НИЖЕГОРОДСКИЙ ИНСТИТУТ
МЕНЕДЖМЕНТА И БИЗНЕСА
Электронная хрестоматия по курсу
Социальная психология
Составитель - Радина Н.К.
Нижний Новгород
2008
АННОТАЦИЯ
Курс «Социальная психология» является одним из базовых в процессе получения высшего профессионального психологического образования. Социально-психологические знания и умения, полученные студентами, в дальнейшем будут востребованы в учебных курсах, непосредственно связанных с отраслями социальной психологии («Психология семьи», «Организационная психология», «Психология управления», «Гендерная психология», «Этническая психология», «Политическая психология», «Психология влияния» и др.).
Цель данного курса – содействие развитию научной картины мира в области социальных отношений и активизация усилий студентов по овладению навыками социального анализа, предполагая также социальный анализ на основе использования специализированного психодиагностического инструментария.
Реализация цели данного курса невозможна без активной самостоятельной работы студента в процессе обучения, что предполагает анализ студентом уже «добытого» знания, представленного в классических работах.
Данная хрестоматия объединяет ряд работ наиболее известных отечественных (Г. М. Андреевой, Е. М. Дубовской, Р. Л. Кричевского), а также зарубежных (П. Бергера, К. Джержджена, Э. Дюркгейма, П. Рикера, П. Штомпки) социальных психологов и социологов.
СОДЕРЖАНИЕ
I ГЛАВА. ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА СОЦИАЛЬНОЙ ПСИХОЛОГИИ………………………………………………..……………..…...4
1.1. Gergen, K. J. Social Psychology as History .……………………………….…4
1.2. Дюркгейм Э. Что такое социальный факт? ………….…………....……...20
1.3. Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности……......27
II ГЛАВА. БОЛЬШИЕ И МАЛЫЕ ГРУППЫ……………………..…….…….61
2.1. Штомпка П. Социология социальных изменений.……………………....61
2.2. Кричевский Р.Л., Дубовская Е.М. Исследования малой группы в отечественной и зарубежной психологии ……………………….………….…77
III ГЛАВА. ОБЩЕНИЕ………………………………….……………..…….…95
3.1. Андреева Г.М. Место межличностного восприятия в системе перцептивных процессов и особенности его содержания …………….….….95
3.2. Андреева Г.М. Атрибутивные процессы……………………………..….101
3.3. Андреева Г.М., Богомолова Н.Н., Петровская Л.А. Теории диадического взаимодействия…………………………………………………………..….…120
IV ГЛАВА. СОЦИАЛЬНАЯ ПСИХОЛОГИЯ ЛИЧНОСТИ…………….….129
4.1. Бергер. П. Человек в обществе ………………………………….………129
4.2. Рикер П. Повествовательная идентичность……………………..….…...148
I ГЛАВА. ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА СОЦИАЛЬНОЙ ПСИХОЛОГИИ
1.1. Gergen, K. J. Social Psychology as History
(Journal of Personality and Social Psychology, Vol. 26, No. 2, 309-320)
Психология обычно понимается как наука о человеческом поведении, а социальная психология – как раздел этой науки, имеющий дело с человеческим взаимодействием. Первостепенной задачей науки полагается установление общих законов путем систематического наблюдения. Социальными психологами такие общие законы разрабатываются для описания и объяснения человеческого взаимодействия. Это традиционное видение научного закона повторяется в том или ином виде во всех фундаментальных трактовках целей и задач психологической науки. DiRenzo (1966) пишет, что “полное объяснение” в поведенческих науках - это такое объяснение, которое наделено статусом неизменного закона” (p.11). Krech, Crutchfild и Ballachey (1962) подчеркивают, что “вне зависимости от того, интересует нас социальная психология как фундаментальная или прикладная наука, она основывается на определенном наборе научных принципов” (p. 3). Jones и Gerard (1967) вторят этой точке зрения: “Наука стремится понять факторы, которые определяют стабильные связи между явлениями” (p. 42). По выражению Миллса (Mills, 1969), “социальные психологи хотят раскрыть причинные связи с тем, чтобы установить основные принципы, который объяснят социально-психологические феномены” (p. 412).
Такой взгляд на социальную психологию является прямым следствием воззрений, развившихся в XVIII веке. В те времена физические науки заметно расширили знания человека [об окружающем мире], и можно было с большим оптимизмом смотреть на возможность применения научного метода к изучению человеческого поведения (Carr, 1963). Если бы можно было установить общие принципы человеческого поведения, стало бы возможным погасить социальные конфликты и создать условия в обществе для максимального блага его членов. Позднее многие даже надеялись трансформировать таковые принципы в математические формулы, чтобы разработать “математику человеческого поведения, такую же точную, как математику машин” (Russell, 1969, p. 142).
Заметный успех естественных наук в установлении общих принципов можно в значительной степени отнести к общему постоянству явлений в мире природы. Скорость падения тел или состав химических элементов, например, неизменны с течением времени. Эти явления могут быть воспроизведены в любой лаборатории сегодня, через 50 или через 100 лет. Поскольку они неизменны, в отношении их можно с высокой степенью достоверности делать широкие обобщения, можно эмпирически проверять объяснения и плодотворно заниматься математическими выкладками. Если бы явления были неустойчивыми, если бы скорость падения тел или состав химических элементов находились в постоянном изменении, развитие естественных наук было бы чрезвычайно затруднено. Общие законы никак бы не вырисовывались, а наблюдение за естественными событиями превратилось бы, главным образом, в исторический анализ. Если бы природные явления были капризными, естественные науки уступили бы место натуральной истории.
В настоящей статье я намерен показать, что социальная психология в значительной степени является историческим исследованием. В отличие от естественных наук она имеет дело с фактами, которые чаще всего невоспроизводимы, и которые заметно изменяются с течением времени. Принципы человеческого взаимодействия нельзя разработать, просто полагаясь на требующее времени наблюдение потому, что факты, на которых они основываются, в общем случае не являются стабильными. Знание, в обычном научном смысле этого слова, не может быть накоплено потому, что такое знание в общем случае не выходит за пределы своего исторического контекста. В последующих абзацах я разовью две центральные линии аргументов в поддержку этого тезиса: первый касается влияния науки на социальное поведение, а второй – исторических изменений. Далее мы сконцентрируемся на том, как в свете проведенного анализа должны пониматься предмет и задачи социальной психологии.
Влияние науки на социальное взаимодействие
Как показал Бэк (Back, 1963), общественные науки вполне можно рассматривать как растянутую коммуникативную систему. При проведении исследований ученые получают сообщения, передаваемые им [испытуемыми] субъектами. В чистом виде такие сообщения для исследователя являются всего лишь “шумом”. Научные теории служат декодирующими устройствами, которые конвертируют шум в полезную информацию. Хотя Бэк в ряде провокационных случаев и использовал эту модель, его анализ прерывается на рассмотрении стадии декодирования. Эта модель должна быть расширена и должна включать в себя не только процессы сбора и декодирования сообщений. Задача ученого – это также задача коммуникатора. Если его теории оказываются полезными декодирующими устройствами, они сообщаются другим для того, чтобы те тоже могли воспользоваться их преимуществами. Наука и общество образуют петлю обратной связи.
Этот тип обратной связи между ученым и обществом получил в последнее десятилетие большое распространение. На уровне высшего образования ежегодно более восьми миллионам студентов предлагаются различные курсы по психологии, и в последние годы эти предложения пользуются чрезвычайной популярностью. Сегодняшнее либеральное образование вооружено основными идеями из области психологии. Средства масс-медиа также осознали широкий интерес публики к психологии. Новостные агентства внимательно следят за встречами психологов и за их профессиональной периодикой. Издатели журналов находят прибыльным давать точку зрения психолога относительно современных паттернов поведения, а специализированные журналы, почти целиком посвященные психологии, имеют суммарную аудиторию более чем в 600.000 человек. Если добавить к этому значительное расширение рынка недорогой литературы, растущую потребность правительства в знаниях, оправдывающих поддержку психологических исследований, техник взаимодействия, развитие бизнес-предприятий, торгующих психологией в виде игр и постеров, и растущий спрос различных институтов (включая бизнес, правительство, военных и др.) на знания своих ведомственных ученых, занимающихся науками о поведении, начинаешь чувствовать ту глубокую степень, в которой психолог связан взаимными узами с окружающей его культурой.
Большинство психологов хотело бы, чтобы психологические знания возымели влияние на общество. Большинство из нас удовлетворено, когда эти знания могут быть использованы во благо. Конечно, для многих социальных психологов вовлеченность в свою область в значительной степени зависит от их убежденности в том, что их знания будут утилизированы обществом. Однако в общем не принято считать, что эта утилизация может изменить характер причинных связей в социальном взаимодействии. Мы ожидаем, что знание функциональных форм будет утилизировано при изменении поведения, но мы не ожидаем, что эта утилизация повлияет на последующий характер самих этих функциональных форм. Наши ожидания в этом случае могут быть совершенно безосновательными. Применение наших теорий может не только изменить данные, на которых они основаны, но сама разработка теорий может сделать эти данные невалидными. Здесь уместно провести три линии аргументов: первая касается оценочных искажений, вносимых учеными в психологические исследования, вторая – либерализирующего эффекта знаний, и, наконец, третья касается превалирующих ценностей нашей культуры.
Прескриптивные искажения психологических теорий
Как исследователи человеческого взаимодействия, мы втянуты в специфическую двойственность. С одной стороны, мы ценим интеллектуальную бесстрастность в научных вопросах и прекрасно осознаем искажающий эффект сильной приверженности тем или иным ценностям. С другой стороны, как существа социализированные, мы обладаем многочисленными ценностями, касающимися природы социальных отношений. Социальный психолог, чьи ценности не влияют на предмет и методы его исследования или язык описания, которым он пользуется – большая редкость. Генерируя знания о социальном взаимодействии, мы также сообщаем другим о своих личных ценностях. Тот, кто пользуется нашими знаниями, таким образом, получает двойственное послание: послание, которое бесстрастно описывает то, что есть, и послание, которое незаметно предписывает то, как оно должно быть.
Это наиболее очевидно в исследованиях личностных диспозиций. Большинство из нас было бы расстроено, если бы было характеризовано низким самоуважением, высокой потребностью в одобрении, низким уровнем когнитивной сложности, авторитарностью, анальной компульсивностью или полезависимостью. Но частично такая эмоциональная реакция провоцируется самими понятиями, используемыми для описания и объяснения [психологических] феноменов. Например, в предисловии к “Авторитарной личности” (Adorno, Frenkel-Brunswik, Levinson & Sanford, 1950) читатели уведомляются о том, что “в отличие от фанатиков прошлого, авторитарная личность сочетает в себе идеи и навыки, характерные для высокоиндустриального общества, с иррациональными или анти-рациональными верованиями” (p. 3). Обсуждая макиавелианскую личность, Christie & Geis (1970) замечают: “Изначально наш образ [людей этого типа] был негативным, связанным с темными и отвратительными манипуляциями. Однако… мы обнаружили у себя стойкое восхищение их способностью оставлять других далеко позади в экспериментальных ситуациях” (p. 339).
Со своим прескриптивным потенциалом такие коммуникации становятся агентами социальных изменений. Если говорить на элементарном уровне, студент-психолог может захотеть исключить из своего публичного поведения проявления, маркированные уважаемыми учеными как авторитарные, макиавелианские и т.д. Сообщение знания, таким образом, может порождать однородность поведенческих индикаторов определенных диспозиций. На более сложном уровне знание коррелятов личности может индуцировать поведение, направленное на десубстанциацию этих коррелятов. Совсем не удивительно, что множество исследований индивидуальных различий трактует образ профессионального психолога в крайне положительном свете. Таким образом, чем более субъект схож с профессионалом в терминах образования, социоэкономического положения, религии, расы, пола и личных ценностей, тем боле преимуществ у него при прохождении психологических тестов. Чем выше образование, например, тем больше когнитивная дифференциация (Witkin, Dyk, Faterson, Goodenough & Karp, 1962), меньше авторитаризм (Christie & Jahoda, 1954), больше открытость (Rokeach, 1960) и т.д. Вооружившись этой информацией, разочарованные результатами пройденных тестов индивиды могут компенсироваться с тем, чтобы выйти из под власти примененного к ним стереотипа. Например, женщины, которые выучили, что они более сговорчивы, чем мужчины (cf. Janis & Field, 1959), могут захотеть измениться и с течением времени соответствующая корреляция станет невалидной или обратной.
Оценочные искажения легко идентифицируются в исследованиях личности, однако их распространение никоим образом не ограничивается только этой областью. Наиболее общие модели социального взаимодействия также содержат имплицитные ценностные суждения. Например, оценки конформности содержат отношение к конформисту как к человеку второго сорта, как к социальной овце, которая готова променять свою собственную точку зрения на ошибочное мнение других.
В результате, модели социальной конформности делают индивида чувствительным к факторам, которые могут привести его к социально предосудительным действиям. Таким образом, знание нивелирует значимость этих самых факторов в будущем. Исследования по изменениям установок часто несут с собой точно такие же обертона. Знание в области изменения установок льстит человеку, он начинает верить в то, что обладает властью воздействовать на других, что подразумевает низведение других до статуса несчастных объектов манипуляции. Таким образом, теории изменения установки делают индивида сверхчувствительным и дефенсивным по отношению к факторам, которые потенциально могут влиять на него. Точно так же теории агрессии обычно осуждают агрессора, а модели межличностных переговоров пренебрегают вопросом эксплуатации [другого]… Казалось бы теория когнитивного диссонанса (Brehm & Cohen, 1966; Festinger, 1957) свободна от ценностей, однако большинство исследований в этой области рисуют нам редуцирующего диссонанс индивида в самых нелестных тонах: “Как глупо”, - говорим мы. – “Что люди должны хитрить, занижать свои тестовые показатели, менять свое мнение о других или есть то, что им не хочется, только для того, чтобы поддержать соответствие”.
К сожалению, выходит так, что профессия, посвященная объективному развитию знаний, использует свою позицию для того, чтобы заниматься пропагандой среди ничего не подозревающих реципиентов этих знаний. Понятия в нашей области редко бывают свободными от ценностной нагрузки, и большинство из них может быть заменено другими понятиями, несущими совсем другой ценностный багаж. Brown (1965) обратил внимание на интересный факт, что классическая авторитарная личность, давно со всех сторон обстрелянная в нашей литературе, очень напоминает личность типа “J” (Jaensch, 1938), которую в Германии воспринимают в весьма позитивном свете. То, что в нашей литературе называется ригидностью, в их рассматривается как стабильность; наши гибкость и индивидуализм видятся ими как слабохарактерность и эксцентричность. Такие, связанные с терминологическими ярлыками искажения, переполняют литературу. Например, высокое самоуважение могло бы быть названо эготизмом; потребность в социальном одобрении можно перевести как потребность в социальной интеграции; когнитивную дифференциацию – как мелочный педантизм; творчество - как девиантность; внутренний контроль как эгоцентризм. Точно также, если бы наши ценности были иными, социальная конформность считалась бы солидарностью, изменение установок – когнитивной адаптацией и т.д.
Помимо просто сетований на пропагандистские эффекты психологической терминологии, важно проследить их источники. Оценочная нагрузка теоретических понятий частично кажется нам намеренной. Акт публикации предполагает желание быть услышанным. Однако ценностно-нейтральные термины малоинтересны для потенциального читателя, а ценностно-нейтральные исследования быстро забываются. Если бы подчинение называлось “альфа-поведением”, не считалось предосудительным и не ассоциировалось с Адольфом Айхманом, публичный интерес к этой теме был бы ничтожным. В дополнение к удержанию интереса публики и профессионалов, ценностно-нагруженные понятия являются для психологов экспрессивными отдушинами. Я разговаривал с бесконечным числом студентов, пришедших в психологию по глубоко гуманистическим соображениям. Среди них – неудавшиеся поэты, философы, гуманитарии, которые находят научный метод одновременно и средством самовыражения, и препятствием для него. Им очень не нравится очевидный факт, что для психолога допуском к открытому самовыражению в профессиональных средствах медиа является его жизнь, почти целиком проведенная в лаборатории. Многие хотели бы поделиться своими ценностями с другими напрямую, не будучи связанными постоянными требованиями систематических доказательств. Для них ценностно-нагруженные понятия – компенсация консерватизма, обычно связанного с этими требованиями. Более продвинутый в карьере психолог может позволить себе больше. Тем не менее, обычно мы склонны рассматривать наши идеи не как личные искажения, имеющие пропагандистские последствия, а как отражение “основных истин”.
Сообщение ценностей является намеренной лишь в определенной степени. Приверженность ценностям – почти неизбежный побочный продукт социального существования, и, являясь членами общества, мы не в состоянии от них отгородиться даже преследуя профессиональные цели. Кроме того, если в нашей научной коммуникации мы полагаемся на язык культуры, нам очень сложно подобрать такие термины, касающиеся социального взаимодействия, которые не имели бы прескриптивной ценности. Мы могли бы снизить имплицитные предписания, внедренные в наше общение, если бы стали пользоваться полностью техническим языком. Однако, всякий раз, когда наука становится рычагом социальных изменений, даже технический язык становится оценочным. Вероятно, лучшее решение данной проблемы – это быть как можно более чувствительным к собственным искажениям и сообщать о них как можно более открыто. Приверженность ценностям неизбежна, но мы можем, по крайней мере, перестать маскировать ее рассуждениями об объективном отражении истины.
Знания и свобода поведения
В психологии принято, что ученый не сообщает своих теоретических предпосылок субъекту до или в ходе исследования. Исследование Rosenthal (1966) показало, что самые легчайшие намеки относительно ожиданий экспериментатора могут изменить поведение субъекта. Поэтому в соответствии с научными стандартами для проведения исследований нам требуются наивные субъекты. Скрытое значение этой простой методологической меры безопасности весьма велико. Если субъекты изначально обладают знанием теоретических предпосылок исследователей, те оказываются не в состоянии адекватным образом проверять свои гипотезы. Так же, если общество является психологически информированным, исследователям становится трудно подвергнуть проверке теории, которые являются широко известными. В этом заключается фундаментальное различие между естественными и общественными науками. В первом случае ученый, в общем, не может сообщить свои знания субъектам исследования так, что их поведенческие диспозиции от этого изменятся. В общественных науках сообщение такой информации может иметь витальный эффект на поведение субъекта.
Приведу один пример. Считается, что в результате групповой дискуссии индивиды склонны принимать более рискованные решения (cf. Dion, Baron & Miller, 1970; Wallach, Kogan & Bem, 1964). Исследователи в этой области очень внимательны к тому, чтобы экспериментальные субъекты оставались в неведении относительно этого факта. Если бы субъекты знали это, они могли бы либо свести на нет данный эффект групповой дискуссии, либо могли бы вести себя так, чтобы соответствовать ожиданиям экспериментатора. Однако, будь сдвиг к риску общеизвестным феноменом, наивных субъектов просто не существовало бы. Члены культуры могли бы последовательно компенсировать тенденции групповой дискуссии, связанные с риском до тех пор пока такое поведение не стало бы естественным.
В целом, растущее знание принципов психологии освобождает индивидов от поведенческих выражений этих принципов. Общеизвестные принципы поведения становятся частью исходной информации в процессах принятия решений. Как заметил Winch (1958), “поскольку понимание чего-либо требует понимания противоположности этому, тот, кто с пониманием делает X, должен также видеть возможность делания не-X” (p. 89). Знание психологических принципов делают субъекта чувствительным и внимательным к соответствующим аспектам как внешней среды, так и его самого, что сказывается на его поведении. Как сказал May (1971): “Каждый из нас получает социальное наследство в виде груза тенденций, которые, хотим мы того или нет, формируют нас; но наша способность осознавать этот факт спасает нас от опасности быть жестко детерминированными” (p. 100). Так, знания невербальных проявлений стресса или расслабления (Eckman, 1965) позволяет нам избегать этих проявлений вне зависимости от того, полезно это нам или нет; знание, что находящиеся в беде люди менее склонны принимать помощь, когда рядом много посторонних (Latane & Darley, 1970), может усилить наше желание предложить свою помощь в такой ситуации; знание, что [мотивационное] возбуждение может влиять на то, как люди интерпретируют события (Jones & Gerard, 1967), может порождать осторожность в интерпретациях, когда это возбуждение слишком сильно. В каждом приведенном примере знание увеличивает число альтернативных действий, а предыдущие поведенческие паттерны изменяются или исчезают.
Бегство к свободе
Мы можем проследить историческую инвалидацию психологической теории дальше по направлению к распространенным в западной культуре представлениям. Самым важным здесь, по-видимому, является беспокойство, который люди испытывают при уменьшении числа их альтернативных способов реагирования. По Фромму (Fromm, 1941), нормальное развитие включает в себя приобретение сильных мотивов автономного существования. Weinstein & Platt (1969) обсуждали, в общем, тот же самое в терминах “человеческого желания быть свободным” и связывали эту диспозицию с развитием социальной структуры. Brehm (1966) использовал эту же диспозицию в качестве краеугольного камня своей теории психологической реактивности (psychological reactance). Стойкость этой выученной ценности имеет важное значение для долговременной валидности социально-психологической теории.
Валидные теории социального поведения вносят весомый вклад в систему социального контроля. Индивид становится уязвим в той степени, в которой его поведение предсказуемо. Другие становятся способными с минимальными для себя затратами изменять условия среды, в которой тот находится, или свое поведение по отношению к нему. Так же как военный стратег подставляет себя под удар, когда его действия становятся предсказуемыми для противника, руководитель организации, чье поведение поддается надежному прогнозированию, может потерять свое преимущество перед своими подчиненными. Так знание становится властью в руках других. Отсюда следует, что психологические принципы ставят под угрозу всех тех, для кого они являются верными. Стремление к свободе, таким образом, потенциально может стимулировать поведение, инвалидирующее психологическую теорию. Мы удовлетворены принципами изменения установки до тех пор, пока они не начинают использоваться в информационных кампаниях, направленных на изменение нашего поведения. Когда это происходит, мы начинаем возмущаться и сопротивляться воздействию. Чем большим прогностическим потенциалом обладает теория, тем быстрее и шире знание о ней распространяется среди населения, и тем чаще и сильнее реакцией на нее бывает такой, которая описана выше. То есть, сильные теории в большей мере и быстрее, чем слабые подвержены инвалидации.
Личная свобода – не единственная ценность, влияющая на смертность социально-психологической теории. В западной культуре не меньшей ценностью считается уникальность или индивидуальность. Популярность книг Эриксона (1968) и Олпорта (1965) частично связана с тем, что они поддерживали эту ценность. Недавнее лабораторное исследование продемонстрировало силу ее воздействия на социальное поведение (Fromkin, 1970). Психологическая теория со своей номотетической структурой нечувствительна к уникальным проявлениям; индивиды рассматриваются как экземпляры более широких классов. Общий результат такого подхода – дегуманизация психологической теории, и, как заметил Маслоу (Maslow, 1968), то, что пациенты сильно недовольны тем, что их постоянно классифицируют и вешают на них какие-то клинические ярлыки. Точно так же “черные”, “женщины”, “активисты”, “учителя” и “пожилые люди” далеко не в восторге от того, как объясняется их поведение. Таким образом, мы с вами можем стремиться инвалидировать теории, которые деперсонализируют нас.
Психология и последствия просвещения
Выше мы рассмотрели три способа, которыми социальная психология изменяет поведение, которая она намерена изучать. Перед тем как перейти ко второй части наших рассуждений – об исторических условиях психологической теории – мы сначала затронем проблему нейтрализации эффектов, о которых говорилось выше. С целью сохранить внеисторическую валидность психологических принципов наука могла бы быть изъята из общественной сферы, а научное понимание могло бы быть сделано прерогативой избранной элиты. Эта элита, конечно, находилась бы под опекой государства, поскольку никакое правительство не рискнуло бы иметь у себя под носом закрытую научную группу, втихую разрабатывающую инструменты общественного контроля. Для большинства из нас такая перспектива выглядит отталкивающей, и более приемлемой альтернативой для нас является научное решение проблемы исторической зависимости. Такое решение, в общем-то, вытекает из всего сказанного выше. Если психологически просвещенные люди реагируют на общие принципы психологии сопротивлением, конфронтацией, подчинением, игнорированием этих принципов и т.д., то представляется возможным определить условия, при которых имеет место та или иная из перечисленных реакций. Исходя из теорий психологической реактивности (Brehm, 1966), самоосуществляющегося пророчества (Merton, 1948) и эффектов ожидания (expectancy effects; Gergen & Taylor, 1969), мы могли бы сконструировать общую теорию реакций на психологические теории. Психология последствий просвещения требует, чтобы мы могли предсказывать и контролировать последствия распространения знаний.
На самом деле, хотя психология последствий просвещения и выглядит интересным добавлением к общим теориям, пользы от нее было бы мало. Такая психология сама по себе была бы наполнена ценностями, увеличивала бы число наших поведенческих альтернатив и, возможно, была бы отвергнута в силу того, что угрожала бы автономии индивида. То есть, теория, которая предсказывает реакции на теории, также уязвима и нуждается в защите. Это иллюстрируется на примере детско-родительских отношений. Родители привыкли воздействовать на поведение своих детей, используя прямые вознаграждения. Со временем дети начинают понимать, что при помощи вознаграждения родители добиваются от них желаемого результата, и через осознание этого, выходят из-под контроля. Тогда взрослые начинают действовать в соответствии с наивной психологией эффектов просвещения: теперь они пытаются достичь прежней цели путем демонстрации отсутствия интереса к занятиям детей. Ребенок может купиться на этот трюк, но довольно часто он заявляет что-то типа: “Ты просто говоришь, что тебе все равно, на самом деле ты хочешь, чтобы я это сделала!”. Популярная идиома называет это “обратной психологией”. Разумеется, нужно считаться с исследованиями реакций на психологию эффектов просвещения, но очень легко увидеть, что этот обмен действиями и реакциями на них может продолжаться бесконечно. Психология эффектов просвещения имеет те же ограничения, что и любая другая теория в социальной психологии.
