет не продлевать существование ны­нешнего режима, но преобразить его. Следователь­но, если вновь обратиться к античным понятиям, он должен быть не только диктатором, но и законо­дателем.


До недавних пор он был надеждой и нескольких «ультра», и многих, называющих себя либералами. Вот уже несколько дней, как в Алжире его привет­ствуют те, кто вчера еще ненавидел, и страшатся люди, призывавшие его всей душой. Поскольку он окутывает свои действия тайной (если верить ему не­обходимой), то неизвестно, чьи надежды осуществятся. Трудно предположить, что в тот день, когда этому человеку придется действовать, все противобор­ствующие партии будут довольны.


Вернемся к общим положениям. В индустриаль­ном обществе государственные перевороты и прекращение действия законов чаще всего — катастрофы в масштабе всей страны. Когда гражданское правительство уже не в силах принимать решения и на­вязывать свою волю, единство родины оказывается в опасности. Те, кто противятся ныне конституцион­ным процедурам (и неважно, насколько они искренни), привержены скорее традиционным ценностям, чем надеждам на будущее Франции. Кризис, который мы переживаем, вероятно, нельзя было предотвратить. Не могла больше продолжаться политика, которую официально поддерживали все, а частным образом критиковал каждый. Из нынешнего зла, возможно, родится добро.


Несмотря ни на что, переживаемые нами собы­тия подтверждают: конституционно-плюралистический режим, который, я полагаю, единственный под­ходит индустриальной цивилизации во Франции, еще не крепок, и общество, раздираемое такими же глу­бокими противоречиями, как и в прошлом веке, располагает лишь одной формой защиты от угрозы гражданского насилия. Эту форму несколько месяцев назад я назвал «шелковой нитью законности». Шелковая нить еще не порвалась. Да будет угодно небу, чтобы этого не случилось никогда!


Коротко об авторе


Французский философ, политолог, социолог и публицист Реимон Арон родился 14 марта 1905 года в Париже.


В 1924 году он поступает в Высшую педагогическую школу, где знакомится, в частности, с Жан-Полем Сарт­ром. В 1930 году читает лекции в Кёльнском уни­верситете, потом — с 1931 по 1933 год преподает в Берлине. В это же время углубленно изучает немец­кую философию. Вернувшись из Германии Арон в 1933— 1934 годах преподает в университете в Гавре, сменив на должности преподавателя Сартра. В 1934—1939 го­дах работает в Париже секретарем Центра общест­венной документации Высшей педагогической школы. В 1938 году он защищает две диссертации: «Введение в философию истории» и «Критическая философия ис­тории».


Когда начинается война, Арон вступает в ряды «Сра­жающейся Франции», ему поручают возглавить редак­цию газеты «Свободная Франция». После воины он дол­гое время совмещает преподавательскую и научную работу с карьерой политического обозревателя в различных периодических изданиях: «Комба» (1945—1946 гг.), «Фига­ро» (1947—1977 гг.), «Экспресс», (1977—1983 гг.). На страницах этих и других газет и журналов, а также в университетских аудиториях Арон активно участвует в дискуссиях по проблемам войны и мира, марксизма и неомарксизма, гонки вооружений и мирного сосуществования.


Убежденный антикоммунист, Арон издает в 1955 году нашумевшую книгу «Опиум для интеллигенции», в которой содержится острая критика марксизма, продолженная позже практически во всех работах ученого.


Свою научную деятельность Арон посвящает двум темам: философии истории («Измерения исторического сознания», 1961; «Эссе о свободах», 1965; «Важнейшие этапы социологической мысли», 1967) и будущему человеческого общества. Причем будущее он рассматривает с самых разных точек зрения: с дипломатически-стратегической («Мир и война между нациями», 1962;


«Великий спор», 1963; «Размышления о войне: Клаузевиц», 1976), философской («Разочарование в прогрессе», 1963;


«В защиту упадочной Европы», 1977) и экономическо-политической («Восемнадцать лекций об индустриальном обществе», 1962; «Классовая борьба», 1964; «Демократия и тоталитаризм», 1965, и др.).


Откликается он и на наиболее важные события современности, как правило, остро и полемично («От одного святого семейства к другому. Очерки о вообра­жаемых марксизмах», 1969; «Неуловимая революция. Размышления о майской революции», 1969, и др.).


Несмотря на сложность многих работ Арона, все они расходились большими тиражами во всем мире и получили высокую оценку не только научных кругов, но и самых широких слоев интеллигенции. Бестселлером стала и его по­следняя книга «Мемуары: 50 лет политических размыш­лений», вышедшая незадолго до смерти ученого.