Психологическая теория и культурные изменения
Аргументы, направленные против внеисторичного понимания характера законов социальной психологии, не основаны только лишь на рассмотрении влияния науки на общество. Отдельного внимания заслуживает и другой тезис. Если мы внимательно проанализируем самые важные направления исследований за последнее десятилетие, мы обнаружим, что наблюдаемые закономерности, а следовательно, и основные теоретические принципы прочно связаны с историческими обстоятельствами. Историческая относительность психологических принципов наиболее очевидна в областях, привлекающих повышенный общественный интерес. Например, в последнее десятилетие социальные психологи были очень заинтересованы изучением факторов, определяющих политический активизм (cf. Mankoff & Flacks, 1971; Soloman & Fishman, 1964). Анализ литературы, посвященной этой теме, вскрывает множество несоответствий. Переменные, которые успешно предсказывали активизм на ранних этапах Вьетнамской войны, отличаются от тех, которые успешно предсказывали его позднее. Вывод очевиден ясен: факторы, определяющие активизм, со временем менялись. Поэтому любая теория политического активизма, построенная на более раннем материале, перестает быть валидной в свете более поздних данных. Будущие исследования политической активности в обществе, без сомнения, обнаружат новые факторы, которые можно будет использовать в прогностических целях.
Такие изменения в функциональных отношениях, в принципе, не ограничены только сферами повышенного общественного интереса. Например, теория социального сравнения Фестингера (Festinger, 1957) и широкая область дедуктивных исследований (cf. Latane, 1966) основаны на двойном допущении, что (а) люди хотят оценивать себя адекватно, и (б) с этой целью они сравнивают себя с другими. Поскольку нет достаточных оснований полагать, что эти диспозиции генетически предопределены, мы с легкостью можем представить себе отдельных людей и целые общества, которые не придерживаются этих допущений. Тем временем целые направления исследований связаны с изучением выученных качеств, которые могут измениться под действием времени и обстоятельств.
Точно так же теория когнитивного диссонанса основана на допущении, что люди не выносят взаимоисключающих когниций. Опять же, мы не видим генетических оснований для существования этой нетерпимости. Есть люди, которые относятся к противоречиям совсем по-другому.
Ранние экзистенциалисты, например, восхищались непоследовательными действиями. Мы снова должны заключить, что эта теория обладает предсказательной способностью в силу имеющихся в настоящее время у людей выученных диспозиций. То, что мы сказали выше о теории социального сравнения можно сказать про работу Шактера (Schachter, 1959) по аффилиации. Милграмовский феномен подчинения (Milgram, 1965) определенно связан с современным отношением к авторитаризму. В исследованиях по изменению установок доверие к коммуникатору является важным фактором потому, что в нашей культуре мы научились полагаться на авторитеты, а то, что со временем передаваемое сообщение теряет для нас связь со своим источником (Kelman & Hovland, 1953) объясняется тем, что в настоящем времени нам не зачем сохранять эту связь.
В исследованиях конформности люди более конформны по отношению к друзьям, чем к посторонним (Back, 1951) частично потому, что по их опыту в современной культуре друзья наказывают друзей за отступничество. Исследования каузальной атрибуции (cf. Jones, Davis & Gergen, 1961; Kelley, 1971) связаны с культурно обусловленной тенденцией всегда воспринимать человека как главного инициатора своих действий. Эта тенденция может быть модифицирована (Hallowell, 1958), а некоторые (Skinner, 1971) даже высказывались за то, чтобы так оно и делалось.
Возможно, первейшей гарантией того, что социальная психология никогда не будет низведена до физиологии, является то, что физиология не может объяснить изменений человеческого поведения. Сегодня люди предпочитают одеваться в яркую одежду, завтра – в цвета поскромнее; сегодня они ценят автономность, а завтра они будут ценить зависимость. Конечно, вариации реагирования человека на окружающую среду связаны с вариациями физиологических функций. Однако физиология никогда не сможет объяснить ни природу внешних стимулов, ни контекст, в котором индивид на них реагирует. Она никогда не сможет объяснить непрерывно изменяющиеся паттерны того, что считается в обществе хорошим, желаемым и т.д., а значит, не сможет объяснить тот спектр мотивационных сил, которые движут индивидом. Однако следует подчеркнуть, что в то время как социальная психология освобождается от физиологического редукционизма, ее теории не освобождаются от воздействия исторических изменений.
Из наших последних аргументов можно сделать вывод о существовании, по крайней мере, одной теории, чья валидность не зависит от времени и хода истории. Выше было сказано, что стабильность паттернов взаимодействия, на которых основано большинство наших теорий, зависит от выученных диспозиций ограниченного времени действия. Это предполагает, что, по крайней мере, теория научения стоит вне исторических обстоятельств. Такой вывод, однако, необоснован. Рассмотрим, например, элементарную теорию подкрепления. Никто не сомневается, что люди реагируют на награды и наказания; трудно себе представить, что когда-либо это было не так. Такое положение, следовательно, кажется внеисторически валидным, и первейшей задачей психолога может быть выделение точных функциональных форм, связывающих паттерны награды и наказания с поведением.
Такой вывод является уязвимым по двум причинам. Многие критики теории подкрепления указывали на то, что определение награды (и наказания) является циркулярным. То есть награда обычно определяется как то, что увеличивает частоту реагирования; инкремент реакции определяется через то, что следует за наградой. Таким образом, данная теория ограничивается post hoc интерпретацией. Что является подкрепляющим воздействием, выясняется только после изменения поведения. Наиболее известное возражение этой критике связано с тем фактом, что когда награды и наказания индуктивно определены, они приобретают предиктивную ценность. Так, выделение социального одобрения в качестве положительного подкрепления было изначально зависимо от post hoc наблюдений. Однако, принятое за подкрепление, социальное одобрение оказалось успешным, обладающим предсказательной силой средством воздействия на человеческое поведение (cf. Barron, Heckenmueller & Schultz, 1971; Gewritz & Baer, 1958).
Является, однако, очевидным, что подкрепления не остаются неизменными с течением времени. Reisman (1952), например, убедительно показал, что социальное одобрение в современном обществе представляет из себя гораздо более значимую награду, чем сотню лет назад. И в то время как национальная гордость могла быть мощным подкреплением для взрослых индивидов в 1940-х годах, для современного подростка апелляция к этому чувству дала бы скорее обратную реакцию. Эти циркулярные определения в теории подкрепления могут быть обновлены в любое время. С изменением ценности подкрепления меняется предиктивная валидность основополагающего допущения.
Теория подкрепления сталкивается и с другими историческими ограничениями, если мы рассмотрим ее более детальное описание. Так же как большинство других теорий человеческого взаимодействия, она несет с собой определенную идеологию. Мысль, что поведение целиком определяется внешними стимулами, многим видится вульгарной. Знание этой теории позволяет индивидам избегать ловушки ее предсказаний. Как хорошо известно бихевиоральным терапевтам, пациенты, не согласные с их теоретическими взглядами, могут стараться подорвать успех лечения. И, наконец, поскольку эта теория доказала свою эффективность при изменении поведения низших организмов, она кажется особенно угрожающей людям, которые ценят автономность. В самом деле, большинство из нас оказало бы сопротивление чьим бы то ни было попыткам воздействовать на наше поведение посредством техник подкрепления и постаралось бы сделать все, чтобы разочаровать обидчика в его ожиданиях. В целом, теория подкрепления никоим образом не является менее уязвимой перед последствиям просвещения, чем любая другая теория человеческого взаимодействия.
К исторической науке о социальном поведении
В свете изложенных выше аргументов, продолжающееся в психологии движение в направлении, связанном с попытками построения общих законов социального поведения, выглядит ошибочными, а связанное с ним убеждение, что знание о социальном взаимодействии может быть накоплено так же, как знание в естественных науках, выглядит неоправданным. В сущности, социально-психологическое исследование – это, прежде всего, историческое исследование. Мы, по сути дела, занимаемся систематическим описанием современности. Мы используем научную методологию, но наши результаты не являются в традиционном смысле научными законами. Будущие историки могут обратиться к нашим результатам за тем, чтобы лучше понять, как мы жили, но будущие психологи, вероятно, найдут в них мало пользы для своих текущих изысканий. Наши заключения не ограничиваются только спекуляциями и не являются просто новым толкованием смысла нашей науки. Они подразумевают серьезные изменения деятельности в нашей области. Пять таких изменений заслуживают особого внимания.
К интеграции академической и прикладной науки
Среди академических психологов существует глубокое предубеждение против прикладных исследований, предубеждение, которое проявляется в cфокусированности престижных научных журналов на чисто академической тематике и в зависимости научной карьеры психолога от его вклада именно в чистую, а не в прикладную науку. Частично это предубеждение основано на допущении, что ценность прикладных исследований преходяща. Считается, что в то время как последние направлены на решение текущих проблем, фундаментальные исследования вносят вклад в развитие наших базовых, непреходящих знаний. Как нам видится, эта точка зрения безосновательна. Знания, развитию которых посвящает себя фундаментальная наука, также преходящи; обобщения которые делаются академическими психологами, в общем, не остаются валидными вечно. Возможно то, что фундаментальные исследования обладают большей трансисторической валидностью, объясняется тем, что они занимаются процессами, находящимися на периферии общественного интереса и общественной жизни.
Социальные психологи учатся использовать инструментарий понятийного анализа и научной методологии для объяснения человеческого взаимодействия. Однако, учитывая бесплодность совершенствования общих законов во временной перспективе, эти инструменты могли бы продуктивнее использоваться в решении более насущных для общества проблем. Это не значит, что такие исследования должны быть узкими по тематике. Один из главных недостатков большинства прикладных исследований состоит в том, что научное описание в них происходит в более-менее конкретных терминах, привязанных к данному конкретному случаю. В то время как конкретные поведенческие действия, изучаемые академическими психологами более тривиальны, язык, используемый ими, изобилует терминами самого общего характера, а значит, является более эвристическим. Таким образом, из нашего обсуждения вытекает необходимость интенсивной фокусировки на текущих социальных вопросах, которая, однако, должна быть основана на применении научных методов и понятийного аппарата, которые позволяют делать самые широкие обобщения.
От предсказания к сенситизации
Главной задачей психологии традиционно считается предсказание и контроль поведения. С нашей точки зрения, такое понимание задачи уводит нас в ложном направлении и не оправдывает проведение научных исследований. Сформулированные нами принципы человеческого поведения могут иметь ограниченную во времени предсказательную силу, и даже само их формулирование может сделать их бессильными в плане социального контроля. Но предсказание и контроль не обязательно должны быть краеугольными камнями психологии. Психологические теории могут играть чрезвычайно важную роль в качестве сенситизирующих устройств. Они могут информировать нас о совокупности факторов, потенциально влияющих на поведение индивида при определенных условиях. Исследования могут также оценить актуальную в настоящее время важность того или иного фактора. В сфере общественных ли, межличностных ли отношений, социальная психология может повысить нашу чувствительность к скрытым влияниям и допущениям, которые не играли большой роли в прошлом.
Когда у социального психолога просят консультации по поводу вероятности появления того или иного поведения в определенной ситуации, его типичной реакцией бывает принесение извинений – ему приходится объяснять, что наша область еще не так хорошо развита, чтобы делать надежные предсказания. С нашей точки зрения, эти отговорки неуместны. В психологии вообще мало принципов, на основе которых можно делать надежные предсказания. Поведенческие паттерны находятся в процессе постоянных изменений. Тем не менее, социальный психолог в ответ на такой вопрос может предложить информацию об исследованиях, говорящих о возможном появлении того или иного поведения, таким образом, расширяя спектр сознаваемым человеком факторов поведения и делая его более готовым к быстрому приспособлению к меняющейся среде.
Разработка индикаторов психосоциальных диспозиций
Социальные психологи демонстрируют постоянный интерес к базовым психологическим процессам - процессам, влияющим на широкий и разнообразный спектр социального поведения.
Последовав за экспериментальными психологами с их интересом к восприятию, памяти, овладению языком и т.д., социальные психологи сконцетрировались на изучении процессов когнитивного диссонанса, уровня притязаний и каузальной атрибуции. Однако существует глубокое различие между процессами, изучаемыми в общеэкспериментальной и социальной областях. В первом случае процессы часто локализованы в биологическом организме, они не являются объектами воздействия эффектов просвещения и не зависят от культурных обстоятельств. Напротив, большинство процессов, происходящих в сфере социального, зависят от приобретенных диспозиций и являются крайне изменчивыми.
В этой связи рассмотрение этих процессов как основ социальной психологии в естественнонаучном смысле является ошибочным. Их, скорее, следует рассматривать в качестве психологической проекции культурных норм. Точно так же как социолог фиксирует изменения политических предпочтений или паттернов мобильности, социальный психолог мог бы обратить внимание на меняющиеся паттерны психологических диспозиций и их связей с социальным поведением. Если редукция диссонанса – важный процесс, то мы должны измерять изменяющиеся со временем стойкость и силу этой диспозиции в обществе и распространенные в то или иное время способы редукции диссонанса. Если такая диспозиция как уважение влияет на социальное взаимодействие, то изучение культуры должно показать распространенность этой диспозиции, ее силу в разных субкультурах и формы социального поведения, с которыми она связана в то или иное время. Хотя лабораторные эксперименты хорошо подходят для выяснения определенных диспозиций, они являются неважным методом для выявления индикаторов разнообразных процессов, происходящих в современном обществе, и их значимости. Что нам требуется, так это методология, позволяющая схватывать стойкость, силу и форму изменяющихся во времени психологических диспозиций. В свою очередь, требуется и технология психологически чувствительных социальных индикаторов (Bauer, 1969).
Изучение стабильности поведения
Социальные феномены могут заметно варьироваться в зависимости от степени, в которой они являются предметами исторических изменений. Некоторые феномены могут быть близко связанными с физиологией. Исследование эмоциональных состояний Шактера (Schachter, 1970), по видимому имеет сильную физиологическую основу, так же как работа Хесса по изучению связи между аффектом и размером зрачка (Hess, 1965). Хотя выученные диспозиции могут оказаться сильнее некоторых физиологических тенденций, последние могут со временем возобладать. Другие физиологические свойства могут быть и вовсе неконтролируемыми [культурой]. С одной стороны, существуют приобретенные диспозиции, которые настолько сильны, что ни просвещение, ни исторические изменения не могут серьезно повлиять на них. С другой стороны, например, люди всегда будут избегать физической боли вне зависимости от своего образования или текущих социальных норм. Поэтому нам следует рассуждать о психологических феноменах в терминах континуума исторической стабильности, на одном полюсе которого находятся феномены сильно подверженные историческим влияниям, а на другом - более стабильные процессы.
В свете этого, нам представляется нужным разработать исследовательские методы, позволяющие различать относительную устойчивость социальных феноменов. Здесь могут быть использованы кросс-культурные методы; хотя кросс-культурная репликация весьма сложна, схожесть определенной функции в разных культурах значимо подтверждала бы ее устойчивость во времени. Для изучения документов прошедших исторических периодов могли бы быть использованы техники контент-анализа. До сих пор такие документы мало чего давали, кроме цитат, показывающих, что такой-то великий мыслитель предвидел теперь всем известный научный факт. Нам еще предстоит взяться за огромный объем информации, касающейся паттернов взаимодействия в прошедшие времена. Хотя знание поведенческих паттернов в разных обществах, культурах, в разные исторические периоды будет стимулировать важные инсайты относительно их устойчивости, мы столкнемся с рядом сложных проблем. Например, некоторые типы поведения, пока не приступишь к их тщательному анализу, кажутся устойчивыми. Полагание людей на “провидение” имеет долгую историю и обнаружено во многих культурах, однако многие настроены скептически в отношении будущего этого понятия. Выяснение устойчивости должно было бы в этом случае объяснить будущий потенциал и актуальную стабильность этого феномена.
Изучение относительно устойчивых диспозиций, на которые приходится главная доля вариаций социального поведения, чрезвычайно важно, однако из этого не следует, что изучение преходящего поведения менее значимо.
Его изучение дает великолепную возможность “на лету” схватить сам процесс формирования диспозиций.
К интегрированной социальной психологии
Мы утверждаем, что социально-психологическое исследование – это, главным образом, систематическое исследование современной истории. В этой связи представляется нецелесообразным поддерживать дисциплинарное отделение социальной психологии от (а) традиционного изучения истории и (б) других наук, связанных с историей (включая социологию, политологию и экономику). Конкретные исследовательские стратегии и интересы историков могли бы расширить наше понимание социально-психологических феноменов, как настоящих, так и оставшихся в прошлом. Особенно полезным был бы исторический интерес к растянутым во времени причинно-следственным связям. Большинство наших исследований занято сиюминутными сегментами весьма продолжительных процессов; мы очень мало занимаемся функциями этих сегментов в их историческом контексте. У нас практически нет теории, имеющей дело со взаимосвязями явлений, которые отстоят друг от друга на значительные временные дистанции. По той же причине историки бы только выиграли от применения в их сфере отработанных методов социальной психологии, в особенности принимая во внимание чувствительность последних к психологическим переменным. Изучение истории, однако, должно осуществляться в как можно более широкой рамке. Учет политических, экономических и институциональных факторов является важным вкладом в целостное понимание социально-психологических процессов. Концентрация же только на психологии приводит к их искаженному пониманию.
Литература
Adorno, T. W., Frenkel-Brunswic, E., Levinson, D. J., & Sanford, R. N. The Authoritarian Personality. New York: Harpers, 1950.
Allport G. W. Pattern and growth in personality. New York: Holt, Rinehart & Winston, 1965.и др.
1.2. Э. Дюркгейм. Что такое социальный факт?
(Э. Дюркгейм «Социология» М. «Канон» 1995; стр. 29-39)
Прежде чем искать метод, пригодный для изучения социальных фактов, важно узнать, что представляют собой факты, носящие данное название.
Вопрос этот тем более важен, что данный термин обыкновенно применяют не совсем точно. Им зачастую обозначают почти все происходящие в обществе явления, если только последние представляют какой-либо общий социальный интерес. Но при таком понимании не существует, так сказать, человеческих событий, которые не могли бы быть названы социальными. Каждый индивид пьет, спит, ест, рассуждает, и общество очень заинтересовано в том, чтобы все эти функции отправлялись регулярно.
Если бы все эти факты были социальными, то у социологии не было бы своего собственного предмета и ее область слилась бы с областью биологии и психологии. Но в действительности во всяком обществе существует определенная группа явлений, отличающихся резко очерченными свойствами от явлений, изучаемых другими естественными науками.
Когда я действую как брат, супруг или гражданин, когда я выполняю заключенные мною обязательства, я исполняю обязанности, установленные вне меня и моих действий правом и обычаями. Даже когда они согласны с моими собственными чувствами и когда я признаю в душе их реальность, последняя остается все-таки объективной, так как я не сам создал их, а усвоил их благодаря воспитанию.
Как часто при этом случается, что нам неизвестны детали налагаемых на нас обязанностей, и, для того чтобы узнать их, мы вынуждены справляться с кодексом и советоваться с его уполномоченными истолкователями! Точно так же верующий при рождении своем находит уже готовыми верования и обряды своей религии; если они существовали до него, то, значит, они существуют вне его. Система знаков, которыми я пользуюсь для выражения моих мыслей, денежная система, употребляемая мною для уплаты долгов, орудия кредита, служащие мне в моих коммерческих сношениях, обычаи, соблюдаемые в моей профессии, и т. д.— все это функционирует независимо от того употребления, которое я из них делаю. Пусть возьмут одного за другим всех членов, составляющих общество, и все сказанное может быть повторено по поводу каждого из них. Следовательно, эти способы мышления, деятельности и чувствования обладают тем примечательным свойством, что существуют вне индивидуальных сознаний.
Эти типы поведения или мышления не только находятся вне индивида, но и наделены принудительной силой, вследствие которой они навязываются ему независимо от его желания. Конечно, когда я добровольно сообразуюсь с ними, это принуждение, будучи бесполезным, мало или совсем не ощущается. Тем не менее оно является характерным свойством этих фактов, доказательством чего может служить то обстоятельство, что оно проявляется тотчас же, как только я пытаюсь сопротивляться. Если я пытаюсь нарушить нормы права, они реагируют против меня, препятствуя моему действию, если еще есть время; или уничтожая и восстанавливая его в его нормальной форме, если оно совершено и может быть исправлено; или же, наконец, заставляя меня искупить его, если иначе его исправить нельзя. Относится ли сказанное к чисто нравственным правилам?
Общественная совесть удерживает от всякого действия, оскорбляющего их, посредством надзора за поведением граждан и особых наказаний, которыми она располагает. В других случаях принуждение менее сильно, но все-таки существует. Если я не подчиняюсь условиям света, если я, одеваясь, не принимаю в расчет обычаев моей страны и моего класса, то смех, мною вызываемый, и то отдаление, в котором меня держат, производят, хотя и в более слабой степени, то же действие, что и наказание в собственном смысле этого слова. В других случаях имеет место принуждение хотя и косвенное, но не менее действенное. Я не обязан говорить по-французски с моими соотечественниками или использовать установленную валюту, но я не могу поступить иначе. Если бы я попытался ускользнуть от этой необходимости, моя попытка оказалась бы неудачной.
Если я промышленник, то никто не запрещает мне работать, употребляя приемы и методы прошлого столетия, но если я сделаю это, я наверняка разорюсь. Даже если фактически я смогу освободиться от этих правил и успешно нарушить их, то я могу сделать это лишь после борьбы с ними. Если даже в конце концов они и будут побеждены, то все же они достаточно дают почувствовать свою принудительную силу оказываемым ими сопротивлением. Нет такого новатора, даже удачливого, предприятия которого не сталкивались бы с оппозицией этого рода.
Такова, стало быть, категория фактов, отличающихся весьма специфическими свойствами; ее составляют способы мышления, деятельности и чувствования, находящиеся вне индивида и наделенные принудительной силой, вследствие которой они ему навязываются. Поэтому их нельзя смешивать ни с органическими явлениями, так как они состоят из представлений и действий, ни с явлениями психическими, существующими лишь в индивидуальном сознании и через его посредство. Они составляют, следовательно, новый вид, и им-то и должно быть присвоено название социальных. Оно им вполне подходит, так как ясно, что, не имея своим субстратом индивида, они не могут иметь другого субстрата, кроме общества, будь то политическое общество в целом или какие-либо отдельные группы, в нем заключающиеся: религиозные группы, политические и литературные школы, профессиональные корпорации и т. д. С другой стороны, оно применимо только к ним, так как слово «социальный» имеет определенный смысл лишь тогда, когда обозначает исключительно явления, не входящие ни в одну из установленных и названных уже категорий фактов. Они составляют, следовательно, собственную область социологии. Правда, слово «принуждение», при помощи которого мы их определяем, рискует встревожить ревностных сторонников абсолютного индивидуализма. Поскольку они признают индивида вполне автономным, то им кажется, что его унижают всякий раз, как дают ему почувствовать, что он зависит не только от самого себя. Но так как теперь несомненно, что большинство наших идей и стремлений не выработаны нами, а приходят к нам извне, то они могут проникнуть в нас, лишь заставив признать себя; вот все, что выражает наше определение. Кроме того, известно, что социальное принуждение не исключает непременно индивидуальность.
Но так как приведенные нами примеры (юридические и нравственные правила, религиозные догматы, финансовые системы и т. п.) все состоят из уже установленных верований и обычаев, то на основании сказанного можно было бы подумать, что социальный факт может быть лишь там, где есть определенная организация. Однако существуют другие факты, которые, не представляя собой таких кристаллизованных форм, обладают той же объективностью и тем же влиянием на индивида. Это так называемые социальные течения.
Так, возникающие в многолюдных собраниях великие движения энтузиазма, негодования, сострадания не зарождаются ни в каком отдельном сознании. Они приходят к каждому из нас извне и способны увлечь нас, вопреки нам самим. Конечно, может случиться, что, отдаваясь им вполне, я не буду чувствовать того давления, которое они оказывают на меня. Но оно проявится тотчас, как только я попытаюсь бороться с ними. Пусть какой-нибудь индивид попробует противиться одной из этих коллективных манифестаций, и тогда отрицаемые им чувства обратятся против него. Если эта сила внешнего принуждения обнаруживается с такой ясностью в случаях сопротивления, то, значит, она существует, хотя не осознается, и в случаях противоположных.
Таким образом, мы являемся жертвами иллюзии, заставляющей нас верить в то, что мы сами создали то, что навязано нам извне. Но если готовность, с какой мы впадаем в эту иллюзию, и маскирует испытанное давление, то она его не уничтожает. Так, воздух все-таки обладает весом, хотя мы и не чувствуем его. Даже если мы со своей стороны содействовали возникновению общего чувства, то впечатление, полученное нами, будет совсем другим, чем то которое мы испытали бы, если бы были одни. Поэтому когда собрание разойдется, когда эти социальные влияния перестанут действовать на нас и мы останемся наедине с собой, то чувства, пережитые нами, покажутся нам чем-то чуждым, в чем мы сами себя не узнаем. Мы замечаем тогда, что мы их гораздо более испытали, чем создали. Случается даже, что они вызывают в нас ужас, настолько они были противны нашей природе. Так, индивиды, в обыкновенных условиях совершенно безобидные, соединяясь в толпу, могут вовлекаться в акты жестокости. То, что мы говорим об этих мимолетных вспышках, применимо также и к тем более длительным движениям общественного мнения, которые постоянно возникают вокруг нас или во всем обществе или в более ограниченных кругах по поводу религиозных, политических, литературных, художественных и других вопросов.
Данное определение социального факта можно подтвердить еще одним характерным наблюдением, стоит только обратить внимание на то, как воспитывается ребенок. Если рассматривать факты такими, каковы они есть и всегда были, то нам бросится в глаза, что все воспитание заключается в постоянном усилии приучить ребенка видеть, чувствовать и действовать так, как он не привык бы самостоятельно. С самых первых дней его жизни мы принуждаем его есть, пить и спать в определенные часы, мы принуждаем его к чистоте, к спокойствию и к послушанию; позднее мы принуждаем его считаться с другими, уважать обычаи, приличия, мы принуждаем его к работе и т. д.
Если с течением времени это принуждение и перестает ощущаться, то только потому, что оно постепенно рождает привычки, внутренние склонности, которые делают его бесполезным, но заменяют его лишь вследствие того, что сами из него вытекают. Правда, согласно Спенсеру, рациональное воспитание должно было бы отвергать такие приемы и предоставлять ребенку полную свободу; но так как эта педагогическая теория никогда не практиковалась ни одним из известных народов, то она составляет лишь desideratum автора, а не факт, который можно было бы противопоставить изложенным фактам. Последние же особенно поучительны потому, что воспитание имеет целью создать социальное существо; на нем, следовательно, можно увидеть в общих чертах, как образовалось это существо в истории. Это давление, ежеминутно испытываемое ребенком, есть не что иное, как давление социальной среды, стремящейся сформировать его по своему образу и имеющей своими представителями и посредниками родителей и учителей.
Таким образом, характерным признаком социальных явлений служит не их распространенность. Какая-нибудь мысль, присущая сознанию каждого индивида, какое-нибудь движение, повторяемое всеми, не становятся от этого социальными фактами. Если этим признаком и довольствовались для их определения, то это потому, что их ошибочно смешивали с тем, что может быть названо их индивидуальными воплощениями. К социальным фактам принадлежат верования, стремления, обычаи группы, взятой коллективно; что же касается тех форм, в которые облекаются коллективные состояния, передаваясь индивидам, то это явления иного порядка. Двойственность их природы наглядно доказывается тем, что обе эти категории фактов часто встречаются в разъединенном состоянии. Действительно, некоторые из этих образов мыслей или действий приобретают вследствие повторения известную устойчивость, которая, так сказать, создает из них осадок и изолирует от отдельных событий, их отражающих. Они как бы приобретают, таким образом, особое тело, особые свойственные им осязательные формы и составляют реальность sui generis, очень отличную от воплощающих ее индивидуальных фактов. Коллективная привычка существует не только как нечто имманентное ряду определяемых ею действий, но по привилегии, не встречаемой нами в области биологической, она выражается раз и навсегда в какой-нибудь формуле, повторяющейся из уст в уста, передающейся воспитанием, закрепляющейся даже письменно. Таковы происхождение и природа юридических и нравственных правил, народных афоризмов и преданий, догматов веры, в которых религиозные или политические секты кратко выражают свои убеждения, кодексов вкуса, устанавливаемых литературными школами, и пр. Существование всех их не исчерпывается целиком применениями их в жизни отдельных лиц, так как они могут существовать и не будучи применяемы в настоящее время.
Конечно, эта диссоциация не всегда одинаково четко проявляется. Но достаточно ее неоспоримого существования в поименованных нами важных и многочисленных случаях, для того чтобы доказать, что социальный факт отличен от своих индивидуальных воплощений. Кроме того, даже тогда, когда она не дана непосредственно наблюдению, ее можно часто обнаружить с помощью некоторых искусственных приемов; эту операцию даже необходимо произвести, если желают освободить социальный факт от всякой примеси и наблюдать его в чистом виде. Так, существуют известные течения общественного мнения, вынуждающие нас с различной степенью интенсивности, в зависимости от времени и страны, одного, например, к браку, другого к самоубийству или к более или менее высокой детности и т. п. Это, очевидно, социальные факты. С первого взгляда они кажутся неотделимыми от форм, принимаемых ими в отдельных случаях. Но статистика дает нам средство изолировать их. Они в действительности изображаются довольно точно цифрой рождаемости, браков и самоубийств, т. е. числом, получающимся от разделения среднего годового итога браков, рождений, добровольных смертей на число лиц, по возрасту способных жениться, производить, убивать себя. Так как каждая из этих цифр охватывает без различия все отдельные случаи, то индивидуальные условия, способные сказываться на возникновении явления, взаимно нейтрализуются и вследствие этого не определяют этой цифры. Она выражает лишь известное состояние коллективной души.
Вот что такое социальные явления, освобожденные от всякого постороннего элемента. Что же касается их частных проявлений, то и в них есть нечто социальное, так как они частично воспроизводят коллективный образец. Но каждое из них в большой мере зависит также и от психоорганической конституции индивида, и от особых условий, в которых он находится. Они, следовательно, не относятся к собственно социологическим явлениям. Они принадлежат одновременно двум областям, и их можно было бы назвать социопсихическими. Они интересуют социолога, не составляя непосредственного предмета социологии. Точно так же и в организме встречаются явления смешанного характера, которые изучаются смешанными науками, как, например, биологической химией.
Но, скажут нам, явление может быть общественным лишь тогда, когда оно свойственно всем членам общества или, по крайней мере, большинству из них, следовательно, при условии всеобщности. Без сомнения, однако, оно всеобще лишь потому, что социально (т. е. более или менее обязательно), а отнюдь не социально потому, что всеобще. Это такое состояние группы, которое повторяется у индивидов, потому что оно навязывается им. Оно находится в каждой части, потому что находится в целом, а вовсе не потому оно находится в целом, что находится в частях. Это особенно очевидно относительно верований и обычаев, передающихся нам уже вполне сложившимися от предшествующих поколений. Мы принимаем и усваиваем их, потому что они, как творение коллективное и вековое, облечены особым авторитетом, который мы вследствие воспитания привыкли уважать и признавать. А надо заметить, что огромное большинство социальных явлений приходит к нам этим путем. Но даже тогда, когда социальный факт возникает отчасти при нашем прямом содействии, природа его все та же. Коллективное чувство, вспыхивающее в собрании, выражает не только то, что было общего между всеми индивидуальными чувствами. Как мы показали, оно есть нечто совсем другое. Оно есть результирующая совместной жизни, продукт действий и противодействий, возникающих между индивидуальными сознаниями. И если оно отражается в каждом из них, то это в силу той особой энергии, которой оно обязано своему коллективному происхождению. Если все сердца бьются в унисон, то это не вследствие самопроизвольного и предустановленного согласия, а потому, что их движет одна и та же сила и в одном и том же направлении. Каждого увлекают все.
Итак, мы можем точно представить себе область социологии. Она охватывает лишь определенную группу явлений. Социальный факт узнается лишь по той внешней принудительной власти, которую он имеет или способен иметь над индивидами. А присутствие этой власти узнается, в свою очередь, или по существованию какой-нибудь определенной санкции, или по сопротивлению, оказываемому этим фактом каждой попытке индивида выступить против него. Его можно определить также и по распространению его внутри группы, если только, в соответствии с предыдущими замечаниями, будет прибавлено в качестве второго основного признака, что он существует независимо от индивидуальных форм, принимаемых им при распространении. В иных случаях последний критерий даже легче применять, чем первый. Действительно, принуждение легко констатировать, когда оно выражается вовне какой-нибудь прямой реакцией общества, как это бывает в праве, в морали, в верованиях, в обычаях, даже в модах. Но, когда оно лишь косвенное, что имеет место, например, в экономической организации, оно не так легко заметно. Тогда бывает легче установить всеобщность вместе с объективностью. К тому же это второе определение есть лишь другая форма первого, так как если способ поведения, существующий вне индивидуальных сознаний, становится общим, то он может стать таким лишь с помощью принуждения.
Однако можно было бы спросить, полно ли это определение. Действительно, все факты, послужившие нам основанием для него, являются различными способами действия; они относятся к физиологической категории. Однако существуют еще формы коллективного бытия, т.е. социальные факты анатомического или морфологического порядка. Социология не может не интересоваться тем, что образует субстрат коллективной жизни. Однако число и характер основных элементов, из которых слагается общество, способы их сочетания, степень достигнутой ими сплоченности, распределение населения по территории, число и характер путей сообщения, форма жилищ и т. д. на первый взгляд не могут быть сведены к способам действия, чувствования и мышления.
Но прежде всего эти разнообразные явления содержат те же характерные признаки, которые послужили нам для определения других явлений. Эти формы бытия навязываются индивиду так же, как и те способы действия, о которых мы говорили выше. Действительно, если хотят узнать политическое деление общества, состав его отдельных частей, более или менее тесную связь между ними, то этого можно достигнуть не при помощи материального осмотра или географического обзора, так как деления идеальны даже тогда, когда некоторые их основания заложены в физической природе. Лишь посредством изучения публичного права можно узнать эту организацию, так как именно это право определяет наши семейные и гражданские отношения. Она, следовательно, не менее обязательна. Если наше население теснится в городах, вместо того чтобы рассеяться по деревням, то это потому, что существует коллективное мнение, принуждающее индивидов к этой концентрации. Мы так же не можем выбирать форму наших жилищ, как и фасоны нашей одежды: первая обязательна в такой же мере, как и последние. Пути сообщения настоятельным образом определяют направление, в котором совершаются внутренние миграции и обмен, и даже интенсивность этих миграций и обмена и т. д. Следовательно, к перечисленному нами ряду явлений, имеющих отличительный признак социальных фактов, можно было бы прибавить еще одну категорию; но так как это перечисление не было исчерпывающим, то такое прибавление необязательно.
Оно даже неполезно, так как эти формы бытия суть лишь устоявшиеся способы действий. Политическая структура общества есть лишь тот способ, которым привыкли жить друг с другом различные сегменты, составляющие это общество. Если их отношения традиционно тесны, то сегменты стремятся слиться, в противоположном случае они стремятся к разъединению. Тип нашего жилища представляет собой лишь тот способ, которым привыкли строить дома все вокруг нас и отчасти предшествующие поколения. Пути сообщения являются лишь тем руслом, которое прорыло себе регулярно совершающееся в одном и том же направлении течение обмена и миграций и т. д.
Конечно, если бы только явления морфологического порядка представляли такую устойчивость, то можно бы подумать, что они представляют собой особый вид. Но юридическое правило — устройство не менее устойчивое и постоянное, чем архитектурный тип, а между тем это факт физиологический.
Простая нравственная максима, конечно, более изменчива, но ее формы бывают более устойчивыми, нежели профессиональный обычай или мода. Притом существует целый ряд переходных ступеней, которыми наиболее характерные по своей структуре социальные факты соединяются с теми свободными течениями социальной жизни, которые еще не вылились в определенную форму. Следовательно, между ними есть различия лишь в степени их прочности. И те и другие представляют лишь более или менее кристаллизованную форму. Конечно, может быть, полезно сохранить для социальных фактов, составляющих социальный субстрат, название морфологических, но при этом не надо терять из виду, что по природе своей они одинаковы с другими фактами. Наше определение будет, следовательно, полно, если мы скажем: социальным фактом является всякий способ действий, устоявшийся или нет, способный оказывать на индивида внешнее принуждение; или иначе: распространенный на всем протяжении данного общества, имеющий в то же время свое собственное существование, независимое от его индивидуальных проявлений.
1.3. Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности ( I глава)
(Berger, P. L., Luckmann, T. The Social Construction of Reality.A Treatise on sociology of Knowledge. 1966)
Содержание
Введение: Проблема социологии знания
Глава I. Основ
ы знания повсед
невной жизни
1. Реальность
повседневной жизни
2. Социаль
ное вз
аимодейс
твие в повседневной жизни
3. Язык и знание в повсед
невной жизни
Введение. Проблема социологии знания
Основные положения аргументации этой книги содержатся уже в ее названии и подзаголовке: реальность социально конструируется, и социология знания должна анализировать процессы, посредством которых это происходит. Ее ключевые термины — «реальность» и «знание» — термины, которые используются не только в повседневной речи, но и в философской традиции, имеющей длительную историю. Сейчас нет нужды обсуждать семантические сложности повседневного или философского использования этих терминов. Для наших целей достаточно определить «реальность» как качество, присущее феноменам, иметь бытие, независимое от нашей воли и желания (мы не можем «от них отделаться»), а «знание» можно определить как уверенность в том, что феномены являются реальными и обладают специфическими характеристиками. Именно такой (надо сказать, упрощенный) смысл вкладывают в данные термины и рядовой человек, и философ. Обычный человек живет в мире, который является «реальным» для него, хотя и не все его аспекты «реальны» для него в равной степени и он «знает», хотя и с разной степенью уверенности, что этот мир обладает такими-то и такими-то характеристиками. Конечно, философ будет задавать вопросы относительно предельного статуса как «реальности», так и «знания». Что является реальным? Откуда это нам известно? Это один из наиболее древних вопросов не только чисто философского исследования, но и человеческого мышления как такового. Вероятно, именно поэтому вторжение социолога на освященную веками интеллектуальную территорию вызовет недоумение у обычного человека и ярость у философа. Посему важно с самого начала пояснить как смысл, в котором мы используем эти термины в контексте социологии, так и то, что у нас нет никаких претензий на решение социологией этих старых философских вопросов.
Если бы мы собирались педантично следовать своим аргументам, то, употребляя вышеуказанные термины, каждый раз должны были бы давать их в кавычках, что стилистически излишне. Однако употребление кавычек — ключ к пониманию того, как эти термины применяются в социологическом контексте. Можно сказать, что социологическое понимание «реальности» и «звания» находится где-то посередине между пониманием их рядовым человеком и философом. Рядовой человек обычно не затрудняет себя вопросами, что для него «реально» и что он «знает», до тех пор, пока не сталкивается с проблемой того или иного рода. Он считает свою «реальность» и свое «знание» само собой разумеющимися. Социолог не может сделать этого хотя бы только вследствие понимания того факта, что рядовые люди в разных обществах считают само собой разумеющимися совершенно различные «реальности». Благодаря самой логике своей дисциплины социолог вынужден спрашивать, — если не что-то еще, — нельзя ли объяснить разницу между двумя «реальностями» огромными различиями этих двух обществ. С другой стороны, философ в силу своей профессии вынужден ничего не принимать на веру и стремиться к достижению максимальной ясности в отношении предельного статуса того, что рядовой человек считает «реальностью» и «знанием». Иначе говоря, философ стремится решить, где кавычки нужны, а где их можно спокойно опустить, то есть отделить обоснованные утверждения о мире от необоснованных. Понятно, что социолог не может этого сделать. Если не стилистически, то логически социолог должен иметь дело с кавычками.
Например, рядовой человек может считать, что обладает «свободой воли» и поэтому «отвечает» за свои действия, в то же время не признавая этой «свободы» и «ответственности» за детьми и лунатиками. Философ любыми доступными ему методами будет исследовать онтологический и эпистемологический статус этих понятий. Свободен ли человек? Что такое ответственность? Каковы пределы ответственности? Как можно все это знать? И тому подобное. Нет нужды говорить, что социолог находится не в том положении, чтобы давать ответы на эти вопросы, Однако что он может и должен сделать — так это спросить, как получается, что понятие «свобода» считают само собой разумеющимся в одном обществе, но не в другом, как «реальность» этого понятия поддерживается в одном обществе и, что еще интереснее, как эта «реальность» может быть однажды утеряна индивидом или всем коллективом.
Таким образом, социологический интерес к проблемам «реальности» и «знания» объясняется, прежде всего, фактом их социальной относительности. То, что «реально» для тибетского монаха, не может быть «реальным» для американского бизнесмена. «Знание» преступника отличается от «знания» криминалиста. Отсюда следует, что для особых социальных контекстов характерны специфические агломераты «реальности» и «знания», а изучение их взаимосвязей — предмет соответствующего социологического анализа. Так что потребность в «социологии знания» возникает, как только становятся заметными различия между обществами в понимании того, какое знание считается в них само собой разумеющимся. Кроме того, дисциплина, называющая себя так, должна изучать те способы, посредством которых «реальности» считаются «познанными» в том или ином обществе. Другими словами, социология знания должна иметь дело не только с эмпирическим многообразием «знания», существующим в различных человеческих обществах, но и с процессами, с помощью которых любая система «знания» становится социально признанной в качестве «реальности».
Согласно нашей точке зрения, социология знания должна изучать все то, что считается в обществе «знанием», невзирая на обоснованность или необоснованность (по любым критериям) такого «знания». И поскольку всякое человеческое «знание» развивается, передается и сохраняется в социальных ситуациях, социология знания должна попытаться понять процессы, посредством которых это происходит и в результате чего «знание» становится само собой разумеющейся «реальностью» для рядового человека. Иначе говоря, мы считаем, что социология знания имеет дело с анализом социального конструирования реальности.
Такое понимание сферы собственно социологии знания отличается оттого, что обычно считали предметом дисциплины, носящей это название вот уже сорок лет. Поэтому, прежде чем мы начнем изложение своих взглядов, было бы полезно бросить хотя бы беглый взгляд на предшествовавшее развитие этой дисциплины и объяснить, в чем и почему мы вынуждены отклониться от нее.
Термин «социология знания» (Wissenssoziologie) был введен в употребление Максом Шелером. Это было в 1920-е годы; в Германии, а Макс Шелер был философом. Три этих факта очень важны для понимания генезиса и дальнейшего развития новой дисциплины. Социология знания возникла в философском контексте и в определенной ситуации интеллектуальной истории Германии. Хотя новая дисциплина впоследствии была помещена собственно в социологический контекст, особенно в англоязычном мире, она продолжала сталкиваться с проблемами той интеллектуальной ситуации, в которой возникла. В результате социология знания оставалась периферийной дисциплиной среди большей части социологов, не разделявших тех проблем, которые волновали германских мыслителей в 20-е годы XX века. Больше всего это касалось американских социологов, которые смотрели на эту дисциплину главным образом как на маргинальную специальность с присущими ей европейскими особенностями. Важнее, однако, то, что во взаимосвязи социологии знания с первоначальными ее проблемами видели теоретическую слабость даже те, кто испытывали интерес к этой дисциплине. Как ее защитники, так и более или менее безразличные к ней социологи смотрели на социологию знания как на своего рода социологическое истолкование истории идей. Это привело к большой близорукости в отношении потенциальной теоретической значимости социологии знания. Существовали самые различные определения сущности и сферы социологии знания, и можно было бы сказать, что история этой субдисциплины была тем самым историей различных ее определений. Однако, по общему мнению, предметом социологии знания является взаимосвязь человеческого мышления и социального контекста, в рамках которого он возникает. Так что можно сказать, что социология знания представляет собой социологический фокус гораздо более общих проблем, а именно экзистенциальной детерминации (Seinsgebundenheit) мышления как такового. Хотя здесь в центре внимания социальный фактор, теоретические трудности сходны с теми, которые возникают в тех случаях, когда предполагается, что человеческое мышление детерминировано другими факторами (историческими, психологическими, биологическими). Все эти случаи объединяет общая проблема в какой степени мышление зависит или нет от предполагаемых детерминирующих факторов.
Вероятно, корни этой важной для современной немецкой философии проблемы уходят в исследования исторической школы, которая была одним из величайших интеллектуальных достижений Германии XIX века. Благодаря усилиям научно-исторической школы и метода, не имеющего себе равного ни на одном из этапов интеллектуальной истории, прошлое оказалось для современного человека «воссозданным настоящим» с удивительным многообразием форм мышления. Трудно оспаривать требование немецкой школы к исходной позиции этого предприятия. Поэтому неудивительно, что теоретическая проблема, поднятая позднее, наиболее глубоко должна была быть прочувствована в Германии. Проблему эту можно определить как головокружение от относительности. Эпистемологическое измерение этой проблемы очевидно. На эмпирическом уровне это означает исследование — столь тщательное, насколько возможно, — конкретных взаимосвязей между мышлением и его историческим контекстом. Если эта интерпретация верна, то социология знания поднимает проблему, первоначально поставленную исторической школой — конечно, в более узких рамках, но, в сущности, проявляя интерес к тем же самым вопросам.
Ни в широком, ни в узком смысле эта проблема не нова. Понимание того, что ценности и мировоззрения имеют социальное происхождение, можно найти уже в античности. По крайней мере начиная с эпохи Просвещения это понимание становится главной темой современного западного мышления. Можно было бы привести веские аргументы в пользу ряда «генеалогий» для главной проблемы социологии знания3. Даже можно было бы сказать, что эта проблема in nuce уже содержится в знаменитом изречении Паскаля: то, что истинно по одну сторону Пиренеев, ошибочно — по другую. Однако непосредственными интеллектуальными предшественниками социологии знания являются три направления германской мысли XIX столетия — марксизм, ницшеанство и историцизм.
У Маркса берет свое происхождение основное положение социологии знания о том, что социальное бытие определяет человеческое сознание. Было много споров по поводу того, какую именно детерминацию Маркс имел в виду. Однако бесспорно, что «борьба с Марксом», которая была характерна не только для социологии знания на начальной стадии ее развития, но и для «классического периода» социологии вообще (особенно явная в работах Вебера, Дюркгейма, Парето), на самом деле была по большей части борьбой с ошибочной интерпретацией Маркса современными марксистами. Это утверждение кажется еще более достоверным, когда подумаешь о том, что лишь в 1932 году была заново открыта очень важная работа Маркса «Экономико-философские рукописи 1844 г.», и лишь после второй мировой войны стало возможным полностью оценить значение этого открытия для понимания Маркса. Как бы то ни было, социология знания унаследовала от Маркса не только наиболее глубокую формулировку ее центральной проблемы, но также несколько ее ключевых понятий, среди которых особо следует отметить такие понятия, как «идеология» (идеи как оружие социальных интересов) и «ложное сознание» (мышление, которое отчуждено от реального социального бытия мыслящего).
Особое впечатление на социологию знания было произведено понятиями Маркса «субструктура/суперструктура» (Unterbau/Uberbau). Вокруг правильной интерпретации этих Марксовых понятий разгорелась бурная полемика. Позднее марксизм (например, Ленин) пытался отождествить «субструктуру» tout court с экономической структурой, а суперструктура считалась ее непосредственным «отражением». Сейчас совершенно ясно, что это искажение мысли Маркса, представляющее собой скорее механистический, чем (как предполагалось) диалектический вид экономического детерминизма. Маркс указывал на то, что человеческое мышление производно от человеческой деятельности (точнее, труда) и от социальных взаимосвязей, возникающих в результате этой деятельности. Базис («субструктуру») и надстройку («суперструктуру») можно лучше понять, если соответственно рассматривать их как человеческую деятельность и мир, созданный этой деятельностью. В любом случае, начиная с Шелера, фундаментальная схема «суб/суперструктуры» в той или иной мере была взята на вооружение социологией знания и всегда с пониманием того, что существует некая связь между мышлением и, отличной от него, «основополагающей» реальностью. Притягательность этой схемы была велика, несмотря на то что многие положения социологии знания были сформулированы явно в пику марксизму, и то, что в ее рамках существовали разные взгляды на природу взаимосвязи двух компонентов этой схемы.
В менее явной форме социологией знания были восприняты ницшеанские идеи. Но они были весьма созвучны общему интеллектуальному фону и тому «настроению», в контексте которых возникла сама социология знания. Ницшеанский анти-идеализм, отличающийся от марксизма скорее по содержанию, чем по форме, дает социологии знания дополнительную перспективу, в которой человеческое мышление выступает в качестве инструмента в борьбе за выживание и власть. Ницше разработал свою собственную теорию «ложного сознания», анализируя социальное значение обмана, самообмана, иллюзии, присущих человеческой жизни. Его понятие «Ressentiment» в качестве фактора, порождающего определенные типы человеческого мышления, было непосредственно заимствовано Шелером.
В более общем виде можно сказать, что социология знания есть своеобразное применение того, что Ницше удачно называл «искусством подозрения».
Историцизм, особенно в дильтеевском варианте, непосредственно предшествовал социологии знания. Историцизму было присуще поразительное ощущение относительности всех перспектив, то есть неизбежной историчности человеческого мышления. Характерное для историцизма утверждение, что ни одну историческую ситуацию нельзя понять иначе, как в ее собственных терминах, легко превратить в утверждение, подчеркивающее социальный контекст мышления. Определенные исторические понятия типа «ситуационный детерминизм» (Standortsgebundenheit) и «место в жизни» (Sitz im Leben) могут быть переведены как «социальное размещение» мышления. Историцистское наследие социологии знания предполагает, что у нее есть большой интерес к истории и предрасположенность к использованию по существу исторического метода. Этот факт уже сам по себе ставит ее в маргинальное положение в американской социологии.
Интерес Шелера к социологии знания и к социологическим вопросам вообще был, по сути дела, лишь эпизодом в его философской карьере. Его конечной целью было создание философской антропологии, которая могла бы выйти за пределы относительности точек зрения, зависящих от исторического и социального размещения. Социология знания должна была служить инструментом для достижения этой главной цели, способствующим устранению трудностей, связанных с релятивизмом, чтобы затем можно было перейти к решению философской задачи. Шелеровская социология знания в подлинном смысле слова является служанкой философии (ancilla philosophiae), и к тому же — весьма специфической философии.
По своей ориентации шелеровская социология знания является, в сущности, негативным методом. Шелер утверждал, что взаимосвязь между «идеальными факторами» (Idealfaktoren) и «реальными факторами» (Realfaktoren) — термины, которые весьма напоминают схему базиса/надстройки (суб/суперструктуры), — была исключительно регулятивной. То есть «реальные факторы» регулируют условия, при которых определенные «идеальные факторы» могут появляться в истории, но не могут влиять на содержание последних. Иначе говоря, общество определяет наличие (Dasein), но не природу (Sosein) идей. Тогда социология знания оказывается процедурой, с помощью которой изучают процесс социально-исторического отбора идеационных содержаний. При этом понятно, что само содержание идей независимо от социально-исторической обусловленности, а значит, недоступно социологическому анализу. Если метод Шелера изобразить красочно, то он будет выглядеть так: он бросает огромный кусок дракону относительности, но лишь для того, чтобы легче войти в замок онтологической несомненности.
В рамках этой интенционально ограниченной системы отсчета (что совершенно неизбежно) Шелер детально анализировал способ, с помощью которого общество упорядочивает человеческое знание. Он подчеркивал, что человеческое знание в обществе дано индивидуальному восприятию a priori, гарантируя индивиду смысловой порядок. Хотя этот порядок и связан с определенной социально-исторической ситуацией, он кажется индивиду естественным способом видения мира. Шелер называл это «относительно-естественным мировоззрением» (relativnaturalische Weltanschauung) общества. Это понятие до сих пор считается центральным для социологии знания.