Скончался Реймон Арон в Париже 17 октября 1983 года.


[1]
Коломбе-ле-дез-Эглиз—родовое имение Шарля де Голля. (Здесь и далее примечания редактора. Авторские примечания выделены курсивом.)


[2]
«Сражающаяся Франция» (до 1942 г.— «Свободная Франция») — основанное де Голлем в 1940 г. патриотическое движение, примкнувшее к антигитлеровской коалиции.


[3]
Бидо Жорж (1899—1983) — премьер-министр Франции в 1946 г. и 1949—1950 гг. Участник Движения Сопротивления. В 1961 г. стал членом ОАС, в 1962 г. бежал из Франции Амнистирован в 1968 г.


[4]
Союз за новую республику — партия, основанная в 1958 г. сторонниками де Голля.


[5]
Текучка (нем.).


[6]
Токвиль Алексис (1805—1859) — французский историк, социолог и политический деятель.


[7]
Парето Вильфредо (1848—1923) —итальянский социо­лог и политэконом, представитель математической школы в западной политэкономии.


[8]
Но не в президентских системах.


[9]
Буквально — торговля коровами.


[10]
Баррес Морис (1862—1923)—французский писатель.


[11]
Правда, по отношению к Испании и Португалии это утвержде­ние несколько сомнительно.


[12]
См. «Классовую борьбу».


[13]
Кучер; кнут
(англ.).


[14]
СФИО (S.F.I.O.) — Французская секция Рабочего интернационала, старое (до 1969 г.) название Французской социалистической партии.


[15]
Напомним: имеется в виду IV Республика.
100


[16]
Реакционная организация во Франции, существовавшая с 1899 до 1944 г.; участвовала в фашистском путче в феврале 1934 г., сотрудничала с фашистскими оккупантами.


[17]
Возникающий изнутри, в результате внутренних процессов


[18]
Возникающие вовне, вследствие внешних процессов.


[19]
Имеется в виду партия Индийский национальный конгресс


[20]
Классовая борьба», глава 15.


[21]
Головное министерство контролирует расценки


[22]
Выдуманный городок французской глубинки, символ ста­рой, веселой, обывательской Франции, сопротивляющейся адми­нистративному рвению центра. Описан в романе «Клошмерль» (1934 г., русский перевод — 1989 г.) французского писателя Г. Шевалье.


[23]
Французский политический мыслитель анархо-синдика-листского толка (1847—1922 гг.). Оказал большое влияние на политическую мысль как левого, так и правого направлений.


[24]
Объединение французского народа партия сторонников Ш. де Голля.


1947—1955 годах


[25]
Депутаты, участвующие в игре, и депутаты, не участвую­щие в игре.


[26]
Крайне правое движение второй половины пятидесятых годов. Лидер — Пьер Пужад. Выступало в поддержку лозунга «Французский Алжир».


[27]
Планировавшийся военный союз ряда западноевропей­ских стран, в тол
числе и Франции. ЕОС так и не было создано из-за позиции Национального собрания Франции.


[28]
Честной игры (англ.).


[29]
Имеется в виду революция 1789—1794 гг.


[30]
Речь идет о событиях соответственно июня 1940 г. и 1944—1945 гг.


[31]
Во французском оригинале игра слов: шелковая нить— fil de soie и лезвие меча — fil de 1'ёрёе.


[32]
Я заимствовал этот оборот у генерала де Голля, чтобы противопоставить его «шелковой нити» Ферреро. Однако голлизм не является режимом, где «господствует лезвие меча» в приме­няемом здесь значении.


[33]
«Восемнадцать лекций об индустриальном обществе».


[34]
«Классовая борьба».


[35]
Цитирую по книге А. Росси «Анатомия сталинизма». Париж, 1957, с, 119.


[36]
« Убю-король» Альфреда Жарри


[37]
Л. Росси,

цит. соч., с. 82.
'/nS P. Аоон


[38]
А.
Росси, цит. соч., с. 10.


[39]
Имеется в виду заговор против Гитлера, организованный группой офицеров.


[40]
F. Beck et W. ^bodin. Russian purge and the extraction of confesson. New
York, 1951.


[41]
Неточная цитата из «Мыслей» Блеза Паскаля.


[42]
В 1965 году в моду вошла еще одна формулировка:«общенародное государство».


[43]
Классовая борьба».


[44]
С.м.
«Классовую борьбу».


[45]
19 мая 1958 г.

Сохранить в соц. сетях:
Обсуждение:
comments powered by Disqus

Название реферата: Режимы, которые мы выбираем (От издателей)

Слов:71757
Символов:575998
Размер:1,125.00 Кб.