«Изобретение» Шелером социологии знания послужило толчком для бурных дебатов в Германии по поводу обоснованности, сферы действия и применения новой дисциплины. Однако вне этой дискуссии появляется другое определение социологии знания, помещающее ее в более узкий социологический контекст. Именно в этой формулировке социология знания вошла в англоязычный мир. Это — формулировка, данная Карлом Мангеймом. Можно с уверенностью сказать, что, когда современные социологи думают pro или con социологии знания , обычно они делают это в терминах мангеймовской формулировки. Что касается американской социологии, то это вполне понятно, так как в англоязычном мире социология знания получила известность фактически благодаря работам Мангейма (некоторые были написаны по-английски в то время, когда Мангейм преподавал в Англии после его отъезда из Германии с приходом нацистов к власти, или были переведены с немецкого), тогда как работы Шелера по социологии знания до сих пор не переведены на английский. Кроме этого фактора «диффузии», работы Мангейма в гораздо меньшей степени, чем Шелера, перегружены философским «багажом». Это особенно верно в отношении последних работ Мангейма, что легко заметить, если сравнить английскую версию его главного труда «Идеология и утопия» с немецким оригиналом. Так что Мангейм становится фигурой более «созвучной» даже тем социологам, которые критически настроены и не слишком заинтересованы его подходом.
Мангеймовское понимание социологии знания было гораздо более широким и имеющим более серьезные последствия, чем шелеровское, возможно потому, что в его работе четко обозначена конфронтация с марксизмом. Согласно Мангейму, общество детерминирует не только возникновение, но и содержание человеческих идей, за исключением математики и части естественных наук. Таким образом, социология знания становится позитивным методом изучения почти любого аспекта человеческого мышления.
Примечательно, что главный интерес Мангейма был связан с феноменом идеологии. Он различал партикулярное, тотальное и общее понятия идеологии — идеологии, представляющей собой только часть мышления оппонента: идеологии, представляющей мышление оппонента целиком (подобно «ложному сознанию» Маркса); идеологии, характеризующей как мышление оппонента, так и наше собственное мышление (здесь, по мнению Мангейма, он шел дальше Маркса). Общее понятие идеологии поднимает социологию знания на совершенно иной уровень, когда появляется понимание того, что ни одно человеческое мышление (кроме указанных выше исключений) не свободно от идеологизирующего влияния социального контекста. Посредством такого расширения теории идеологии Мангейм стремился отделить главную проблему от политического контекста и изучать ее как общую эпистемологии и исторической социологии.
Хотя Мангейм и не разделял онтологических амбиций Шелера, он был озабочен тем, что следствием его теории мог стать панидеологизм. Он вводит понятие «реляционизм» (в отличие от «релятивизма»), чтобы показать эпистемологическую перспективу своей социологии знания, означающую не капитуляцию мышления перед относительностью социально-исторического многообразия, но признание того, что знание всегда должно быть знанием с определенной позиции. Очевидно, что влияние Дильтея на мышление Мангейма в этом вопросе имеет огромное значение — проблема марксизма решается средствами историцизма. Как бы то ни было, Мангейм считал, что хотя нельзя полностью избавиться от влияния идеологии, его можно было бы уменьшить, систематически анализируя — насколько это возможно — различные социально обоснованные позиции.
Иначе говоря, объект мышления становится гораздо понятнее по мере накопления различных перспектив, в которых его можно рассматривать. В этом и состоит задача социологии знания, оказывающей большую помощь в поисках правильного понимания человеческих явлений.
Мангейм считал, что разные социальные группы весьма различаются по их способности преодолевать узость собственной позиции. Он возлагал большие надежды на «свободно парящую интеллигенцию» (freischwebende Intelligenz — термин, заимствованный у Альфреда Вебера) — промежуточный слой, который, по его мнению, относительно свободен от классовых интересов. Мангейм подчеркивал также силу «утопического» мышления, которое (подобно идеологии) создает искаженный образ социальной реальности, но (в отличие от идеологии) обладает динамичностью для преобразования этой реальности в свое представление о ней.
Нет нужды говорить, что сделанные выше замечания не могут воздать должное ни шелеровской, ни мангеймовской концепциям социологии знания. У нас не было такой цели. Мы лишь указали на некоторые ключевые черты двух концепций, которые соответственно были названы «умеренной» и «радикальной» концепциями социологии знания. Примечательно, что последующее развитие социологии знания в значительной степени состояло из критики и модификаций этих двух концепций. Как мы уже отмечали, мангеймовская трактовка социологии знания продолжала иметь решающее значение для формирования этой дисциплины, особенно в англоязычной социологии.
Одним из наиболее влиятельных американских социологов, обративших серьезное внимание на социологию знания, был Роберт Мертон. Обсуждение этой дисциплины, которому было посвящено две главы его основного труда, стало полезным введением в эту область для тех социологов, которые испытывали к ней интерес. Мертон сконструировал парадигму социологии знания, иначе сформулировав ее основные темы в сжатой и ясной форме. Это — интересная конструкция, так как в ней он пытается совместить подход социологии знания со структурно-функциональной теорией. Мертоновские понятия «явные» и «скрытые» функции применительно к сфере идей позволяют различать преднамеренные, сознательные функции идей и непреднамеренные, бессознательные. Хотя внимание Мертона было сосредоточено главным образом на работах Мангейма, который был для него социологом par excellence, он подчеркивал также значение дюркгеймовской школы и Питирима Сорокина. Интересно, что Мертону, по-видимому, не удалось заметить связи социологии знания с некоторыми влиятельными направлениями американской социальной психологии, как, например, теория референтных групп, которую он рассматривает в другой части той же самой работы.
У Толкотта Парсонса также есть свое толкование социологии знания. Правда, его толкование сводится главным образом к критике Мангейма. И он не пытался включить эту дисциплину в свою собственную теоретическую систему. Конечно, в рамках своей теории он подробно анализировал «проблему, связанную с ролью идей», но в системе отсчета, совершенно отличной от шелеровской или мангеймовской социологии знания. Поэтому можно было бы сказать, что ни Мертон, ни Парсонс существенно не выходят за пределы социологии знания, сформулированной Мангеймом. То же самое можно сказать относительно их критиков. Укажем лишь на одного из них — наиболее красноречивого — Ч. Р. Милза, который обращался к социологии знания в ранний период своего творчества, однако в описательной манере, и который не внес ничего существенного в ее теоретическое развитие.
Интересная попытка интеграции социологии знания с неопозитивистским подходом к социологии вообще была предпринята Теодором Гейгером, оказавшим огромное влияние на скандинавскую социологию после эмиграции из Германии. Гейгер вернулся к более узкому пониманию идеологии как социально искаженного мышления и считал возможным преодоление идеологии с помощью тщательного соблюдения канонов научной процедуры. Неопозитивистский подход к анализу идеологии в более современной немецкоязычной социологии был характерен для Эрнста Топича, который уделял особое внимание идеологическим корням различных философских позиций. Поскольку социологический анализ идеологий был важной составляющей социологии знания в формулировке Мангейма, большой интерес к ней возник в европейской и американской социологии после второй мировой войны.
Вероятно, наиболее важная попытка выйти за пределы мангеймовского понимания социологии знания была предпринята Вернером Старком, другим эмигрантом, представителем европейской школы, работавшим в Англии и Соединенных Штатах. Он пошел дальше других в том, чтобы не делать фокусом социологии знания мангеймовскую проблему идеологии. По его мнению, задача социологии знания состоит не в раскрытии или разоблачении созданных в том или ином обществе идеологий, а в систематическом изучении социальных условий знания как такового. То есть главная проблема заключается в том, чтобы социология знания превратилась из социологии заблуждения в социологию истины. Несмотря на свой особый подход, Старк, вероятно, был ближе к Шелеру, чем к Мангейму в своем понимании взаимосвязи идей и их социального контекста.
Повторим еще раз, что мы не пытались дать здесь детальный обзор истории социологии знания. Мы не рассматривали здесь концепции, которые хотя и можно было бы отнести к социологии знания, не считались таковыми самими авторами. Другими словами, мы ограничились лишь теми теориями, которые разрабатываются, так сказать, под знаменем «социологии знания» (принимая во внимание, что теория идеологии является ее частью). Это поясняет один факт. Независимо от интереса некоторых социологов знания к эпистемологическим проблемам, фактически в центре внимания была исключительно сфера идей, то есть теоретическое мышление. Это касается и Старка, назвавшего свою главную работу по социологии знания «Эссе в помощь более глубокому пониманию истории идей». Иначе говоря, на теоретическом уровне внимание социологии знания привлекали эпистемологические вопросы, а на эмпирическом уровне — вопросы интеллектуальной истории.
Следует подчеркнуть, что у нас нет никаких оговорок относительно обоснованности и значимости этих двух совокупностей проблем. Однако нам кажется не слишком удачным, что именно эта определенная совокупность вопросов так долго преобладала в социологии знания. И мы постараемся показать, что в результате теоретическая значимость социологии знания не была до конца осознана.
Включение эпистемологических вопросов, касающихся обоснованности социологического знания, в социологию знания отчасти напоминает попытки толкать автобус, в котором ты едешь сам. Конечно, подобно всем другим эмпирическим дисциплинам, накапливающим данные, связанные с относительностью и детерминацией человеческого мышления, перед социологией знания встают эпистемологические вопросы, касающиеся как социологии вообще, так и любой другой научной системы знания. Как уже отмечалось выше, в этом социологии знания отведена та же роль, что и психологии, истории, биологии; мы указали только три наиболее важные эмпирические дисциплины, представляющие затруднения для эпистемологии. Во всех случаях логическая структура этого затруднения одна и та же: как я могу быть уверен, скажем, в моем социологическом анализе нравов американцев среднего класса перед лицом того факта, что категории, используемые мной при этом, обусловлены исторически относительными формами мышления, что я сам и все, о чем я думаю, детерминировано моими генами и присущей мне враждебностью по отношению к людям и что я сам (чего уж хуже) — представитель американского среднего класса?
Нам несвойственно игнорировать такие вопросы. Однако мы утверждаем здесь, что сами по себе эти вопросы не являются частью эмпирической социологии. Собственно говоря, они относятся к методологии социальных наук, то есть, по определению, скорее к философии, чем к социологии, которая представляет объект нашего исследования. Подобно другие эмпирическим наукам, создающим трудности для решения задач эпистемологического характера, социология знания «дает пищу» для проблем подобного рода в нашем методологическом исследовании, которые не могут быть решены в рамках его собственной системы отсчета.
Поэтому мы исключаем из социологии знания эпистемологические и методологические проблемы, которые волновали двух главных ее основоположников. Благодаря этому исключению мы отделяем себя и от шелеровского, и от мангеймовского понимания социологии знания, а также от тех, более поздних социологов знания (особенно неопозитивистской ориентации), которые разделяли подобное понимание этой дисциплины. В нашей работе мы брали в скобки (т.е. не рассматривали) любые эпистемологические и методологические вопросы, касающиеся обоснованности социологического анализа, как в самой социологии знания, так и в любой другой области. Мы рассматриваем социологию знания как часть эмпирической социологии. Конечно, цель настоящей работы имеет теоретический характер. Но наше теоретизирование относится к эмпирической дисциплине с ее конкретными проблемами, а не к философскому исследованию основ эмпирической дисциплины. Так что наше предприятие связано с социологической теорией, а не с методологией социологии. Лишь в одном разделе нашего исследования (который следует непосредственно за введением) мы выходим за пределы собственно социологической теории, но это сделано по причинам, имеющим мало общего с эпистемологией, что будет объяснено в свое время.
Мы должны заново определить задачу социологии знания и на эмпирическом уровне, то есть как теории, связанной с эмпирической социологией. Как мы уже видели, на этом уровне социологию знания интересует интеллектуальная история, в смысле истории идей. Мы снова вынуждены подчеркнуть, что это в самом деле очень важный фокус социологического исследования. Более того, если эпистемологическо-методологические проблемы мы исключаем из социологии знания, то историю идей считаем ее частью. Однако, по нашему мнению, проблема идей, включающая и специальную проблему идеологии, составляет лишь часть проблематики социологии знания, причем далеко не главную.
Социология знания должна заниматься всем тем, что считается «знанием» в обществе. Как только это определено, становится ясно, что фокус внимания на интеллектуальной истории выбран неудачно, или, точнее, выбран неудачно, если он становится главным фокусом социологии знания. Теоретическое мышление, «идеи», Weltanschauungen — это не то, что является самым важным в обществе. Хотя каждое общество содержит эти феномены, они — лишь часть всего того, что считается «знанием». Лишь очень небольшая группа людей в обществе занята теоретизированием, производством «идей» и конструированием Weltanschauungen. Но каждый в обществе тем или иным образом причастен к его «знанию». Иначе говоря, лишь немногие заняты теоретической интерпретацией мира, но каждый живет в том или ином мире, фокус внимания на теоретическом мышлении не только чрезвычайно ограничивает социологию знания, он неудовлетворителен еще и потому, что даже эту часть существующего в обществе «знания» нельзя понять полностью, если она не помещена в рамки более общего анализа «знания».
Преувеличивать важность теоретического мышления в обществе и истории — естественная слабость теоретиков. И потому тем более необходимо устранить это заблуждение интеллектуалов. Теоретические определения реальности, будь они научными, философскими или даже мифологическими, не исчерпывают всего того, что является «реальным» для членов общества. И поэтому социология знания прежде всего должна заниматься тем, что люди «знают» как «реальность» в их повседневной, не- или дотеоретической жизни. Иначе говоря, скорее повседневное знание, чем «идеи», должно быть главным фокусом социологии знания. Это именно то «знание», представляющее собой фабрику значений, без которого не может существовать ни одно общество.
Поэтому социология знания должна иметь дело с социальным конструированием реальности. Анализ теоретического выражения этой реальности, безусловно, будет оставаться частью этого предприятия, но не самой важной его частью. Должно быть понятно, что, несмотря на исключение эпистемологическо-методологических проблем из сферы социологии знания, ее новое определение, которое мы здесь предлагаем, оказывается гораздо шире, чем то, которое давалось ей до сих пор, и что оно имеет далеко идущие последствия.
Возникает вопрос, в какой степени новое определение социологии знания в указанном выше смысле допускает включение в ее рамки теоретические компоненты. Глубоким пониманием необходимости нового определения мы обязаны Альфреду Шюцу. В своих работах Шюц — и как философ, и как социолог — обращался к изучению структуры обыденного мышления в мире повседневной жизни. Хотя сам он не разрабатывал социологию знания, но ясно видел, на чем эта дисциплина должна сосредоточить свое внимание. «Все типизации обыденного мышления сами являются интегральными элементами конкретно-исторического и социально-культурного жизненного мира (Lebenswelt), в рамках которого они считаются само собой разумеющимися и социально признанными. Наряду с другими вещами их структура определяет социальное распределение знания, его относительность и соответствие конкретному социальному окружению конкретной группы в конкретной исторической ситуации. Здесь находят свое основание проблемы релятивизма, историцизма и так называемой социологии знания».
И снова процитируем Шюца. «Знание социально распределяется, и механизм этого распределения может быть предметом социологической дисциплины. Верно, что у нас есть так называемая социология знания. Однако за небольшими исключениями дисциплина, неправильно названная, подходила к проблеме социального распределения знания лишь под углом идеологического обоснования истины в зависимости последней от социальных и особенно экономических условий, от социального контекста образования или от социальной роли человека знания. Не социологи, а экономисты и философы изучали некоторые из многих других теоретических аспектов этой проблемы».
Хотя мы и не будем уделять основное внимание социальному распределению знания, которое имел в виду Шюц, мы согласны с его критикой «неправильно названной дисциплины» и исходим из его концепции в своем понимании того, каким образом следует заново определить задачу социологии знания. В последующих рассуждениях мы в значительной степени опираемся на Шюца; в пролегоменах — в связи с обоснованием знания повседневной жизни, -да и в других важных аспектах нижеследующей аргументации мы во многом обязаны именно ему.
На наши антропологические предпосылки, из которых мы исходим, большое влияние оказал Маркс, особенно его ранние работы, Хельмут Плесснер, Арнольд Гелен и другие авторы. Взгляды на природу социальной реальности во многом обусловлены влиянием Дюркгейма и французской социологической школы, хотя мы модифицировали дюркгеймовскую теорию общества за счет введения диалектической перспективы, характерной для Маркса, и подчеркивая — в духе Вебера, — что структура социальной реальности конституируется субъективными значениями. Наши социально-психологические предпосылки, особенно важные для анализа интернализации социальной реальности, в значительной степени обусловлены влиянием Джорджа Герберта Мида и его последователей, представляющих школу так называемого символического интеракционизма в американской социологии. В примечаниях будет показано, как эти различные компоненты используются в нашем теоретическом построении. Вполне понятно, что, используя все эти теории и концепции, мы далеки от буквального следования (что попросту невозможно) первоначальным целям этих направлений социальной теории. Как мы уже отмечали, наша цель — ни экзегетика, ни даже синтез ради синтеза. Мы отдаем себе отчет в том, что в ряде мест совершаем насилие над отдельными авторами, интегрируя их мышление в теоретическую конструкцию, которую кто-то из них мог бы счесть совершенно чуждой для себя. В свое оправдание нам бы хотелось сказать, что сама по себе историческая признательность не есть научная добродетель. Здесь можно было бы сослаться на некоторые высказывания Толкотта Парсонса (теория которого вызывает у нас большие сомнения, но интегративные интенции которого мы полностью разделяем). «Главная цель научного исследования — не определять и не излагать все то, что эти авторы говорили или что они думали по поводу предмета, о котором писали. Не следует относительно каждого положения их «теорий» все время спрашивать, логично ли то, что они говорили в свете нынешнего социологического и связанного с ним знания. Это исследование в области социальной теории, а не теорий. Научный интерес состоит не в том, чтобы обнаружить в работах этих ученых отдельные разрозненные утверждения, но единый массив систематической теоретической аргументации».
Действительно, наша цель состоит в «систематической теоретической аргументации».
Уже должно быть очевидно, что наше новое определение сферы и природы научного исследования перемещает социологию знания с периферии социологической теории в самый ее центр. Мы можем заверить читателя, что у нас нет особой заинтересованности в ярлыке «социология знания». Скорее, мы пришли к социологии знания благодаря нашему пониманию социологической теории, руководствуясь при этом своим методом в новом определении ее проблем и задач. Лучше всего можно описать путь, по которому мы продвигались, сославшись на два наиболее важных, наиболее известных и наиболее влиятельных «порядка продвижения» для социологии.
Один сформулирован Дюркгеймом в «Правилах социологического метода», другой — Вебером в «Хозяйстве и Обществе'«. Дюркгейм говорит нам: «Первое и наиболее фундаментальное правило гласит: рассматривайте социальные факты как вещи». А Вебер отмечает: «И для социологии в ее нынешнем смысле, и для истории объект познания — это совокупность субъективных значений действия». Эти два положения не противоречат друг другу. Общество, действительно, обладает объективной фактичностью. И общество, по сути дела, создается благодаря деятельности индивидов, имеющих субъективные значения, что, кстати, знал Дюркгейм, подобно тому, как Вебер знал о том, что общество представляет собой объективную фактичность. Именно двойственный характер общества в терминах объективной фактичности и субъективных значений придает ей характер «реальности sui generis», если использовать другой ключевой термин Дюркгейма. Тогда главный для социологической теории вопрос может быть поставлен следующим образом: каким образом субъективные значения становятся объективной фактичностью? Или, в терминах указанных выше теоретических позиций, как возможно создание мира вещей (choses) в человеческой деятельности (Handein). Иначе говоря, для правильного понимания «реальности sui generis» общества требуется исследование того, как эта реальность конструируется. Мы считаем, что такое исследование и представляет собой задачу социологии знания.
Глава I. Основы знания повседневной жизни
1.
Реальность повседневной жизни
Так как целью данного исследования является социологический анализ реальности повседневной жизни, точнее, знания, определяющего поведение в повседневной жизни, то нас не слишком интересует, каким образом эта реальность представляется интеллектуалам в различных теоретических перспективах. Прежде всего мы должны обратиться к повседневной реальности в ее осмыслении рядовыми членами общества. Какое влияние оказывают на эту реальность повседневной жизни теоретические построения интеллектуалов и прочих распространителей идей — это предмет дальнейшего исследования. Так что, хотя наше предприятие и носит теоретический характер, оно связано с пониманием реальности, представляющей собой предмет эмпирической социологии, а именно: мира повседневной жизни.
Наша цель, конечно же, не в углублении в философию. Однако, чтобы понять реальность повседневной жизни, следует прояснить ее подлинный характер, прежде чем переходить собственно к социологическому анализу. Повседневная жизнь представляет собой реальность, которая интерпретируется людьми и имеет для них субъективную значимость в качестве цельного мира. Будучи социологами, мы делаем эту реальность объектом своего анализа. В рамках эмпирической социологии можно принять эту реальность как данность, а определенные ее феномены — как факты без дальнейшего исследования оснований этой реальности, которое представляет собой философскую задачу. Однако, учитывая цель настоящего исследования, мы не можем совсем обойти философскую проблему. Рядовые члены общества в их субъективно осмысленном поведении не только считают мир повседневной жизни само собой разумеющейся реальностью. Это мир, создающийся в их мыслях и действиях, который переживается ими в качестве реального. Поэтому, прежде чем обратиться к нашей главной задаче, мы должны попытаться прояснить основания знания обыденной жизни, а именно объективации субъективных процессов (и смыслов), с помощью которых конструируется интерсубъективный повседневный мир. Для главной цели нашего исследования — это предварительная задача, и мы можем сделать лишь набросок, в основных чертах изображающий то, что мы считаем адекватным решением философской проблемы, поспешим добавить — адекватным лишь в том смысле, что оно может служить отправным пунктом социологического анализа. Поэтому последующие рассуждения носят характер философских пролегомен, предшествующих социологическому анализу. Метод, который мы считаем наиболее соответствующим прояснению оснований знания в повседневной жизни — феноменологический анализ, чисто описательный метод, и как таковой — «эмпирический», а не «научный», насколько мы понимаем природу эмпирических наук.
Феноменологический анализ повседневной жизни, или, скорее, даже ее субъективного восприятия, воздерживается от причинных и генетических гипотез так же, как и от утверждений относительно онтологического статуса анализируемых феноменов. Важно это помнить. Обыденное сознание содержит много до- и квазинаучных интерпретаций повседневной жизни, которые считаются само собой разумеющимися. Поэтому при описании повседневной реальности прежде всего следует обратиться именно к этим интерпретациям, учитывая их само собой разумеющийся характер, хотя и в рамках феноменологических скобок.
Сознание всегда интенционально. Оно всегда направлено на объекты или предполагает их. Мы никогда не сможем постичь некий мнимый субстрат сознания как таковой, но лишь сознание чего-то или кого-то, независимо от того, воспринимается ли объект сознания как элемент внешнего физического мира или внутренней субъективной реальности. Смотрю ли я (первое лицо единственного числа употребляется здесь и далее для указания на обыденное сознание индивида в повседневной жизни) на панораму Нью-Йорка, или ощущаю внутреннюю тревогу, процессы, происходящие в сознании, интенциональны в обоих случаях. Нет необходимости объяснять, что сознание того, кто обозревает панораму Нью-Йорка, отличается от осознания тревоги. Детальный феноменологический анализ помогает вскрыть различные пласты жизненного опыта и различные смысловые структуры, содержащиеся, скажем, в том, что вас укусила собака, в воспоминании о том, что вас укусила собака, в страхе перед всеми собаками и т.д. Нас интересует здесь общий интенциональный характер любого сознания.
Различные объекты представляются сознанию как составляющие элементы разных сфер реальности. Я признаю, что люди, с которыми я сталкиваюсь в повседневной жизни, имеют отношение к реальности и сильно отличаются от бесплотных образов моих сновидений. Две системы объектов вызывают в моем сознании совершенно различное напряжение, и мое внимание к ним — вовсе не одинаково. Это значит, что мое сознание способно перемещаться в различных сферах реальности. Иначе говоря, я осознаю мир состоящим из множества реальностей. По мере перемещения из одной реальности в другую я воспринимаю этот переход как своего рода шок, который вызван переключением внимания в связи с этим переходом. Лучше всего это иллюстрируется тем состоянием, которое испытывает человек, просыпаясь.
Среди множества реальностей существует одна, представляющая собой реальность par excellence. Это — реальность повседневной жизни. Ее привилегированное положение дает ей право называться высшей реальностью. Напряженность сознания наиболее высока в повседневной жизни. т.е. последняя накладывается на сознание наиболее сильно, настоятельно и глубоко. Невозможно не заметить и трудно ослабить ее властное присутствие. Следовательно, она вынуждает меня быть к ней предельно внимательным. Я воспринимаю повседневную жизнь в состоянии бодрствования. Это бодрствующее состояние существования в реальности повседневной жизни и ее восприятие принимается мной как нормальное и самоочевидное, то есть составляет мою естественную установку.
Я полагаю реальность повседневной жизни как упорядоченную реальность. Ее феномены уже систематизированы в образцах, которые кажутся независимыми от моего понимания и которые налагаются на него. Реальность повседневной жизни оказывается уже объективированной, т.е. конституированной порядком объектов, которые были обозначены как объекты до моего появления на сцене. Язык, используемый в повседневной жизни, постоянно предоставляет мне необходимые объективации и устанавливает порядок, в рамках которого приобретают смысл и значение и эти объективации, и сама повседневная жизнь.
Я живу в географически определенном месте; я пользуюсь инструментами — от консервного ножа до спортивных автомобилей, — которые указаны в техническом словаре моего общества; я живу в переплетении человеческих взаимосвязей — от моего шахматного клуба до Соединенных Штатов Америки, — которые тоже упорядочены посредством словаря. Таким образом, язык отмечает координаты моей жизни в обществе и наполняет эту жизнь значимыми объектами.
Реальность повседневной жизни организуется вокруг «здесь» моего тела и «сейчас» моего настоящего времени. Это «здесь-и-сейчас» — фокус моего внимания к реальности повседневной жизни. В том, как это «здесь-и-сейчас» дано мне в повседневной жизни, заключается realissimum моего сознания. Реальность повседневной жизни, однако, не исчерпывается этим непосредственным присутствием, но охватывает и те феномены, которые не даны «здесь-и-сейчас». Это означает, что я воспринимаю повседневную жизнь в зависимости от степени пространственной и временной приближенности или удаленности. Ближайшей ко мне является та зона повседневной жизни, которая непосредственно доступна моей физической манипуляции. Эта зона включает мир, находящийся в пределах моей досягаемости, мир, в котором я действую так, чтобы видоизменить его реальность, или мир, в котором я работаю. В этом мире труда мое сознание руководствуется прагматическим мотивом, т.е. мое внимание к этому миру определяется главным образом тем, что я делаю, делал или собираюсь делать в нем. Так что это мой мир par excellence. Конечно, я знаю, что реальность повседневной жизни содержит и другие зоны, не столь доступные моему пониманию. Но либо у меня нет прагматического интереса в этих зонах, либо мой интерес не является непосредственным, поскольку потенциально они могут быть для меня зонами манипуляции. Обычно мой интерес в этих отдаленных зонах менее интенсивен и, конечно, не столь настоятелен. Я очень заинтересован в ряде объектов, вовлеченных в мою повседневную работу, — скажем, в мире гаража, если я механик. Меня интересует, хотя и непрямо, то, что происходит в научно-исследовательских лабораториях автомобильной промышленности Детройта. Маловероятно, что когда-нибудь мне доведется побывать в одной из таких лабораторий, но работа, проделанная там, в конечном счете будет влиять на мою повседневную жизнь. Меня может интересовать, что происходит на мысе Кеннеди или где-то еще, но это интерес — частное дело, скорее выбор досуга, чем настоятельная необходимость повседневной жизни.
Реальность повседневной жизни представляется мне как интерсубъективный мир, который я разделяю с другими людьми. Именно благодаря интерсубъективности повседневная жизнь резко отличается от других осознаваемых мной реальностей. Я один в мире снов, но я знаю, что мир повседневной жизни столь же реален для других, как и для меня. Действительно, в повседневной жизни я не могу существовать без постоянного взаимодействия и общения с другими людьми. Я знаю, что моя естественная установка по отношению к этому миру соответствует естественной установке других людей, что они тоже понимают объективации, с помощью которых этот мир упорядочен, и в свою очередь также организует этот мир вокруг «здесь-и-сейчас», их бытия, и имеют свои проекты действий в нем. Конечно, я знаю и то, что у других людей есть своя перспектива на наш общий мир, не тождественная моей. Мое «здесь» — это их «там». Мое «сейчас» не полностью совпадает с их. Мои проекты не только отличаются, но могут даже противоречить их проектам. В то же время я знаю, что живу с ними в общем мире. Но важнее всего то, что я знаю, что существует постоянное соответствие между моими значениями и их значениями в этом мире, что у нас есть общее понимание этой реальности. Естественная установка именно поэтому и является установкой повседневного сознания, что связана с миром, общим для многих людей. Повседневное знание — это знание, которое я разделяю с другими людьми в привычной самоочевидной обыденности повседневной жизни.
Реальность повседневной жизни в качестве реальности имеет само собой разумеющийся характер. Она не требует никакой дополнительной проверки сверх того, что она просто существует. Она существует как самоочевидная и непреодолимая фактичность. Я знаю, что она реальна. Хотя у меня и могут возникнуть сомнения в ее реальности, я должен воздержаться от них, поскольку живу повседневной жизнью согласно заведенному порядку. Такое воздержание от сомнений настолько устойчиво, что, для того чтобы отказаться от него, как мне того хотелось бы, скажем, в процессе теоретического или религиозного размышления, я должен совершить резкий скачок. Мир повседневной жизни декларирует себя, и если я хочу бросить вызов этой декларации, то должен приложить немало усилий. Переход ученого или философа от естественной к теоретической установке хорошо иллюстрирует этот момент. Однако не все аспекты этой реальности в равной степени непроблематичны. Повседневная жизнь разделена на сектора, одни из которых воспринимаются привычно, а в других я сталкиваюсь с проблемами того или иного рода. Предположим, я — автомеханик, хорошо осведомленный относительно автомобилей американских марок. Все, что связано с ними, — это обычный непроблематичный аспект моей повседневной жизни. Но однажды в гараже появляется тот, кто просит починить меня «фольксваген». И теперь я вынужденно вовлечен в проблематичный мир машин иностранных марок. Я могу делать это из профессионального любопытства или потому, что вынужден, но в любом случае теперь я сталкиваюсь с проблемами, которые еще не стали для меня привычными. В то же время, я, конечно, не покидаю реальность повседневной жизни. В сущности, она становится богаче, поскольку в ней появляются знания и умения, необходимые для ремонта машин иностранных марок.
Реальность повседневной жизни включает оба вида секторов, поскольку то, что оказывается проблемой в одной реальности, не является таковой в других (например, в реальности теоретической физики или в реальности ночных кошмаров). Так как привычный порядок повседневной жизни не прерывается, то и воспринимается как непроблематичный.
Но даже непроблематичные сектора повседневной реальности являются таковыми лишь до тех пор, пока нет свидетельств об обратном, т.е. до тех пор, пока с возникновением проблемы не прерывается их последовательное функционирование. Когда это происходит, реальность повседневной жизни стремится интегрировать проблематичный сектор в тот, который уже непроблематичен. Повседневное знание содержит множество рекомендаций по поводу того, как это следует делать. Например, люди, с которыми я работаю, непроблематичны для меня, пока они делают что-то знакомое, само собой разумеющееся, скажем, печатают на машинке за соседними столами в моей конторе. Они становятся проблематичными, если прерывают этот привычный порядок, например, собираясь в углу и говоря шепотом. Так как я должен понять смысл этих необычных действий, у меня есть несколько возможных вариантов решения этой проблемы и реинтеграции моего повседневного знания в непроблематичный привычный ход повседневной жизни: они могут советоваться по поводу того, как починить сломанную машинку, или, возможно, у одного из них есть какие-то срочные распоряжения шефа и т.д. С другой стороны, я могу обнаружить, что они обсуждают проведение забастовки, что выходит за пределы моего опыта, но еще находится в рамках тех проблем, с которыми связано мое повседневное знание. Для повседневного знания обнаружение этого факта выступает скорее в качестве проблемы, чем просто реинтеграции в непроблематичный сектор повседневной жизни. Однако, если я прихожу к выводу, что мои коллеги коллективно помешались, тогда эта проблема предстает совершенно в ином свете. Теперь я сталкиваюсь с проблемой, которая выходит за пределы реальности повседневной жизни и свидетельствует об абсолютно другой реальности. Действительно, вывод о том, что мои коллеги сошли с ума, ipso facto означает, что они попали в мир, больше не являющийся нашим общим миром повседневной жизни.
По сравнению с реальностью повседневной жизни другие реальности оказываются конечными областями значений, анклавами в рамках высшей реальности, отмеченными характерными значениями и способами восприятия. Высшая реальность окружает их со всех сторон, и сознание всегда возвращается к высшей реальности как из экскурсии. Это становится понятнее на уже приводившихся примерах реальности сновидений или теоретического мышления. Аналогичны «переключения» с мира повседневной жизни на мир игры, как играющих детей, так и взрослых. Блестящая иллюстрация такой игры — театр. Переход из одной реальности в другую отмечен тем, что поднимается и опускается занавес. Когда занавес поднимается, зритель «переносится» в другой мир со своими собственными значениями и устройством, не имеющими ничего или, напротив, много общего с устройством повседневной жизни. Когда занавес опускается, зритель «возвращается к реальности», вернее, к высшей реальности повседневной жизни, по сравнению с которой реальность, представленная на сцене, теперь кажется незначительной и эфемерной, сколь бы живым ни было представление несколько минут назад. Эстетический и религиозный опыт богат такого рода переходами, поскольку искусство и религия создают конечные области значений.
Все конечные области значений характеризуются переключением на них внимания с реальности повседневной жизни. Хотя. конечно, переключения внимания случаются и в рамках повседневной жизни, но переключение внимания на конечную область значений — гораздо глубже и основательнее. Происходит радикальное изменение напряженности сознания. В контексте религиозного опыта его называли просто «скачком». Впрочем, нужно подчеркнуть, что реальность повседневной жизни сохраняет свой верховный статус даже и в случае таких «скачков». Если не что-то иное, то язык убеждает нас в этом. Обычный язык, объективирующий мой опыт, укоренен в повседневной жизни и сохраняет с ней связь, даже если я пользуюсь языком для интерпретации опыта в конечных областях значений. Поэтому обычно я «искажаю» реальность последних, как только начинаю пользоваться языком для их интерпретации, т. е. я «перевожу» неповседневный опыт в высшую реальность повседневной жизни. Это хорошо видно на примере сновидений, а также характерно для тех. кто пытается описать теоретический, эстетический и религиозный миры значений. Физик-теоретик говорит нам, что его концепция пространства невыразима на разговорном языке, так же, как артист говорит то же самое о смысле его произведений, а мистик — о встрече с божественным. Однако все они — сновидец, физик, артист и мистик — живут также и в реальности повседневной жизни. Одной из важнейших проблем для них оказывается то, как интерпретировать сосуществование этой реальности с другими, вкрапленными в нее реальностями.
Мир повседневной жизни имеет пространственную и временную структуры. Пространственная структура здесь нас мало интересует. Достаточно сказать лишь то. что она имеет социальное измерение, благодаря тому факту, что зона моих манипуляций пересекается с зоной манипуляций других людей. Гораздо важнее для нашей цели временная структура.
Темпоральность — это свойство, присущее сознанию. Поток сознания всегда упорядочен во времени. Можно различать разные уровни темпоральности. поскольку она характерна для любого субъекта. Каждый индивид ощущает внутреннее течение времени, которое основано на психологических ритмах организма, хотя и не тождественных ему. Для того чтобы детально проанализировать уровни интерсубъективной темпоральности, следовало бы значительно расширить рамки данных пролегомен.
Как мы уже отмечали, интерсубъективность повседневной жизни тоже имеет темпоральное измерение. В мире повседневной жизни есть свое интерсубъективное доступное стандартное время. Стандартное время можно понять как пересечение космического времени и существующего в обществе календаря, основанного на временных циклах природы и внутреннего времени с его указанными выше различиями. Не существует полной одновременности этих различных уровней темпоральности, о чем свидетельствует восприятие ожидания. Как мой организм, так и мое общество накладывают на меня и мое внутреннее время определенную последовательность событий. включающую и ожидание. Мне может хотеться принять участие в спортивном состязании, но приходится ждать, пока заживет мое ушибленное колено. Или опять приходится ждать, пока будут готовы бумаги, необходимые для официального признания моей квалификации. Вполне понятно, что темпоральная структура повседневной жизни необычайно сложна, так как разные уровни эмпирической темпоральности все время должны приводиться в соответствие друг с другом.
Я сталкиваюсь с темпоральной структурой повседневной жизни как с фактичностью, с которой я должен считаться, т. е. я должен постараться, чтобы мои проекты совпадали с ней по времени. В повседневной жизни я воспринимаю время как непрерывное и конечное. Все мое существование в этом мире, постоянно упорядочиваемое временем, насквозь проникнуто им. Моя собственная жизнь — лишь эпизод во внешнем условном потоке времени. Оно существовало до моего рождения и будет существовать после того, как я умру. Знание неизбежности моей смерти делает это время конечным для меня. У меня есть лишь определенное количество времени, отпущенное мне для реализации моих проектов, и знание этого влияет на мое отношение к этим проектам. Поскольку я не хочу умирать, это знание отравляет тревогой мои проекты. Так, я знаю, что не смогу до бесконечности участвовать в спортивных состязаниях. Я знаю, что становлюсь старше. Может даже статься, что это последняя возможность моего участия. Мое ожидание будет тревожным в той степени, в какой конечность времени посягает на мой проект. Как уже отмечалось, эта темпоральая структура принудительна. Я не могу по своей воле повернуть вспять последовательность событий, налагаемых ею: «первое-сначала» — это существенный элемент моего знания повседневной жизни. Так, я не могу сдать тот или иной экзамен, пока не усвою определенных образовательных программ, не могу приступить к работе, пока не сдам экзамена и т.д. Кроме того, та же темпоральная структура предполагает историчность, которая определяет мою ситуацию в мире повседневной жизни. Я родился в один день, пошел в школу — в другой, начал работать — в третий и т.д. Однако эти даты всегда «размещены» в более широких исторических рамках, и это «размещение» несомненно формирует мою ситуацию. Так, я родился в год полного банкротства, когда мой отец потерял все свое состояние, я пошел в школу прямо перед революцией, начал работать сразу после того, как разразилась мировая война и т.д. Темпоральная структура налагает предустановленную последовательность не только на «повестку» любого дня, но и на всю мою биографию. В рамках системы координат, установленной темпоральной структурой, я воспринимаю как ежедневный «ритуал», так и всю мою биографию. Часы и календарь подтверждают, что я в самом деле «человек своего времени». Лишь в рамках этой временной структуры повседневная жизнь сохраняет для меня свой акцент реальности. Так, в случаях, когда я по той или иной причине могу быть «дезориентирован» (скажем, если в результате автомобильной катастрофы я потеряю память), я чувствую почти инстинктивное стремление «переориентировать» себя в рамках темпоральной структуры повседневной жизни. Я смотрю на свои часы и пытаюсь вспомнить число. Уже только благодаря этим действиям я снова возвращаюсь в реальность повседневной жизни.
2. Социальное взаимодействие в повседневной жизни
Реальность повседневной жизни я разделяю с другими людьми. Но как эти другие воспринимаются в повседневной жизни? Опять-таки можно различать несколько способов такого восприятия. Наиболее важно восприятие других людей в ситуации лицом-к-лицу, которая представляет собой прототип социального взаимодействия. Все другие случаи — отклонения от нее.
В ситуации лицом-к-лицу другой предстает передо мной в живом настоящем, которое мы оба переживаем. Я знаю, что в таком же живом настоящем я предстаю перед ним. Мое и его «здесь-и-сейчас» постоянно сталкиваются друг с другом, пока длится ситуация лицом-к-лицу. В результате происходит постоянный взаимообмен моей и его экспрессивности. Я вижу его улыбку, потом, реагируя на мой хмурый вид, он перестает улыбаться, потом улыбается снова, видя мою улыбку, и т.д. Каждое мое выражение направлено на него и наоборот; и эта непрерывная взаимность актов самовыражения одновременно доступна нам обоим. Это означает, что в ситуации лицом-к-лицу я могу «схватить» множество признаков субъективности другого. Конечно, некоторые из них я могу интерпретировать неправильно. Я могу думать, что другой улыбается, хотя на самом деле он ухмыляется. Тем не менее никакая другая форма социальной взаимосвязи не может с такой полнотой воспроизвести свойства субъективности, как ситуация лицом-к-лицу. Только здесь субъективность другого является эмпатически «близкой». Все прочие формы связи с другими людьми в той или иной степени являются «отдаленными».
В ситуации лицом-к-лицу другой совершенно реален. Эта реальность является частью всей реальности повседневной жизни и в качестве таковой — массивной, тяжелой и принудительной. Конечно, другой может быть реальным для меня и без встречи с ним лицом-к-лицу, скажем, благодаря его репутации или переписке с ним. Однако в наиболее глубоком смысле слова он становится реальным для меня, только когда я встречаюсь с ним лицом-к-лицу. Можно даже сказать, что в ситуации лицом-к-лицу другой гораздо более реален для меня, чем я сам. Конечно, «я знаю себя лучше», чем могу знать его. Моя субъективность доступна мне так, как никогда не будет доступна его, независимо от того, насколько близки наши взаимоотношения. Мое прошлое в моей памяти, и хотя я не смогу восстановить его во всей полноте, все равно это больше, чем другой может сказать о нем. Но это «лучшее знание» самого себя требует рефлексии. Оно не дано мне непосредственно, тогда как другой именно так дан мне в ситуации лицом-к-лицу. Поэтому он мне доступен таким, «каков он есть». Это понимание непрерывно и дорефлексивно. С другой стороны, то, «каков я есть», не столь понятно. Чтобы понять себя, я должен приостановить непрерывную спонтанность переживания и сознательно обратить внимание на самого себя. Кроме того, такая рефлексия относительно себя самого обычно бывает вызвана тем или иным отношением ко мне другого человека. Обычно она является «зеркальной» реакцией на отношение ко мне другого. Из этого следует, что отношения с другими в ситуации лицом-к-лицу весьма подвижны.
Довольно трудно установить жесткие образцы для взаимодействия в ситуации лицом-к-лицу. Каковы бы ни были образцы, они будут все время меняться благодаря необычайно разнообразному и едва уловимому взаимообмену субъективными значениями. Например, мне может показаться, что другой недружелюбен ко мне, и тогда я буду вести себя по отношению к нему, не выходя за рамки по-своему понимаемого образца «недружелюбных отношений». Однако в ситуации лицом-к-лицу я могу столкнуться с установками и действиями другого, настолько противоречащими этому образцу, что мне придется отказаться от него как неуместного и считать его дружелюбным. Иными словами, образец не может вместить всего многообразия свойств субъективности другого, доступного моему пониманию в ситуации лицом-к-лицу. Мне же, напротив, гораздо проще не принимать в расчет это многообразие свойств до встречи с другим лицом-к-лицу. Даже в случае такого довольно «близкого» взаимоотношения, как переписка, я вполне могу не принимать в расчет уверений другого в дружбе, как не отражающих его настоящего отношения ко мне, просто потому, что в переписке мне недостает его непосредственной, непрерывной и необычайно реальной экспрессивности. Конечно, вполне возможно, что даже в ситуации лицом-к-лицу я неправильно интерпретирую значения другого человека, а он «лицемерно» скрывает свои. В то же время неправильно интерпретировать и «лицемерить» гораздо труднее во взаимодействии лицом-к-лицу, чем в менее «близких» формах социальных связей.
С другой стороны, даже в ситуации лицом-к-лицу я постигаю другого посредством схем типизации, хотя они и более подвержены непосредственному вмешательству с его стороны, чем «отдаленные» формы взаимодействия. Иначе говоря, хотя довольно сложно применять жесткие образцы к взаимодействию лицом-к-лицу, но даже оно с самого начала упорядочено, если происходит в рамках привычного порядка повседневной жизни. (Можно оставить на потом рассмотрение случаев взаимодействия между совершенно посторонними людьми, не имеющими общей основы в повседневной жизни.) Реальность повседневной жизни содержит схемы типизации, на языке которых возможно понимание других и общение с ними в ситуациях лицом-к-лицу. Так, я воспринимаю другого как «мужчину», «европейца», «покупателя», «живой тип» и т.д. Все эти типизации непрерывно влияют на мое взаимодействие с ним, пока я решаю, например, показать, как можно хорошо провести время, прежде чем продать ему мой товар. Наше взаимодействие лицом-к-лицу будет упорядочено этими типизациями, пока они не станут проблематичными из-за вмешательства с его стороны. Так. например, может оказаться, что, хотя он «мужчина». «европеец», «покупатель», он также ханжа и моралист, а то, что поначалу казалось живостью, в действительности — выражение презрения к американцам вообще и американским торговцам в частности. Конечно, здесь моя схема типизации должна видоизмениться, а вместе с ней и планы на вечер. Однако до тех пор, пока не брошен вызов и нет свидетельств об обратном, типизации будут сохраняться и будут определять мои действия в данной ситуации. Схемы типизации, выступающие в качестве составных элементов ситуации лицом-к-лицу. конечно. взаимны. Другой тоже воспринимает меня в определенной типичности — как «мужчину». «американца», «торговца», «своего парня» и т.д. Типизации другого подвергаются вмешательству с моей стороны так же, как мои — вмешательству с его стороны. Другими словами, две схемы типизации вступают в непрерывные переговоры в ситуации лицом-к-лицу. В повседневной жизни такие «переговоры», вероятно, должны быть упорядочены в определенной типичности как процесс типичной сделки между покупателями и продавцами.
Так что в течение большей части времени мои встречи с другими в повседневной жизни типичны в двойном смысле — я воспринимаю другого как тип и взаимодействую в ним с ситуации, которая сама по себе типична. Чем дальше типизации социального взаимодействия удалены от ситуации лицом-к-лицу, тем более они анонимны. Конечно, каждая типизация содержит в себе зародыш анонимности. Если я типизирую моего друга Генри как представителя категории Х (скажем, как англичанина), я тем самым интерпретирую по крайней мере некоторые аспекты его поведения, являющиеся результатом этой типизации. Например, его вкусы в еде типичны для англичанина, так же, как его манеры, некоторые эмоциональные реакции и т.д. Предполагается, что эти характеристики и действия моего друга Генри буду такими же, как у любого из категории англичан, т.е. я воспринимаю эти аспекты его бытия в анонимных терминах. Тем не менее, пока мой друг Генри воспринимается мной во всей полноте своих проявлений в ситуации лицом-к-лицу, он постоянно прорывается сквозь мой тип анонимного англичанина и проявляет себя как уникальный и потому нетипичный индивид, т.е. как мой друг Генри. Очевидно, что анонимность типа менее подвержена такого рода индивидуализации, когда ситуация лицом-к-лицу — дело прошлого (мой друг Генри — англичанин, которого я знал, когда учился в колледже); или когда она поверхностна и мимолетна (англичанин, с которым у меня была краткая беседа в поезде): или если ее никогда не было (мои деловые конкуренты в Англии).
Важным аспектом восприятия других в повседневной жизни является непосредственность или опосредованность такого переживания. В любой данный момент времени можно говорить о партнерах, с которыми я взаимодействую в ситуации лицом-к-лицу и о тех, кто является лишь современниками, о которых у меня могут быть более или менее глубокие воспоминания или о ком я знаю лишь понаслышке. В ситуации лицом-к-лицу у меня есть непосредственная данность моего партнера, его действий, атрибутов и т.д. Иначе — в случае с современниками, о них у меня есть лишь более или менее достоверное знание. Более того, я должен принимать в расчет своих партнеров по взаимодействию в ситуации лицом-к-лицу, тогда как всего лишь о современниках я могу, но не обязан думать. Анонимность возрастает по мере того, как я удаляюсь от партнера к современнику, так как анонимность типизаций, посредством которых я «схватываю» партнеров в ситуациях лицом-к-лицу, постоянно «обогащается» множеством признаков конкретного человека.
Это, конечно, еще не все. Своих современников я воспринимаю совершенно по-разному. Некоторых я вновь и вновь воспринимаю в ситуациях лицом-к-лицу и надеюсь встречаться с ними регулярно (мой друг Генри). О других я вспоминаю как о конкретных людях на основе прошлых встреч (блондинка, которую я встречал на улице), бывших, однако, мимолетными, и которые, скорее всего, больше не повторятся. Других я знаю как конкретных людей, но воспринимаю их лишь посредством более или менее анонимных пересекающихся типизаций (мои британские конкуренты, королева Англии). Последних можно разделить на вероятных партнеров по ситуациям лицом-к-лицу (мои британские конкуренты) и потенциальных, но вряд ли вероятных партнеров (королева Англии).
Однако степень анонимности, характеризующая наше восприятие других людей в повседневной жизни, зависит и от другого фактора. Я вижу продавца газет на углу улицы так же регулярно, как свою жену. Но он менее важен для меня, и с ним я не в близких отношениях. Он может оставаться относительно анонимным для меня. В зависимости от степени интереса и степени интимности анонимность восприятия может уменьшаться или увеличиваться. Они могут оказывать на нее взаимное влияние. Я могу быть в довольно близких отношениях с рядом своих партнеров по теннисному клубу и в весьма формальных отношениях со своим боссом. Однако первые, хотя и совершенно не анонимные, могут стать просто «светской компанией», тогда как последний остается уникальной личностью. Далее, анонимность может стать почти полной в случае определенных типизаций без намерения их индивидуализировать, как, например, «типичный читатель лондонской «Таймс»«. И, наконец, «границы» типизации — а тем самым и ее анонимности — можно расширить, говоря о «британском общественном мнении». Итак, социальную реальность повседневной жизни можно понять в континууме типизаций, анонимность которых возрастает по мере их удаления от «здесь-и-сейчас» ситуации лицом-к-лицу. На одном полюсе континуума находятся те другие, с которыми я часто и интенсивно взаимодействую в ситуациях лицом-к-лицу. Это, так сказать, «мой круг». На другом полюсе — крайне анонимные абстракции, которые по самой своей природе никогда не могут стать доступными взаимодействию лицом-к-лицу. Социальная структура — это вся сумма типизаций и созданных с их помощью повторяющихся образцов взаимодействия. В качестве таковой социальная структура является существенным элементом реальности повседневной жизни. Следует отметить здесь еще один момент, хотя мы и не сможем осветить его полностью. Мои отношения с другими не сводятся к отношениям лишь с партнерами и с современниками. Я вступаю также и в отношения с предшественниками и преемниками, теми другими, которые жили раньше и которые будут жить после меня в общей истории моего общества. Кроме моих бывших партнеров (мой умерший друг Генри), я связан и с моими предшественниками посредством крайне анонимных типизаций — «мои прародители эмигранты» или «отцы-основатели». По понятным причинам мои преемники типизируются еще более анонимно — «мои внуки» или «будущие поколения». Эти типизации, в сущности, пустые абстракции, совершенно лишенные индивидуального содержания, тогда как типизации предшественников, по крайней мере в некоторой степени, имеют такое содержание, хотя и довольно мифического характера. Как бы то ни было, анонимность обеих систем типизации не мешает тому, что они становятся элементами реальности повседневной жизни, иногда довольно важными. В конце концов, я могу пожертвовать жизнью из верности отцам-основателям или ради будущих поколений.
3.
Язык и знание в повседневной жизни
Человеческая экспрессивность объективируется, т.е. проявляет себя в продуктах человеческой деятельности, доступных как ее создателям, так и другим людям в качестве элементов общего всем мира. Такие объективации служат более или менее устойчивыми показателями субъективных процессов, присущих их создателям, и позволяют вывести эти процессы за пределы ситуации лицом-к-лицу, в которых их можно было непосредственно наблюдать.
Например, субъективная установка на гнев непосредственно выражается в ситуации лицом-к-лицу с помощью разнообразных телесных знаков — выражения лица, всего положения тела, особых движений рук, ног и т.д. Эти знаки можно наблюдать в ситуации лицом-к-лицу, которая именно потому и представляется мне оптимальной ситуацией для получения доступа к субъективности другого человека. Но те же знаки нельзя сохранить за пределами живого настоящего ситуации лицом-к-лицу. Однако гнев можно объективировать посредством оружия. Скажем, у меня была ссора с человеком, который дал мне достаточно выразительное доказательство своего гнева по отношению ко мне. Ночью я был разбужен ножом, вонзившимся в стену над моей кроватью. Нож как объект выражает гнев моего врага. Он открывает мне доступ к его субъективности, хотя я и спал, когда он бросал нож, и я никогда не видел его, так как он скрылся сразу после своего броска. Если бы я оставил нож на своем месте, то на следующее утро я снова смог бы увидеть его, и он снова выражал бы гнев человека, который его бросил. Кроме того, кто-то еще мог бы прийти посмотреть на него и сделать такой же вывод. Другими словами, нож в моей стене стал объективно существующим элементом реальности, которую я разделяю с моим врагом и с другими людьми. Вероятно, этот нож не был сделан исключительно для того, чтобы бросить его в меня. Но он выражает субъективную интенцию к насилию, независимо от того, каков был мотив: гнев или практическое размышление типа убийства ради добычи пищи. Оружие как объект реального мира выражает общее намерение совершить насилие, которое признается любым, кто знает, что это за оружие. Тогда оружие оказывается как продуктом человеческой деятельности, так и объективацией человеческой субъективности.
Реальность повседневной жизни не просто полна объективаций, она и возможна лишь благодаря им. Я постоянно окружен объектами, которые обозначают субъективные намерения моих партнеров, хотя у меня иногда и возникают трудности в связи с правильным пониманием того, что определенный объект «обозначает», особенно если он был создан людьми, которых я не знал достаточно хорошо или вообще не знал в ситуациях лицом-к-лицу. Любой этнолог или археолог охотно подтвердит наличие этих трудностей, но сам факт, что их можно преодолеть и по артефакту реконструировать субъективные намерения людей, которые жили в давно исчезнувших обществах, — красноречивое доказательство огромной силы человеческих объективаций.
Особый и очень важный случай объективации представляет собой процесс обозначения (сигнификация), т. е. сознание человеком знаков. Знак отличается от других объективаций своей явной интенцией быть показателем субъективных значений. Конечно, все объективации используются как знаки, даже если первоначально они были созданы без такого намерения. Например, оружие могло быть поначалу создано для того чтобы убивать зверей, но впоследствии, скажем, в обряде, оно становится обозначением агрессивности и насилия вообще. Есть, однако, определенные объективации, которым с самого начала было недвусмысленно предназначено быть знаками. Например, вместо того чтобы бросать в меня нож (акт, в ходе которого предполагалось меня убить, но это мог быть и акт, с помощью которого предполагалось лишь показать такую возможность), мой противник мог бы поставить черный крест на моей двери в знак того, что мы теперь официально находимся в состоянии вражды. Такой знак, не имеющий иной цели, кроме обозначения субъективного смысла, вкладываемого в него тем, кто его поставил, становится субъективно доступным другим людям, с которыми мы разделяем нашу общую реальность. Как я, так и другие люди признают смысл, который он подразумевает и который представляется его создателю объективным «напоминанием» его первоначального намерения. Из вышесказанного становится ясно, что инструментальное и сигнификативное использование таких объективаций тесно переплетены. Особый случай представляет собой магия, где происходит слияние этих двух моментов, но сейчас нас это не интересует.
Знаки группируются в системы. Так, существуют системы жестовых знаков, стандартных телесных движений, различных систем материальных артефактов и т.д. Знаки и знаковые системы являются объективациями в том смысле, что они объективно доступны другим людям за пределами проявления субъективных интенций «здесь-и-сейчас». Для знаков характерна «отдаленность» от непосредственных проявлений субъективности и опосредованное присутствие субъекта. Так, исполнение танца, выражающего агрессивное намерение, резко отличается от того, как человек в приступе гнева сжимает кулаки или дерется со злобным выражением лица. Последние действия выражают мою субъективность здесь-и-сейчас, первые могут быть абсолютно отделены от этой субъективности. Я вообще могу быть совсем не злым и не агрессивным, но исполнять свою партию в танце лишь потому, что мне заплатили, чтобы я сделал это вместо того, кто действительно зол.
Другими словами, если танец может быть отделен от субъективности танцора, то злость не может быть отделена от того, кто злится. И танец, и злоба суть проявления телесной экспрессивности, но лишь первый имеет характер объективно доступного знака. Все знаки и знаковые системы характеризуются «отделенностью», но различаются по степени, в которой они отделены от ситуаций лицом-к-лицу. Так, очевидно, что танец менее отделен, чем материальный артефакт, выражающий то же самое субъективное значение.
Язык, который можно определить как систему словесных знаков, представляет собой наиболее важную знаковую систему человеческого общества. Конечно, в основе языка лежит присущая человеческому организму способность к словесным выражениям, но о языке начинают говорить лишь в том случае, когда возможно отделение словесных выражений от непосредственного здесь-и-сейчас субъективных структур. Это еще не язык, когда я рычу, хрюкаю, завываю, шиплю, хотя эти звуковые выражения могут стать лингвистическими, поскольку они интегрированы в объективно доступную знаковую систему. Общие объективации повседневной жизни поддерживаются главным образом с помощью лингвистических обозначений. Кроме того, повседневная жизнь — это жизнь, которую я разделяю с другими посредством языка. Понимание языка существенно для понимания реальности повседневной жизни. Язык возникает в ситуации лицом-к-лицу, но может быть и удален от нее. И не только потому, что я могу громко кричать в темноте или на расстоянии, говорить по телефону, по радио или передавать лингвистические обозначения при помощи письма (последнее представляет собой знаковую систему второго порядка). Корни отделенности языка — в способности передавать сообщения, которые непосредственно не выражают субъективности «здесь-и-сейчас». Эта способность свойственна не только языку, но и другим знаковым системам, однако сложность и огромное разнообразие языка делают его гораздо более, чем другие системы, отделенным от ситуации лицом-к-лицу (например, система жестов). Я могу говорить о бесчисленных материях, которые никогда не были даны мне в ситуации лицом-к-лицу, включая и те, которые я никогда не переживал и не буду переживать непосредственно. Так что язык может стать объективным хранилищем огромного разнообразия накопленных значений, жизненного опыта, которые можно сохранить во времени и передать последующим поколениям.
В ситуации лицом-к-лицу язык обладает присущим ему качеством взаимности, отличающим его от других знаковых систем. Непрерывное создание словесных знаков в беседе может сопровождаться непрерывными субъективными намерениями говорящих. Я говорю как думаю; так же делает и мой партнер по беседе. Каждый из нас слушает, что говорит другой в тот же самый момент, что делает возможным непрерывное и одновременное взаимное «схватывание» наших субъективностей, интерсубъективную близость в ситуации лицом-к-лицу, которую не может воспроизвести никакая другая знаковая система. Я слышу себя, когда говорю, мои собственные субъективные «значения становятся объективно и постоянно доступными мне и, ipso facto, более реальными для меня. Здесь следует вспомнить, что говорилось раньше, о том, что другой в ситуации лицом-к-лицу имеет «лучшее знание» обо мне, чем я сам. Этот несомненно парадоксальный факт мы объясняли раньше непрерывным, целостным, дорефлексивным «схватыванием» бытия другого в ситуации лицом-к-лицу, тогда как для «схватывания» себя самого требуется рефлексия. Однако теперь, когда я посредством языка объективирую свое собственное бытие, я схватываю его глубоко и непрерывно в тот же самый момент, что и другой, и могу спонтанно реагировать на него, «не прерывая» размеренной рефлексии. Поэтому можно сказать, что язык делает мою субъективность «более реальной» не только для моего партнера по беседе, но и для меня самого. Эта способность языка делать понятной и стабильной для меня мою собственную субъективность сохраняется (хотя и в видоизмененном виде) по мере того, как язык отделяется от ситуации лицом-к-лицу. Очень важная характеристика языка схвачена в выражении, что люди должны говорить о себе до тех пор, пока они себя как следует не узнают.
Язык возникает в повседневной жизни и тесно связан с ней. Кроме того, он соотносится с реальностью, которую я воспринимаю бодрствующим сознанием и которой управляет прагматический мотив (то есть совокупность значений, имеющих непосредственное отношение к настоящим и будущим действиям), которую я разделяю с другими людьми как нечто само собой разумеющееся. Хотя язык может использоваться и по отношению к другим реальностям, но даже и тогда он сохраняет свои корни в реальности повседневной жизни. Как знаковая система язык имеет качество объективности. Я сталкиваюсь с языком как с внешней для меня фактичностью, и он оказывает на меня свое принудительное влияние. Язык подчиняет меня своим структурам. Я не могу пользоваться правилами немецкого синтаксиса, когда говорю по-английски; я не могу пользоваться словами, придуманными моим трехлетним сыном, если мне нужно общаться с кем-то за пределами моей семьи; в разных случаях я должен учитывать преобладающие стандарты правильной речи, даже если предпочитаю свои собственные «неправильные». Язык предоставляет мне готовую возможность непрерывной объективации моего возрастающего опыта. Иначе говоря, язык раздвигает свои рамки так гибко, что позволяет мне объективировать огромное множество переживаний на протяжении всей моей жизни. Язык также типизирует мои переживания и опыт, позволяя распределить их по более широким категориям, в терминах которых они приобретают значение не только для меня, но и для других людей. В той мере, в какой язык типизирует опыт, он делает его анонимным, так как опыт, подвергшийся типизации, в принципе может быть воспроизведен любым, кто попадает в рассматриваемую категорию. Например, у меня ссора с тещей. Этот конкретный и субъективно уникальный опыт лингвистически типизируется в категорию «неприятности с тещей». Эта типизация приобретает смысл для меня, для других и, вероятно, для моей тещи. Но эта же самая типизация является анонимной. Не только я, но любой (точнее, любой из категории «зять») может иметь «неприятности с тещей». Так что мой биографический опыт теперь классифицирован согласно правилам организации значений и является объективно и субъективно реальным.
Благодаря своей способности выходить за пределы «здесь-и-сейчас» язык соединяет различные зоны реальности повседневной жизни и интегрирует их в единое смысловое целое. Выходы за пределы (трансценденции) имеют пространственное, временное и социальное измерения. Благодаря языку я могу преодолеть разрыв между моей зоной манипуляции и зоной манипуляции другого; я могу привести в соответствие мою и его биографические временные последовательности; и я могу беседовать с ним о людях и группах, с которыми у нас не было взаимодействия лицом-к-лицу. В результате этих трансценденции язык может «создать эффект присутствия» множества объектов, которые в пространственном, временном и социальном отношении отсутствуют «здесь-и-сейчас». Ipso facto множество накопленных значений и переживаний объективируются «здесь-и-сейчас». Проще говоря, с помощью языка весь мир может актуализироваться в любой момент. Эта трансцендирующая и интегрирующая сила языка сохраняется, когда я не беседую с другим актуально. Благодаря лингвистической объективации, даже когда я говорю «с самим собой» в уединенном размышлении, в любой момент весь мир может предстать передо мной. Что касается социальных отношений, язык «делает наличными» для меня не только отсутствующих в данный момент людей, но и тех, кто относится к моим воспоминаниям и реконструируемому прошлому, а также людей будущего, представляемых мной в воображении. Конечно, «наличие» их всех может иметь большое значение для текущей реальности повседневной жизни.
Более того, язык вообще может выходить за пределы реальности повседневной жизни. Он может иметь отношение к переживаниям в конечных областях значений и соединять оторванные друг от друга сферы реальности. Например, можно интерпретировать «значение» сна, лингвистически интегрируя его в рамки порядка повседневной жизни. Такая интеграция перемещает отвлеченную реальность сна в реальность повседневной жизни, которая становится анклавом в рамках последней. Теперь сновидение приобретает значение скорее в понятиях реальности повседневной жизни, чем в понятиях его собственной отвлеченной реальности. Анклавы, возникающие в результате такого перемещения, принадлежат обеим сферам реальности. Они «размещены» в одной, но «имеют отношение» к другой.
Таким образом, предмет — обозначение, который соединяет различные сферы реальности, можно определить как символ, а лингвистический способ, с помощью которого происходят такие перемещения, можно назвать символическим языком. На символическом уровне лингвистическое обозначение достигает максимального отделения от «здесь-и-сейчас» повседневной жизни, и язык воспаряет в такие выси, которые не только de facto, но и a priori недоступны повседневному восприятию. Теперь язык конструирует грандиозные системы символических представлений, которые возвышаются над реальностью повседневной жизни подобно явлениям из иного мира. Религия, философия, искусство, наука — наиболее важные системы такого рода. Назвать их -значит уже сказать, что, несмотря на их максимальную оторванность от повседневного опыта, конструирование этих систем требует, чтобы они представляли огромную важность для реальности повседневной жизни. Язык может не только конструировать крайне абстрагированные от повседневного опыта символы, но и «превращать» их в объективно существующие элементы повседневной жизни. Так что символизм и символический язык становятся существенными элементами реальности повседневной жизни и обыденного понимания этой реальности. Каждый день я живу в мире знаков и символов.
Язык формирует лингвистически обозначенные семантические поля и смысловые зоны. Словарь, грамматика и синтаксис способствуют организации этих семантических полей. Таким образом, язык формирует схемы классификации для различения объектов посредством «рода» (материи, совершенно отличной от пола) и числа; формирует высказывания действия и высказывания существования; показывает степень социальной близости и т.д. Например, в языках, в которых различают формальное и интимное обращение посредством местоимений (таких, как tu и vous во французском, или du и Sie в немецком), последние обозначают координаты семантического поля, которое можно назвать зоной интимности. Здесь находится мир братства (Tutoiement, Bruderschaft) с большим количеством значений, постоянно доступных мне для упорядочения моего социального опыта. Такое семантическое поле есть, конечно, и у говорящих по-английски, хотя и более ограниченное лингвистически. Или возьмем другой пример. Сумма лингвистических объективаций, соответствующих моей профессии, представляет другое семантическое поле, которое значимо упорядочивает все обыденные события, происходящие в моей повседневной работе. В рамках созданных семантических полей можно объективировать, сохранять и накапливать биографический и исторический опыт. Конечно, накопление является выборочным, в зависимости от семантических полей, определяющих, что должно быть сохранено, а что «забыто» из всего опыта индивида или общества. В результате такого накопления составляется социальный запас знания, передающийся от поколения к поколению, доступный индивиду в повседневной жизни. Я живу в обыденном мире повседневной жизни, имея специфические системы знания. Кроме того, я знаю, что другие разделяют по крайней мере часть этого знания, и они знают, что я это знаю. Поэтому на мое взаимодействие с другими в повседневной жизни постоянно оказывает влияние наша общая причастность к доступному нам социальному запасу знания.
Социальный запас знания включает знание моей ситуации и ее пределов. Например, я знаю, что я беден и не надеюсь жить в фешенебельном пригороде. Конечно, это знание разделяется как теми, кто сам беден, так и теми, кто находится в более привилегированном положении. Причастность к социальному запасу знания, таким образом, способствует «размещению» индивидов в обществе и соответствующему обращению с ними. Это невозможно для того, кто непричастен к этому знанию, например, для иностранца, который может вообще не считать меня бедным, так как критерии бедности в его обществе — совершенно иные. Как я могу быть бедным, если у меня есть ботинки и я не выгляжу голодным?
Так как в повседневной жизни преобладает прагматический мотив, важное место в социальном запасе знания занимает знание рецептов, то есть знание, сводящееся к практической компетентности в обыденных делах. Например, я каждый день пользуюсь телефоном в своих особых практических целях. Я знаю, как это делать. Я также знаю, что делать, если мой телефон сломается, — это не значит, что я знаю, как его починить, но я знаю, кого позвать на помощь. Мое знание, связанное с телефоном, включает также информированность о системе телефонной коммуникации, например, я знаю, что некоторые люди имеют номера телефонов, не включенные в телефонную книгу, что в определенных обстоятельствах я могу одновременно говорить с двумя абонентами, находящимися на большом расстоянии от меня, что я должен помнить о разнице во времени, если хочу дозвониться в Гонконг и т.д. Все это — знание рецептов, так как оно не касается ничего другого, кроме того, что я должен знать для достижения моих нынешних и вероятных будущих практических целей. Меня не интересует, почему телефон работает именно так и какова система научного и инженерного знания, делающая возможным конструирование телефонов. Меня не интересует использование телефона, выходящее за пределы моих целей, скажем, комбинирование его с коротковолновым радио для сообщения с судами. Точно так же у меня есть знание рецептов, связанное с человеческими взаимоотношениями. Например, я знаю, что я должен делать для оформления паспорта, Но все, что меня интересует, — это получение паспорта по истечении определенного времени, Меня не волнует и я не знаю, какой путь проходит мое заявление при оформлении паспорта в административных службах, кем и после чего дается согласие, кто ставит печать в документе. Я не изучаю правительственную бюрократию — я лишь хочу провести каникулы за границей. Интерес к неизвестной мне процедуре оформления паспорта может возникнуть в том случае, если по истечении определенного срока мой паспорт не будет готов. Тогда я обращусь (как в случае поломки телефона — к телефонному мастеру, чтобы он его починил) к эксперту по оформлению паспорта, скажем, к юристу, конгрессмену или правам человека в США.
Mutatis mutandis, значительная часть социального запаса знания представляет собой рецепты решения повседневных проблем. Обычно я мало заинтересован в том, чтобы выходить за рамки этого практически необходимого знания, посредством которого можно решать мои проблемы.
Социальный запас знания дифференцирует реальность по степени знакомства. Он дает сложную и подробную информацию о тех секторах повседневной жизни, с которыми я часто имею дело, и гораздо более общую и неточную — об удаленных секторах. Так, мое знание собственной профессии и ее мира — очень специальное, глубокое и полное, тогда как о профессиональных мирах других людей я имею довольно поверхностное знание. Социальный запас знания предоставляет в мое распоряжение схемы типизации, необходимые для большинства обыденных дел повседневной жизни — не только типизаций других людей, которые обсуждались раньше, но и типизаций любого рода событий и опыта, как социальных, так и природных. Так, я живу в мире родных, знакомых, коллег по работе и функционеров. Следовательно, в этом мире у меня бывают семейные, профессиональные встречи, столкновения со службой дорожного движения и т.д. Природный фон этих событий также типизируется в рамках запаса знания. Мой мир организован в терминах обычного вопроса о погоде, о сенной лихорадке и т.д. «Я знаю, что делать» по отношению ко всем этим другим людям и ко всем этим другим событиям в рамках моей повседневной жизни.
Будучи данным мне как единое целое, социальный запас знания предоставляет мне тем самым и средства интеграции разрозненных элементов моего собственного знания. Другими словами, «то, что знает каждый» имеет свою логику, и ее можно использовать для упорядочения разных вещей, которые я знаю. Например, я знаю, что мой друг Генри — англичанин, и я знаю, что он всегда очень пунктуален при встречах. Так как «каждый знает», что пунктуальность — английская черта, я могу соединить теперь эти два элемента моего знания о Генри в типизацию, являющуюся значимой в понятиях социального запаса знания. Достоверность моего знания повседневной жизни считается мной и другими людьми само собой разумеющейся, пока нет свидетельств об обратном, то есть до тех пор, пока не возникает проблема, которую нельзя решить на основе моего знания. До тех пор, пока мое знание действует безотказно, я отбрасываю всякие сомнения по его поводу. В определенных отношениях, отдаленных от повседневной реальности, — в шутке, в театре, в церкви, в философском размышлении и т.д. — у меня могут возникать сомнения по поводу отдельных его элементов. Но эти сомнения «не следует воспринимать всерьез». Например, как бизнесмен я знаю, что не следует ни с кем считаться. Я могу смеяться над шуткой, в которой обыгрывается несостоятельность этого принципа; я могу быть взволнован священником или актером, превозносящим добродетели доброты и внимания по отношению к другому. И в философском расположении духа я могу согласиться с тем, что во всех социальных отношениях следует руководствоваться золотым правилом. Смеясь, будучи взволнован и философствуя, я возвращаюсь к «серьезному» миру бизнеса, признавая логику его принципов и действуя в соответствии с ними. Только когда эти принципы не оправдывают надежд в мире, где они применимы, они становятся для меня проблематичными «не на шутку».
Хотя социальный запас знания представляет повседневный мир как интегрированный, отдельные части которого различают в соответствии с зонами, являющимися знакомыми и удаленными, в целом этот мир остается непрозрачным. Иначе говоря, реальность повседневной жизни всегда оказывается хорошо понятной зоной, за пределами которой — темный фон. Если некоторые реальности освещены довольно хорошо, то другие затемнены. Я не могу знать все что следует об этой реальности. Даже если, например, я кажусь всесильным деспотом в семье, я не знаю всех факторов, способствующих такому моему образу. Я знаю, что мои распоряжения всегда выполняются, но все шаги и мотивы этого исполнения совершенно недоступны моему пониманию. Всегда есть вещи, остающиеся «вне поля моего зрения». A fortiori: это имеет отношение и к более сложным, чем семейные, социальным взаимосвязям и объясняет, между прочим, почему деспоты — обычно нервные люди. Мое знание повседневной жизни напоминает инструмент, прорубающий дорогу в лесу и проливающий узкую полосу света на то, что находится впереди и непосредственно рядом, а со всех сторон дороги обступает темнота. Этот образ даже в большей степени относится к множественным реальностям, куда постоянно перемещается реальность повседневной жизни. Последнее утверждение можно перефразировать (если не исчерпывающе, то поэтически), сказав, что повседневная жизнь покрыта полумраком наших снов.
Мое знание повседневной жизни организовано в понятиях релевантностей. Некоторые из них определяются моими непосредственными практическими интересами, другие — всей моей ситуацией в обществе. Мне неважно, каким образом моя жена готовит мой любимый гуляш, если он получается хорошо. Меня не интересует то, что акции общества падают, если я не владею этими акциями; что католики модернизируют свое учение, если я атеист; что можно лететь без пересадки в Африку, если я туда не собираюсь. Однако, поскольку во многом мои релевантные структуры пересекаются с релевантными структурами других, есть вещи, «интересующие» нас взаимно, и нам есть, что сказать друг другу. Важный элемент моего знания повседневной жизни — знание релевантных структур других людей. Так, я «знаю лучше», чем мой врач, свои проблемы, связанные с помещением капитала, лучше, чем мой адвокат, я знаю свои язвенные боли; лучше, чем мой бухгалтер, свои поиски религиозной истины. Основные релевантные структуры, относящиеся к повседневной жизни, даны мне уже готовыми в самом социальном запасе знания. Я знаю, что «женская болтовня» неуместна для меня как для мужчины, «праздные размышления» неуместны для меня как для человека действия и т.д. В конечном счете, социальный запас знания как целое имеет свою собственную релевантную структуру. Так, в терминах запаса знания, объективированного в американском обществе, было бы неуместно изучать движение звезд, чтобы предсказать положение дел на фондовой бирже, однако вполне уместно понаблюдать за обмолвками в разговоре, чтобы узнать о сексуальной жизни того или иного индивида и т.д. Напротив, в других обществах астрология может быть вполне уместной для знания экономики, а речевой анализ — совершенно неуместен для удовлетворения любопытства в области эротики и т.д.
И наконец, следует сказать о социальном распределении знания. Я обнаруживаю, что знание в повседневной жизни социально распределено, то есть разные индивиды и типы индивидов обладают им в различной степени. Я не разделяю свое знание в равной степени со всеми партнерами, и у меня может быть такое знание, которое я не разделяю ни с кем. Я разделяю свои профессиональные знания с моими коллегами, но не с семьей, и я могу ни с кем не разделять моего умения мошенничать в картах. Социальное распределение знания может быть весьма сложным и даже привести в замешательство человека со стороны. У меня не только нет знания, необходимого для лечения моих физических заболеваний, но даже и знания того, почему многие врачи требуют привлечения к ответственности по поводу, моей болезни. В таком случае мне нужен совет не просто эксперта, но более важный совет эксперта экспертов. Таким образом, социальное распределение знания начинается с того простого факта, что я не знаю всего, что знают мои партнеры, и наоборот; это достигает кульминации в необычайно сложных и эзотерических системах знаний. Знание того, как распределяется социально доступный запас знания (по крайней мере в общих чертах), представляет собой важный элемент этого самого запаса знания. В повседневной жизни я знаю (хотя бы приблизительно), что и от кого я могу скрыть, от кого я могу получить информацию, которой не располагаю, и вообще какого рода знаний можно ожидать от разных людей.
II ГЛАВА. БОЛЬШИЕ И МАЛЫЕ ГРУППЫ
2.1. Штомпка П. Социология социальных изменений
(Штомпка П. Социология социальных изменений/Пер с нем. М.: Аспект Пресс, 1996. С. 339-342, 345-361, 363-366)
Определение социальных движений
Выделим следующие основные компоненты социальных движений.
1. Коллективность людей, действующих совместно.
2. Единство в отношении цели коллективных действий, а именно — изменения в обществе, причем цель должна восприниматься участниками однозначно.
3. Коллективность относительно диффузна, с низким уровнем формальной организации.
4. Действия имеют относительно высокую степень стихийности и не принимают институциализированные, застывшие формы.
Суммируем сказанное. Под социальными движениями мы подразумеваем свободно организованные коллективы, действующие совместно в неинституциализированной форме для того, чтобы произвести изменения в обществе. Некоторые классические дефиниции социальных движений выглядят так.
«Коллективные предприятия для установления нового порядка жизни».
«Коллективные предприятия для преобразования социального порядка».
«Коллективные усилия по изменению норм и ценностей». «Коллективность, действующая в течение некоторого времени для того, чтобы обеспечить изменения в обществе (в группе), частью которого она является, или не допустить изменений». «Коллективные усилия по контролю над изменениями или корректировке их направления».
Современные авторы дают более пространные характеристики социальных движений.
«Коллективные попытки выражения недовольства, возмущения и поддержки или сопротивления изменениям».
«Группы индивидов, объединяющихся ради выражения недовольства общественным порядком и изменения социальных и политических основ, вызывающих такое недовольство».
«Нетрадиционные группы, обладающие различной степенью формальной организации, пытающиеся произвести радикальные изменения или препятствовать им».
По мнению некоторых исследователей, социальные движения «существуют дольше, чем толпы, массы и сборища, и более интегрированы. Тем не менее они не организованы так, как обычно организованы политические клубы и другие ассоциации».
Другое определение: движение — «это устойчивая поддержка связей между влиятельными национальными деятелями, успешно выступающими от имени тех, чьи интересы формально не имеют представительства в существующих структурах. В этом процессе такие деятели публично выставляют требование изменить распределение власти, что в свою очередь демонстрирует публичную поддержку самого требования».
Во всех определениях подчеркивается тесная связь между социальными движениями и социальными изменениями. Как отмечают Вуд и Джексон, «изменения являются основной характеристикой социальных движений... Социальные движения тесно связаны с социальными изменениями». Данное обстоятельство, казалось бы, очевидное, тем не менее требует разъяснения.
1. Цель может быть поддерживающей, утверждающей, когда предполагается ввести в общественную жизнь какие-то новые элементы, будь то новое правительство или политический режим, новые привычки, законы или институты, либо отрицающей, когда планируется остановить, предотвратить или повернуть вспять различные процессы (например, ухудшение экологической обстановки, снижение урожайности, рост преступности, распространение абортов и т.д.).
2. Социальные движения имеют различные причинные связи с изменениями. С одной стороны, они могут рассматриваться как конечная причина последних, т.е. как условия, необходимые и достаточные для их совершения. Проблема в том, что обычно для достижения своей цели общественные движения должны разворачиваться в благоприятных социальных условиях, при наличии благоприятной «структуры возможностей», или, если воспользоваться образным сравнением, должны «подняться на гребень волны» других социальных сил. Они эффективны лишь тогда, когда дополняются другими факторами, и вряд ли служат единственной причиной изменений. Обычно это необходимое, но не достаточное условие социальных преобразований.
Но социальные движения могут рассматриваться и просто как симптомы, эпифеномены, сопровождающие процессы, которые раскрываются по своим собственным законам (например, сопровождение прогресса, модернизации, урбанизации неожиданными экономическими кризисами). В этом смысле они похожи на лихорадку, отражающую более глубокие изменения в социальном организме. Проблема здесь в том, что многие социальные движения способствуют социальным преобразованиям, влияют на их направление и скорость, не говоря уже о тех, которые действительно инициируют социальные сдвиги.
Наиболее разумным является подход, согласно которому движения — это средства в причинной цепи социальной практики, продукты более ранних изменений и вместе с тем производители (или по крайней мере сопроизводители) дальнейших преобразований. Движения возникают не на пустом месте, они объединяют социальный процесс и попытки повлиять на его ход. По словам Тома Бернса, «они являются носителями, равно как и создателями, и реформаторами нормативных систем».
Аналогичное замечание делает и Дитер Рухт: «Социальные движения являются одновременно продуктом и производителем социальных процессов. Действуя в пределах исторически созданной и относительно стабильной основы, они также активно участвуют в изменении политических взглядов, властных структур и культурных символов». Воспользуемся простой диаграммой:
Предшествующие социальные процессы — социальные движения — последующие социальные процессы
1. Социальные движения отличаются друг от друга по масштабам предполагаемых изменений. Некоторые из них относительно ограничены по своим целям и не ориентированы на преобразования основных институциональных структур. Они хотят преобразований внутри структуры, а не ее самой. Мы называем их реформистскими. Таковы, например, движения за и против абортов, которые требуют соответствующих изменений в законодательстве; движения за права животных, которые призывают запретить эксперименты над ними; движения, которые выступают за ограничение скорости на германских автострадах. Другие движения стремятся к более глубоким преобразованиям, пытаются затронуть основы социальной организации. Вследствие того, что под их прицелом оказываются институты, занимающие центральное, стратегическое положение, изменения имеют гораздо более далеко идущие последствия, чем предполагалось изначально. В результате происходит преобразование самого общества, а не внутри него. Такие движения мы называем радикальными. К ним относятся, например, движения за гражданские права в США, против апартеида в Южной Африке, за национальное освобождение в колониальных странах. Когда предполагаемые изменения охватывают все ключевые аспекты социальной структуры (политический, экономический, культурный) и направлены на тотальное изменение общества, построение вместо него «альтернативного» общества, тогда мы говорим о революционных движениях. К ним, в частности, относятся фашистское и коммунистическое движения.
Другую формулировку той же типологии дал Нейл Смелзер, который различал движения, «ориентированные на нормы» и «ориентированные на ценности». Первые нацелены на утверждение разделяемой всеми идеологии, которая предполагает пересмотр норм; вторые — на пересмотр ценностей. Ценности, по Смелзеру, включают в себя общечеловеческие стремления к справедливости, знаниям, демократии, свободе, а нормы представляют собой средства достижения этих целей. Таковы, например, дисциплина, образование, труд. «Нормы имеют более специфический характер, чем общие ценности, поскольку они уточняют определенные регулирующие принципы, необходимые для реализации ценностей».
2. Социальные движения различаются по качеству предполагаемых изменений. Некоторые стремятся создать новые институты, ввести новые законы, внедрить новый образ жизни, новые верования. Короче говоря, они хотят сформировать общество, которое раньше не существовало. Такие движения ориентированы на будущее. Их можно назвать прогрессивными. К ним можно отнести, например, движения республиканцев, социалистов, движения за освобождение женщин. Другие движения обращены в прошлое, стремясь восстановить институты, законы, образ жизни и верования, которые когда-то существовали, но забылись или были отброшены в ходе истории. Предлагаемые ими изменения направлены в прошлое, и основное внимание уделяется возрождению традиции. Мы можем назвать их «консервативными» или «ретроактивными». Это и экологическое движение; и фундаменталистские религиозные движения, и движение «Морального большинства» в США, призывающее вернуться к семейным ценностям; и монархические движения, выступающие за восстановление монархического строя; и движение за этническое возрождение в Восточной и Центральной Европе, которое возникло после краха коммунизма. Различие между прогрессивными и консервативными движениями аналогично общему политическому разделению на левых и правых. Левые чаще прогрессивно ориентированы, правые обычно консервативны.
3. Социальные движения различаются по отношению к целям предполагаемых изменений. Одни сосредоточиваются на изменении социальных структур, другие — на изменении личности. Первые принимают две формы. Социополитические движения (или, как их называет Чарлз Тилли, «национальные социальные движения») пытаются добиться изменений в политике, экономике, вызвать сдвиги в классовых и стратификационных структурах. «Социокультурные движения» стремятся изменить убеждения, кредо, ценности, нормы, символы (вспомним, например, битников, хиппи, панков).
Движения, нацеленные на изменения личности, также принимают две формы. Первая — мистические или религиозные движения, которые борются за спасение своих членов и общее оживление религиозного духа (религиозные движения в средние века, исламские фундаменталистские движения, евангелическое движение, объявленное папой Иоанном Павлом II) и призывают к самосовершенствованию, душевному и физическому комфорту.
Движения, направленные на изменение структуры, предполагают, что достижение этой цели повлияет и на личность. И наоборот, движения второго типа предполагают, что люди, изменившиеся к лучшему, будут постепенно формировать более совершенные социальные порядки. И все же одни движения ключевым считают изменение структур, а другие — людей.
Сочетая критерий цели с критерием диапазона, Давид Аберль предложил четырехзвенную классификацию социальных движений: преобразовательные, направленные на полное изменение структур; реформаторские, направленные на их частичные изменения; движения спасения, преследующие цель - полностью изменить членов общества; альтернативные, предполагающие их частичное изменение.
4. Социальные движения различаются «вектором» изменений. Как я уже упоминал, у большинства движений «вектор» позитивен. Но может сложиться и противоположная ситуация, когда люди объединяются не для того, чтобы ввести в свою жизнь что-то новое, а для того, чтобы воспрепятствовать развитию тех или иных социальных тенденций. В таких случаях мы говорим об отрицательном «векторе». К данной категории принадлежат многочисленные движения, выступающие против современности, например, те, что защищают местные культуры, борются с глобализацией, пытаются возродить этнические или национальные особенности, укрепить фундаменталистские религиозные предписания. Сюда же можно отнести экологические движения, поскольку они протестуют против явлений (загрязнения окружающей среды, истощения ресурсов), вызванных индустриализацией. Существуют движения, цель которых — приостановить действие конкретных законов или решений правительства, например, движение в США против введенных методов расового объединения в школах, движение «самозащиты» польских крестьян против высоких налогов. Еще одна, особая категория — альтернативные движения. Иногда имеют место симметричные пары: левые и правые, антисемиты и сионисты, атеисты и фундаменталисты, демократы-реформаторы и сторонники жесткой линии.
5. Социальные движения отличаются по лежащей в их основе стратегии, или «логике», их действия. Одни следуют «инструментальной» логике, стремясь достичь политической власти и ее средствами усилить предполагаемые изменения в законах, институтах и организации общества. Их первичная цель — политический контроль. Если это удается, то такие движения превращаются в группы давления или политические партии, входят в парламенты и правительства. Примеры недавнего времени партия «зеленых» в Германии и победоносная «Солидарность» в Польше.
Другие следуют «экспрессивной» логике, стремясь достичь автономии, добиться равных прав, культурной или политической эмансипации для своих членов или более широких общностей. Таковы движения за гражданские права, этнические, феминистские, за права гомосексуалистов.
6. Различные типы движений действуют в разные исторические эпохи. Для современной истории наиболее характерны два типа. Движения, характерные главным образом для раннего периода современной эпохи (так называемые «старые социальные движения»), были ориентированы на экономические интересы, причем их члены рекрутировались из отдельных социальных классов жестким, централизованным образом. Примеры — тред-юнионы, рабочие и фермерские движения. Со временем они постепенно устаревают.
В последние десятилетия наиболее развитые капиталистические общества, вступившие в стадию постмодернизма, становятся свидетелями возникновения другого типа, называемого «новыми социальными движениями». В их числе экологическое и феминистское движения, движение за мир. Им свойственны три черты.
Во-первых, они сосредоточиваются на новых темах, новых интересах, новых участках социальных конфликтов. Свою реакцию на вторжение политики, экономики, технологии и бюрократии во все сферы человеческого существования они выражают в обеспокоенности по поводу качества жизни, расширения жизненного пространства, победы «гражданского общества».
Во-вторых, члены таких движений не являются представителями какого-то одного определенного класса. Можно говорить лишь о пре-обладании людей образованных, а также тех, кто относится к среднему классу, что объясняется, скорее всего, более высоким уровнем сознательности представителей этих слоев и тем, что у них больше свободного времени, денег и энергии.
В-третьих, новые социальные движения обычно децентрализованы и не принимают формы жесткой, иерархической организации.
7. В конкретном обществе в конкретный исторический момент всегда существует сложная, неоднородная система социальных движений, включающая различные типы, представленные выше. При этом наблюдается ряд явлений. Во-первых, наряду с движениями возникают «контрдвижения». Они объединяются в «свободно связанном конфликте», взаимно стимулируя и усиливая качество. Точнее говоря, «движения любой степени видимости и плотности создают условия для возникновения контрдвижений. Ратуя за те или иные изменения, выступая против утвердившихся, господствующих интересов, предлагая одни символы и усиливая значение других, они вызывают недовольство и создают условия для организационного оформления контрдвижения, для выработки его целей и формулирования спорных вопросов». «Тактика контрдвижения является реакцией на структуру и тактику движения».
Кроме того, Маккарти и Залд вводят понятие «индустрия социальных движений» (ИСД), содержание которого составляют движения, имеющие сходные или идентичные цели и защищающие общие интересы. Например, движение рабочего класса включает стихийные выступления (типа луддитов), тред-юнионы, социалистические организации и т.д.
Наконец, картина деятельности социальных движений меняется от одного общества к другому. Гарнер и Залд определяют целостность, в пределах которой они действуют, как «сектор социального движения» (ССД). «Это структура антагонистических, конкурирующих и кооперирующихся движений; она, в свою очередь, является частью более широкой структуры, включающей в себя партии, государственно-административный аппарат, средства информации, группы давления, церкви и т.д.».
Уникальный характер ССД обусловливает особую специфику и задает общий тон деятельности каждого составляющего его движения, а также определяет уровень активности в данном обществе. Общество, которое хочет использовать весь свой творческий потенциал и стремится изменить себя к выгоде всех его членов, должно не только допускать, но и поощрять социальные движения, что приведет к возникновению богатого и разнообразного ССД. Это — «активное общество». Общество, которое подавляет, блокирует или уничтожает социальные движения, уничтожает собственный механизм самоулучшения и самотрансценденции, т.е. выхода за свои собственные пределы (термин Гидденса. — Ред.). Если ССД узок или его просто нет, то общество становится «пассивным», а его члены — невежественными, безразличными и бессильными людьми, тогда единственной исторической перспективой являются застой и упадок.
Внутренняя динамика социальных движений
Социальные движения возникают в определенный момент, развиваются, проходят различные фазы, угасают и исчезают. По словам классика в этой области Герберта Блумера, «движение должно сформироваться и «сделать карьеру» в том мире, который почти всегда противостоит, сопротивляется или по меньшей мере просто безразличен к нему». Сначала рассмотрим внутреннюю динамику социальных движений, а затем обратимся к внешней динамике, т.е. к влиянию социальных движений на более широкое социальное целое, в рамках которого они действуют. Это две стороны процесса, который можно назвать «двойным морфогенезом» социальных движений.
Во внутренней динамике движения мы предлагаем различать четыре главные стадии: возникновение, мобилизацию, совершенствование структуры и завершение.
1. Все социальные движения возникают в определенных исторических условиях, в пределах исторически заданной структуры. Эта последняя создает запас ресурсов и возможностей, служит сокровищницей идей, на основе которых движение формулирует собственные кредо, идеологию, цели, выявляет своих врагов и сторонников, обосновывает свое видение будущего. Движение осмысляет существующие взгляды, производит их отбор, меняет акценты, соединяет во взаимосвязанную систему и, естественно, добавляет к этой основе нечто новое. Кажущаяся новизна никогда не бывает абсолютной. Так, революционные движения не изобретают свои лозунги, боевые призывы, представления о лучшем мире, а заимствуют их. Скажем, некоторые свои мысли Маркс позднее развил в целостную теорию революционного прошлого. Что касается прежней нормативной структуры, то она часто служит как бы негативной основой движения, тем, что противопоставляется или отрицается. Правила, ценности, институты, роли установленного нормативного порядка критикуются, высмеиваются, им бросают вызов. Одни движения концентрируют свое внимание на нормах, квалифицируя их как недостаточные, не-адекватные или несоответствующие средства для достижения новых целей. Другие сосредоточиваются на ценностях, которые также рассматриваются как неправильные. По мнению Смелзера, когда у движений, «ориентированных на нормы», появляется сильная оппозиция в виде контрдвижений, если эти движения подавляются или блокируются властями, то происходит постепенное расширение целей и качественное изменение требований, что ведет к возникновению «ценностно-ориентированных» движений. «Солидарность» в Польше и другие освободительные движения в Восточной Европе отлично иллюстрируют данный феномен. Постоянная радикализация требований в значительной мере явилась результатом тупого сопротивления окопавшейся политической элиты. Прежняя организационная структура взаимодействия выполняет другие функции. Она образует поле, которое в равной степени сдерживает и облегчает движение. Сеть коммуникаций, существующая в обществе, имеет решающее значение для вовлечения в движение новых субъектов. Обсуждая «ключевую роль коммуникационной сети как благодатной почвы, из которой может произрасти новое движение», Фриман приводит в качестве примера женское освободительное («феминистское») движение.
Ассоциации или сообщества, объединяющие людей по религиозному либо этническому принципу (клубы, церкви, этнические группы, патриотические общества и т.д.), ускоряют мобилизацию и вовлечение новых индивидов и групп в социальные движения. Так, организационная структура движения за гражданские права в США была заимствована у сети сегрегационных колледжей, женских клубов, газет, местных объединений и мелкого бизнеса. «Черная церковь обеспечила движение музыкой и риторикой, она укрепляла дух его участников». Аналогичную роль играли католическая церковь, неформальные кружки и ассоциации оппозиционного характера (например, Комитет защиты рабочих в самом начале зарождения «Солидарности» в Польше в 80-х годах). Большое значение имеет и так называемая «структура политических возможностей» (ассоциации, местные административные центры, сотрудничающая политическая элита и т.д.).
Наконец, мы подходим к последней теме — структуре социальных неравенств, иерархий богатства, власти и престижа. Вытекающие отсюда противоречия и конфликты между классами, стратами и т.д. часто оказываются фактором первичной мотивации. Иерархическая дифференциация насущных интересов приводит к напряженности, усилению недовольства, что побуждает людей присоединяться к движениям протеста или реформаторским движениям. Те, у кого нет никакой надежды на успех, кто лишен доступа к ресурсам, составляют «человеческий материал» социальных движений; они быстро отзываются на призывы и легко включаются в действия, нацеленные на структурное перераспределение привилегий и поощрений.
Условия и напряжения, существующие в рамках структуры, необходимы, но не достаточны для возникновения движения. В следующей фазе процесс должен переместиться в область социального сознания.
Когда социальная напряженность соединяется с ее общим идеологическим осознанием, тогда ситуацию можно считать созревшей для возникновения движения.
В подобных ситуациях роль инициирующего фактора чаще всего играет незначительное событие, с которого начинается «карьера» движения. Такое событие поднимает уровень осознания, создает прецедент героического противодействия, провоцирует открытое выражение поддержки и раскрывает широкий диапазон оппозиционного консенсуса (прорывая «плюралистическое незнание», когда никто не представляет, сколько еще людей разделяют это недовольство и сколько действительно готовы присоединиться к действию). Оно также служит проверкой решительности властей или ее отсутствия. В случае с Розой Парке, которая отказалась занять место в той части автобуса, что предназначалась для чернокожих пассажиров, конфликт, выросший из маленького инцидента, разросся в одно из наиболее мощных социальных движений в американской истории — движение за гражданские права негров. В другом случае, когда пожилая рабочая Анна Валентинович была уволена с верфи имени Ленина в Гданьске в 1980 г. по политическим мотивам, рабочие встали на ее защиту, и в течение нескольких дней набрало силу самое мощное политическое движение в современной европейской истории — «Солидарность».
2. Инициирующее событие закрывает начальную стадию «карьеры» движения, т.е. фазу возникновения. Далее следует фаза мобилизации. Первая волна рекрутирования включает тех, кто наиболее подвержен влиянию условий, против которых направлено движение, кто лучше всех воспринимает его центральную идею, наиболее точно понимает и оценивает (интеллектуально, эмоционально, морально и политически) его причины. Такие люди присоединяются к движению по убеждению, считая, что оно и есть тот инструмент, который необходим для осуществления общественных преобразований. По мере того как движение растет и набирает силу, к нему подключаются те, кто просто ищет смысла в жизни. Нельзя сбрасывать со счетов и кучки циничных критиканов, которые присоединяются к движению в надежде на материальные выгоды в случае его победы. На этой, второй, волне люди вступают в движение скорее из сочувствия, а не по убеждению. Не удивительно, что различные мотивы включения в деятельность движения служат причиной появления и разных видов связей, удерживающих людей в его структуре. Среди них есть и активисты, и последователи, и просто попутчики, и даже «свободные наездники», отдаленно симпатизирующие ему, надеющиеся, что победа принесет выгоды и им. Такая, подобная луковице, структура становится особенно очевидной, когда движение сталкивается с неприятностями, подавляется или терпит поражение. В этих случаях внешние слои отпадают первыми. Активисты остаются и иногда позднее возрождают движение. Однако простого привлечения в собственные ряды новых «рекрутов» недостаточно, необходимо мобилизовать людей на коллективные действия. Изучение социальных движений доказывает, что здесь огромное значение имеют харизматические лидеры: Иисус Христос, Будда, Магомет, Мартин Лютер Кинг, Лех Валенса, Вацлав Гавел и многие другие. Они сплачивают своих сторонников, заражают их своим энтузиазмом и вдохновляют на героические поступки. Руководя действиями людей, лидеры укрепляют и собственное положение. Таким образом, делается первый шаг к возникновению внутренней дифференциации и иерархической структуры движения.
3. Это открывает следующую стадию в развитии движения: структурное совершенствование, которое проходит долгий путь от простого объединения людей до полностью сформировавшейся организации. Различаются четыре подпроцесса внутреннего морфогенеза.
(A) Сначала наблюдается постепенное возникновение новых идей, верований, кредо, «общего словаря надежды и протеста». Со временем некоторые движения развивают свое собственное, особое мировосприятие.
(Б) Затем наступает институциализация новых норм и ценностей, регулирующих функционирование движения и обеспечивающих критерии для критики внешних условий. Такова главная идея теории Тёрнера о «возникающих нормах». Следует заметить, что внутренние нормы и ценности могут также регулировать отношения с оппонентами, определяя «репертуар точек зрения» или тактику борьбы, которая предписывает, что дозволено, а что запрещено в обращении с оппонентами и противниками движения. Таким образом, во внутренней нормативной структуре движения различаются «этика солидарности» и «этика борьбы».
(B) Следующий подпроцесс — возникновение новой внутренней организационной структуры: новых взаимодействий, отношений, соединений, обязательств. То, что Цюрхер и Сноу называют обязательствами, применимо mutatis mutandis (с некоторыми изменениями) к любым другим межличностным связям в движении: «Этот феномен возникновения и взаимодействия должен быть развит самим движением». «Конечный эффект построения внутренней структуры заключается в появлении полностью оформленной организации социального движения» (ОСД), определяемой как «формальная организация, которая идентифицирует свои цели и предпочтения социального движения, или контрдвижения, и пытается достичь их». Например, движение за гражданские права негров в США породило несколько организационных форм: Конгресс расового равенства, Национальная ассоциация за прогресс цветных, Южная христианская конференция лидерства, Студенческий координационный ненасильственный комитет и т.д. «Солидарность» включает в себя Гражданские комитеты, «Сражающуюся Солидарность», Независимую ассоциацию студентов, «Сельскую Солидарность» и т.д.
(Г) Наконец, набирает силу еще один подпроцесс — появление (выкристаллизовывание) новых подходящих структур, новой иерархии зависимости, доминирования, лидерства, влияния и власти. Оптимальный эффект достигается, несомненно, при «слиянии индивидуальных интересов и общественных целей», когда участие в движении удовлетворяет потребности его членов и в то же время вносит вклад в намеченные социальные изменения.
Можно выделить две типичные последовательности морфогенетических процессов в зависимости от происхождения движения.
Когда оно возникает «лавинообразно», спонтанно («снизу»), принимая форму взрыва недовольства и возмущения, начало обычно закладывается из простых взаимодействий. Участники бунтов, манифестаций и т.д. создают зачаточную форму организационной структуры. Потом движение обретает идею — иногда привнесенную извне, иногда заимствованную из более ранней доктрины, а иногда сформулированную харизматическим лидером. Затем, когда складываются этика солидарности и этика борьбы, постепенно вырабатывается специфическая нормативная система. Наконец, внутреннее разделение между лидерами, последователями, рядовыми членами, симпатизирующими, случайными попутчиками и «свободными наездниками» кристаллизуется в подходящую (соответствующую) структуру.
Если же движение возникает «сверху» (такая ситуация изучается сторонниками школы мобилизации ресурсов), то оно обычно начинается с радикальной критики настоящего и указания на конкретные личности или группы, которые блокируют путь к будущему.
Затем наступает институциализация нового нормативного порядка, определяемого идеологией, что осуществляется организаторами движения и подкрепляется санкциями его руководства. На этой основе среди членов движения возникают новые модели взаимодействия, более постоянные связи. Наконец, кристаллизуется дифференциация возможностей внутри движения (хотя и непостоянный, но все-таки реальный доступ к источникам, которые оно контролирует), при этом четко разделяются ведущая элита и рядовые члены, участники и симпатизирующие.
Различные подпроцессы внутреннего морфогенеза движения не обязательно протекают гармонично. Зачастую одни из них чрезмерно развиваются за счет других, давая жизнь различным патологиям. Так, слишком сильное увлечение идеологией приводит к утопизму, прагматизму или фундаментализму. Слишком большое внимание институциализации нормативной структуры ведет к чрезмерной регуляции, а акцент на тесное и интенсивное взаимодействие членов движения легко вырождается в фракционность, протекционизм, выдвигает на первый план при занятии высших постов личностные критерии. Дифференциация возможностей, насущных интересов или жизненных шансов среди участников движения нередко порождает олигархию и смещение целей, особенно если задачу сохранения самого движения лидеры ставят выше задач по реализации его начальной программы.
4. Краткий комментарий к последней стадии «карьеры» движения — его завершению. Есть два варианта. Один — оптимистический: движение побеждает, и таким образом устраняются причины, породившие его (raison d'etre), деятельность его свертывается, и оно распадается.
Другой — пессимистический: движение подавляется, терпит поражение или исчерпывает потенциал своего энтузиазма и постепенно приходит в упадок, не добившись победы. Но ситуация может быть двоякой. Иногда полный успех движения приводит к досрочному достижению цели и к его быстрому распаду, провоцируя ответный удар противодействующих сил. Завоевания движения могут быть утрачены, если больше нет сил для их поддержания. Это то, что некоторые лидеры называют «кризисом победы».
В других случаях неудача помогает обнаружить слабые стороны, выявить тех, кто действительно поддерживает движение, уничтожить его противников, перегруппировать силы, поймать врагов «на мушку» и, пересмотрев тактику движения, оживить его в новых формах. Такую ситуацию можно назвать «победой поражения». Именно это случилось с подавлением движения «Солидарности» в Польше в конце 80-х, что привело к его окончательной победе в 1989 г.
Таким образом, последствия социального движения имеют сложный, двойственный характер. Потерпев поражение, оно может, тем не менее, вызвать такие структурные сдвиги, которые позднее все-таки приведут к победе. «Движение может быть беспощадно подавлено, и все же многое, к чему оно стремилось, со временем проявляется. Конфронтация нередко служит предупредительным сигналом для правящей элиты, которая осознает, что лучше изменить курс, чтобы не столкнуться в будущем с еще более мощным выступлением».
В то же время движение, которое явно реализовало все свои программные цели, но не использовало все исторические шансы, конкретные исторические обстоятельства, вряд ли можно назвать успешным. Ведь случается и так, что изменения, которые поначалу воспринимаются как несомненные завоевания, вдруг приводят к негативным последствиям, способным перечеркнуть полученные преимущества. В конце концов, то, что удалось завоевать, может быть утрачено в долгосрочной перспективе.
Морфогенетический потенциал движения проявляется как в разрушительных, так и в созидательных действиях. Обычно для того, чтобы ввести структурные новации, оно должно вначале подорвать или, по крайней мере, ослабить прежние структуры и лишь позднее приступить к созиданию. Однако некоторые движения ограничиваются разрушением, поскольку им недостает творческого потенциала. В таких случаях говорить об исторической роли движения неправомерно.
Структурно-преобразовательный потенциал движения (как деструктивный, так и конструктивный) может принимать различные формы в зависимости от типа (уровня развития, размеров) социальной структуры, на которую он направлен. Всего существует четыре разновидности (формы) такого потенциала.
1. Идеологический потенциал движения выражается в его влиянии на распространенные в обществе идеи, кредо, верования, мировоззрения, представления о настоящем, образы будущего, деление на врагов и союзников и т.д.
2. Реформаторский потенциал движения выражается в его воздействии на нормативную структуру, в распространении новых ценностей, правил поведения и т.д. среди населения. Тем самым достигается то, что Берне и Букли называют «мета-властью» или «относительным контролем». «Основные схватки в человеческой истории и современном обществе вращаются вокруг формирования и реформирования ключевых правил систем, центральных институтов общества».
3. Реорганизационный потенциал выражается во влиянии движения на модели и каналы социального взаимодействия (социальную организацию), на процессы установления новых социальных связей, возникновения новых групп и новых межгрупповых коалиций, на формирование коммуникационных сетей и т.д.
Теперь сведем воедино наши наблюдения о внешней и внутренней динамике социального движения. «Двойной морфогенез» социальных движений не означает той же последовательности фаз или стадий, в которой внутренний морфогенез (возникновение внутренней структуры движения) по времени предшествовал бы внешнему (возникновению или преобразованию структур общества). Мы не должны заблуждаться, полагая, что движение сначала кристаллизуется, чтобы обрести морфогенетический потенциал, и лишь потом становится способным заняться структурными реформами. Такое предположение о линейной последовательности необходимо отвергнуть.
Социальные движения приводят к изменениям в обществе с самого начала своего зарождения, с момента своего внутреннего морфогенеза. Аналогичным образом изменения в обществе также все время влияют на него по принципу обратной связи, постоянно модифицируют «карьеру» движения, его размах, скорость и направление. Как справедливо замечает Лауэр, «мы имеем дело с двумя пересекающимися друг с другом процессами — самим движением и процессами в более широком контексте, т.е. в обществе, внутри которого оно разворачивается». Процессы становления и движения и новых социальных структур тесно взаимосвязаны, они стимулируют или сдерживают друг друга. Существует постоянное взаимодействие элементов внутреннего и внешнего морфогенеза.
Существуют две традиционно противоположные модели общества, соответствующие двум противоположным подходам к изучению социальных движений. Согласно первой модели, социальные движения появляются «снизу», когда уровень недовольства, возмущения и крушения надежд превышает определенный порог. Авторы одной разновидности этой модели рисуют образ вулкана: социальные движения представляются им как стихийный, спонтанный взрыв коллективного поведения, который лишь позднее приобретает лидеров, организацию, идеологию (движения просто «случаются»). Сторонники другой рисуют предпринимательский, или конспиративный (заговорщический), образ: социальные движения рассматриваются как целенаправленные коллективные действия, подготавливаемые, мобилизуемые и управляемые лидерами и идеологиями в попытке достичь специфических целей (в этой модели социальные движения «формируются»).
Вторая, противоположная модель делает ударение на структурном контексте, облегчающем или сдерживающем возникновение социальных движений; иначе говоря, движения прорываются наружу, когда условия, обстоятельства, ситуация оказываются благоприятными для этого. Одна из разновидностей данной модели основана на метафоре клапана для выпуска пара: потенциал движения (в той или иной мере имеющийся в любом обществе и рассматриваемый как постоянный) выпускается «сверху», если сдерживающие механизмы — блоки и управление на уровне политической системы — ослабевают. По версии другой разновидности рассматриваемой модели, важную роль играет доступность ресурсов: причиной появления движений служит открытие новых средств и возможностей, облегчающих коллективные действия. Наиболее часто характер политической системы и, в частности, поле деятельности «структуры благоприятных политических возможностей» отмечается как основной, решающий фактор сдерживания или облегчения коллективных действий.
В современных концепциях социальных движений обнаруживается явная тенденция к синтезу, преодолевающему противоположность теорий, ориентированных на действие и структуру. В середине 80-х годов Алдон Моррис и Цердрик Херринг проинтервьюировали представителей упомянутых концепций. По их единодушному мнению, «все опрошенные согласны с тем, что и социально-психологические, и структурные переменные являются решающими для понимания социальных движений. Вопрос заключается лишь в том, можно ли стереть эту биполярность и соединить оба подхода». Как недавно заметил Дитер Рухт, «важная задача дальнейшего исследования заключается в возведении концептуальных мостов». Многие ученые предпринимают конкретные шаги в этом направлении. Позвольте привести четыре примера.
Берт Кландерманс считает, что повышенное внимание сторонников теории мобилизации ресурсов социальных движений к проблеме их структуры (организаций) ведет к отрицанию их индивидуального, социально-психологического измерения. Необходимо, полагает он, соединить новую, модифицированную социально-психологическую теорию с правильным подходом к мобилизации ресурсов. Автор заявляет, что нужно покончить как с традиционными социально-психологическими подходами к социальным движениям, так и с отрицанием социально-психологического анализа теориями мобилизации ресурсов.
Мира Ферри и Фредерик Миллер делают аналогичную попытку обогатить теорию мобилизации ресурсов разработкой проблемы субъективного уровня. Они сосредоточивают внимание на двух психологических процессах, решающих для реформаторских или революционных движений. Один — недовольство системой (политизация), т.е. возложение всех грехов на институциональные структуры, а не на лидеров (правителей).
Другой — формирование мотиваций у участников, облегчающих их решение главной задачи: привлекать к движению новых сторонников и подталкивать их к действию. С этой точки зрения, в теориях, ориентирующихся на структурно-организационную сторону движений, должна быть восстановлена психологическая перспектива. «Включение познавательных социально-психологических посылок вместо «побудительной» терминологии в рамках теории мобилизации ресурсов должно помочь в прояснении как отношений между движениями и обществом, так и процессов развития и роста самих движений».
Еще более поразительной является попытка одного из ведущих сторонников подхода «коллективного поведения» Ральфа Тёрнера «перекинуть мост через пропасть между теориями коллективного поведения и мобилизации ресурсов». Он признает успехи, достигнутые теорией мобилизации ресурсов, и противится желанию рассматривать ее непременно в качестве альтернативы более традиционному подходу, сторонниками которого являются Парк, Блумер, Смелзер и он сам. Тёрнер считает, что теория мобилизации ресурсов вносит важный вклад в решение трех вопросов, которые остаются нерешенными в рамках ортодоксальной теории коллективного поведения. Во-первых, это вопрос о «внеинституциональности»: почему люди отклоняются, отступают от установленных институциональных путей? Во-вторых, о «переводе чувств в действия»: почему люди превращают внеинституциональные диспозиции в действия? И в-третьих, о загадке «коллективного действия»: почему люди собираются вместе для выражения своих чувств и стремлений? Таким образом, «полная и сбалансированная теория социальных движений должна включать в себя наиболее важные положения обеих упомянутых концепций».
Стремление к компромиссу продемонстрировала и противоположная сторона: как заявили основатели теории мобилизации ресурсов Доу МакАдам, Джон Маккарти и Майер Залд, «полное понимание динамики движения может быть достигнуто лишь при условии широкого концептуального видения нового и старого подходов». Они отрицают односторонние объяснения истоков движения «сверху» и «снизу» и считают, что между макроструктурными условиями (политическими, экономическими, организационными) и микродинамикой возникающих движений существует связь. «Мы полагаем, что реальное действие осуществляется на третьем уровне, промежуточном между индивидуальным и широким макроконтекстом, в котором закрепилось социальное движение».
Такая тенденция к синтезу и согласию представляется правильной. Социологическая мудрость сосредоточивается не в какой-то одной теории или школе. Адекватную интерпретацию невероятно сложных социальных явлений могут дать лишь множество теорий или многомерная теория.
Во-первых, социальные движения являются воплощением характерной двусторонности социальной реальности. МакАдам, Маккарти и Залд замечают, что «реальное действие в социальных движениях разворачивается на промежуточном уровне — между макро- и микро-». Обершолл полагает, что процессы, происходящие в социальных движениях, «обеспечивают связь между макро- и микроаспектами социологической теории». Цюрхер и Сноу указывают: «Связь между индивидуальными и социальными структурами отчетливее всего проявляется в социальных движениях». Следовательно, «множество социальных движений есть великолепная сцена, на которой можно наблюдать, как социальные факторы влияют на деятелей и сами оказываются под их влиянием».
Во-вторых, социальные движения представляют собой также промежуточную стадию в динамике возникновения новой социальной ткани, позволяя нам «ухватить» социальную реальность в момент ее рождения. Это означает, что они принимают участие в формировании, конструировании, реформировании общества, являются в некотором роде наиболее важными субъектами (агентами) структурных изменений и построений. «Социальные движения относятся к процессам, с помощью которых общество осуществляет свою организацию на основе системы исторических действий и через классовые конфликты и политические действия». Изучая социальные движения, мы имеем возможность анализировать более широкие социальные структуры в процессе их возникновения и изменения.
В-третьих, социальные движения являются промежуточным феноменом и в ином смысле. «Движения не сводятся целиком и полностью к коллективному поведению, хотя и не являются воплощением зарождающихся групп интересов... Скорее, они содержат в себе элементы и того, и другого». Таким образом, изучение социальных движений помогает нам уяснить смысл промежуточной фазы внутреннего построения структур, увидеть, как они возникают и изменяются. Киллиан так суммирует это положение: «Изучение социальных движений не есть изучение стабильных групп или установленных институтов, оно представляет собой исследование социальных групп и институтов в процессе их становления».
2.2. Кричевский Р.Л., Дубовская Е.М. Исследования малой группы в отечественной и зарубежной психологии
Кричевский Р.Л., Дубовская Е.М. Психология малой группы: Теоретический и прикладной аспекты. М.: Изд-во Моск. ун-та, 1991. С. 5—34, 72—83
Определение. За более чем 90-летнюю историю экспериментальной социальной психологии исследователи неоднократно обращались к определению понятия «малая группа», сформулировав при этом огромное количество всевозможных, часто случайных, порой весьма различающихся между собой и даже противоречивых по смыслу дефиниций. И это неудивительно: в своих попытках соответствующим образом определить малую группу авторы, как правило, шли от собственного ее понимания, диктовавшего акцентирование тех или иных сторон группового процесса, иногда выбираемых априори, чаще же выявляемых чисто эмпирическим путем.
Вероятно, наиболее демонстративно отмеченная тенденция обнаруживает себя в работе М. Шоу. Рассмотрев более полутора десятков определений малой группы, он расклассифицировал их по следующим шести категориям в зависимости от подчеркиваемых разными авторами моментов групповой жизни: 1) с точки зрения восприятия членами группы отдельных партнеров и группы в целом, 2) с точки зрения мотивации членов группы, 3) с точки зрения групповых целей, 4) с точки зрения организационных (структурных) характеристик группы, 5) с точки зрения взаимозависимости и 6) взаимодействия членов группы.
Интересно, что сам М. Шоу, основывающийся в трактовке группы на последнем из выделенных им моментов, определяет группу как «двое или более лиц, которые взаимодействуют друг с другом таким образом, что каждое лицо влияет и подвергается влиянию каждого другого лица». Вместе с тем он считает, что, хотя взаимодействие есть существенный признак, отличающий группу от простого скопления людей, тем не менее важен и ряд других ее характеристик, а именно: 1) некоторая продолжительность существования, 2) наличие общей цели или целей, 3) развитие хотя бы рудиментарной групповой структуры. К ним следует добавить и такое отличительное свойство группы, как осознание входящими в нее индивидами себя как «мы» или своего членства в группе.
Конечно, если рассматривать малую группу, так сказать per se, как некую изолированную от мира данность, функционирующую по особым, только ей присущим законам, в таком случае изложенные выше представления о ней следует признать вполне оправданными. Если же, однако, исходить из иного понимания малой группы, трактуя ее прежде всего как малую социальную группу, т.е. как элементарное звено структуры социальных отношений, как своеобразную функциональную единицу в системе общественного разделения труда, в этом случае речь должна идти о принципиально ином определении. Наиболее лапидарный и вместе с тем точный и емкий его вариант предложен, на наш взгляд, Г.М. Андреевой: «Малая группа — это группа, в которой общественные отношения выступают в форме непосредственных личных контактов». Поэтому здесь мы считаем целесообразным подчеркнуть лишь следующее. Любые социально-психологические характеристики группы (структурные, динамические, собственно феноменологические) должны преимущественно отражать именно признаки группы как целостной микросистемы социальных и психологических отношений. В особенности это относится к характеристикам сложившейся группы как «совокупного субъекта». Но даже и в тех случаях, когда речь идет всего лишь о первичных этапах становления группы, разворачивающегося посредством взаимодействия отдельных ее членов, сопряжения их индивидуально-психологических особенностей, акцент в анализе должен быть сделан на поиске и раскрытии собственно группового начала.
Размеры малой группы. Выбор определения малой группы связан с вопросом о ее размерах, традиционно обсуждаемым многими авторами. Принято говорить о нижнем и верхнем количественных пределах группы. Согласно разделяемому нами мнению большинства исследователей, малая группа «начинается» с диады, хотя при этом в литературе справедливо обращается внимание на несколько «усеченный» характер внутригрупповых отношений в такого рода микрообщности.
Что же касается верхнего количественного предела малой группы, т.е. максимально возможного ее объема, то мнения специалистов на этот счет значительно расходятся.
На наш взгляд, абсолютно правы те исследователи, которые при рассмотрении обсуждаемого вопроса делают акцент на функциональной целесообразности величины малой группы в различных сферах социальной практики, т.е. на соответствии объема группы требованиям реализации ее основной общественной функции, справедливо полагая, что если группа задана в системе общественных отношений в каком-то конкретном размере и если он достаточен для выполнения конкретной деятельности, то именно этот предел и можно принять в исследовании как верхний». Нетрудно заметить, что подобное рассуждение отражает изложенное выше понимание малой группы, исходя из ее базовой характеристики как целевого функционального звена социальной системы, своеобразной единицы предписанной ей деятельности.
Малая группа и коллектив
Коллектив есть особое качественное состояние малой группы, достигшее высокого, а по мнению отдельных авторов — наивысшего уровня социально-психологической зрелости, имея в виду степень развития ее социальных и психологических характеристик.
Такое понимание коллектива ведет к формулированию ставшего почти трюизмом положения: всякий коллектив представляет собой малую группу, но не всякая группа может быть признана коллективом. Правда, что касается эмпирической фиксации подобного движения [к коллективу], то она сопряжена с целым рядом трудностей как теоретического, так и методического плана.
В теоретическом плане чрезвычайно сложным моментом является операционализация многих называемых специалистами признаков коллектива, перевод их с общеописательного языка на язык собственно групповых значений, без чего неосуществима тонкая (не поверхностная, как это имеет место в настоящее время) градация форм групповой жизни в их движении к подлинно коллективистским проявлениям. Отмеченная трудность усугубляется, как будет показано далее, еще и тем обстоятельством, что между исследователями до сих пор имеются расхождения, причем порой значительные, и в понимании сущности группового процесса, и в определении тех или иных групповых характеристик. Имеющиеся разночтения, несомненно, препятствуют продуктивности теоретической работы и одновременно сказываются на конструировании необходимого методического инструментария, ставя под сомнение адекватность предлагаемых измерительных средств. Неудивительно поэтому, что вопрос диагностики уровней развития малой группы все еще относится к разряду критических, а исследователи коллективообразования, пытаясь эмпирически представить дифференцированную картину процесса, нередко вынуждены оперировать понятиями типа «высокий уровень развития коллектива», «низкий уровень развития коллектива» или «высокий уровень группового развития», «низкий уровень группового развития» и т.п.
В основание следующей рассматриваемой оппозиции — открытые — закрытые группы — положена степень открытости, доступности группы влиянию окружающей ее социальной среды, общества. В современном мире практически почти любая малая группа является открытой, что следует хотя бы из обсуждавшегося выше ее определения. Тем не менее мы вынуждены сказать «почти» и отнюдь не случайно. Время от времени обнаруживается существование групп, которые, вероятно, в той или иной мере можно отнести к категории закрытых вследствие их «вырванности» из мира людей, утраты, порой в течение длительного времени, как это случилось, например, с семьей старообрядцев Лыковых из документальной повести В. Пескова «Таежный тупик», даже минимальных связей с ним.
Для целей нашего последующего анализа малые группы полезно расклассифицировать также, исходя из фактора продолжительности их существования, на стационарные и временные. Причем к последним относятся не обязательно только лабораторные, но и естественные группы.
И наконец, укажем еще на одну очень часто встречающуюся в литературе классификацию малых групп, в соответствии с которой они подразделяю
Изложенное понимание термина «референтная группа» несколько отличается от первоначальной его трактовки, предложенной много лет назад Г. Хайменом, полагавшим, что референтная группа должна обязательно находиться где-то за пределами группы членства. В действительности же, и об этом свидетельствуют эмпирические факты, группы обоих типов порой совпадают, но, как справедливо замечают при этом специалисты, «из большого числа известных человеку групп лишь немногие выступают для него в качестве референтных». Одним из наиболее интересных является вопрос о функциях референтной группы. Согласно Г. Келли, выделяются две функции: сравнительная и нормативная. Суть первой из них состоит в том, что принятые в группе стандарты поведения, установки и т.п. выступают для индивида в качестве неких образцов, «систем отсчета», на которые он опирается в своих решениях и оценках. По мнению специалистов, эта функция несет в себе элемент социального влияния, оказываемого на человеческое познание и притязания. Что же касается нормативной функции, то она позволяет выяснить, в какой мере поведение индивида соответствует нормам группы. Роль этой функции весьма существенна в плане регуляции группового поведения, в особенности когда действия отдельных членов отклоняются от принятых групповых стандартов. Как полагает Г. Келли, обе указанные функции часто, но отнюдь не всегда осуществляются одной и той же группой.
В целом же подчеркнем, что такое свойство группы, как референтность, имеет прямое отношение к интегративным процессам в ней, способствуя сохранению ее целостности и стабильности, последующему воспроизводству в качестве единицы общественной жизнедеятельности.
История зарубежных исследований малой группы
Ранние этапы. Исходная точка нашего анализа датируется 1897 г. В этом году американский психолог Н. Триплет опубликовал результаты экспериментального исследования, в котором сравнивал эффективность индивидуального действия, выполняемого в одиночку и в условиях группы. По мнению Ф. Оллпорта, это была первая экспериментальная проблема социальной психологии, и он сформулировал ее так: «Какие изменения происходят во всяком отдельном действии индивидуума, когда присутствуют другие люди?»
Потребовалось несколько десятилетий, прежде чем экспериментальное, мы бы сказали шире — эмпирическое (т.е. основанное на опытном факте, а не спекуляции, пусть даже и оригинальной), направление получило дальнейшее развитие в зарубежной социальной психологии. Случилось это уже в 20-е годы.
Две крупные работы тех лет (в Германии В. Мёде, он начинал эксперименты еще в 1913 г. в Лейпциге, и в США Ф. Оллпорта) во многом продолжили линию исследований, начатую Н. Триплетом. Кроме того, Ф. Оллпорт сформулировал весьма своеобразное понимание группы.
Как ни парадоксально, он не считал, что имеет дело с реально существующими, хотя бы и в лабораторных условиях группами. Согласно Ф. Оллпорту, реально существовали лишь отдельные индивидуумы; что же касается групп, то они трактовались им как «совокупность идеалов, представлений и привычек, повторяющихся в каждом индивидуальном сознании и существующих только в этих сознаниях». Подчеркивалось также, что «групповое сознание» не отражает ничего, кроме сходства между сознаниями индивидуумов. Последние не могли быть частями группы, поскольку последняя, как утверждалось, существует лишь в сознании людей.
Свой отказ рассматривать группу как определенную реальность Ф. Оллпорт мотивировал отсутствием адекватных методов исследования, что на уровне психологического объяснения вполне согласовывалось с постулатами бихевиоризма, а в общеметодологическом плане имело, своей основой позитивизм. Разумеется, со временем в процессе накопления научных знаний и в связи с прогрессом техники исследования подобная точка зрения на природу группы была преодолена и возобладающим стало представление о группе как некоторой социальной реальности, качественно отличной от составляющих ее индивидуумов.
Следующий крупный этап развития психологии малых групп за рубежом относится к периоду 30-х — началу 40-х годов и знаменуется рядом оригинальных экспериментальных исследований, осуществленных в лабораторных и полевых условиях, и первыми серьезными попытками разработки теории группового поведения. В это время М. Шериф проводит изобретательные лабораторные эксперименты по изучению групповых норм, а Т. Ньюком исследует аналогичную проблему, но иными средствами, в полевых условиях. Изучаются малые группы в промышленности, оформляется социометрическое направление исследования групп. В течение нескольких лет Р.Уайт посредством метода включенного наблюдения реализует программу изучения «живых» групп в трущобах большого города, очерчивая контуры интеракционистского подхода к изучению групповых процессов. Окончательно складывается печально известная «теория черт» лидерства или, в более точном значении, руководства, но одновременно делаются первые попытки отойти от упрощенного понимания этого феномена, дать более сложное, многоплановое его описание в терминах социального влияния, внутригруппового взаимодействия, достижения групповых целей. В тот же период, основываясь на результатах исследования управленческой деятельности в промышленной организации, Ч. Барнард выдвигает идею двухмерного рассмотрения группового процесса, получившую реализацию в ряде подходов к анализу группы в целом, а также структурного ее аспекта.
Особый вклад в развитие психологии малых групп внес К. Левин, эмигрировавший в начале 30-х гг. в США из фашистской Германии. Он явился основоположником крупного научного направления, широко известного под названием «групповая динамика». Под его руководством были проведены знаменитые опыты Р. Липпитта и Р. Уайта по изучению групповой атмосферы и стилей руководства и оригинальное исследование изменения стандартов группового поведения в процессе дискуссии. Одним из первых он подверг рассмотрению психологический феномен социальной власти (влияния), внутригрупповые конфликты, динамику групповой жизни. При этом он подчеркивал необходимость работы с естественными группами в реальных ситуациях их жизни, полагая, что таким образом открывается возможность действительной проверки валидности теоретических положений и нахождения путей решения различных практических проблем.
Не утратили актуальности и некоторые теоретические представления К. Левина о группе как «динамическом целом, обладающем свойствами, отличными от свойств составляющих его частей или суммы последних». В соответствии с системными воззрениями на групповой процесс он полагал, что одним из отличительных признаков группы является принцип взаимозависимости ее членов.
Из школы К. Левина вышли многие ведущие западные специалисты в области психологии малых групп, а основанный им исследовательский Центр групповой динамики при Мичиганском университете (США) является крупнейшим на Западе.
Послевоенные десятилетия. Вторая мировая война явилась переломным моментом в развитии психологии малых групп за рубежом. Именно в этот период с особой остротой встал вопрос о необходимости изучения закономерностей группового поведения, о поисках эффективных приемов управления группами. Было бы неверно рассматривать послевоенный период как единый этап развития групповой психологии. Выделяются, как минимум, три временных этапа: первый — двадцатилетие — с середины 40-х и до середины 60-х годов; второй, насчитывающий примерно полтора десятка лет, с середины 60-х и приблизительно до второй половины 70-х годов; третий — начиная со второй половины 70-х и по настоящее время.
Применительно к судьбам зарубежной групповой психологии первое послевоенное двадцатилетие можно охарактеризовать как период довольно безмятежного развития и больших надежд, возлагавшихся на эту область социальной психологии в ту пору. Именно тогда оформились основные направления исследований малых групп, сложились важнейшие теоретические подходы, а экспериментальные (главным образом лабораторные) парадигмы достигли высокой степени совершенства. Интересно, что работы западноевропейских психологов в этот период практически не оказывали ни малейшего влияния на развитие исследовательского «поля»: в нем безраздельно господствовали их заокеанские коллеги.
Иной характер носили следующие полтора десятилетия. С одной стороны, они как будто бы продолжали тенденции предыдущего этапа, знаменуясь дальнейшим расширением круга изучаемых проблем и весьма бурным ростом исследований, в связи с чем показателен такой факт. Опубликованная в 1965 г. Б. Равеном итоговая библиография малых групп содержала около 3500 наименований, однако только за период с 1967 по 1972 г. в реферативном издании «Psychological Abstracts» зарегистрировано около 3400 исследований малых групп. С другой стороны, росло критическое переосмысление достигнутого и одновременно заметно снижался оптимизм относительно вклада этих исследований в понимание группового процесса ввиду их малой экологической валидности и ограниченности возможных практических приложений. Отмечалось отсутствие теории, позволявшей адекватно интерпретировать и интегрировать гигантский массив разнородных эмпирических фактов. В хоре критиков сложившегося положения дел отчетливо звучали голоса западноевропейских социальных психологов, требовавших радикальной переориентации групповых исследований с учетом реальных жизненных проблем, стоящих перед западным обществом.
Переходя к оценке последнего из выделенных исследовательских этапов, отметим, что, на наш взгляд, он во многом продолжает линию, отчетливо обозначившуюся ранее, а именно: в области теории — господство эклектики, в подходе к изучению группы — акцент на поведении личности в группе, больший интерес к диадным отношениям, нежели к выявлению собственно групповых характеристик, в сфере конкретной эмпирической работы — преобладание лабораторного экспериментирования над работой с естественными группами в •реальных жизненных ситуациях. Вместе с тем было бы несправедливо представлять развитие зарубежных исследований малых групп, начиная со второй половины 70-х годов, исключительно в негативном свете. Так, в большой обзорной статье, опубликованной в начале 80-х годов, Д. Макгрет и Д. Кравитц подчеркивали наметившийся, сравнительно с предшествующими десятилетиями, рост исследований малых групп в полевых условиях. Сошлемся еще раз на мнение Д. Макгрета и Д. Кравитца, называющих в качестве позитивного факта последних лет также и значительный рост использования зарубежными психологами в исследовательской работе с группами математических моделей и компьютерного моделирования. Интересно, что эти авторы выражают большой оптимизм относительно будущего малых групп, оценивая его как многообещающее. Однако другой известный специалист по групповой динамике И. Стейнер более осторожен в своих прогнозах. Не отрицая возможности дальнейшего прогресса в изучении малых групп, он полагает, что в будущем многие перспективные исследования в этой области следует ожидать за пределами психологического и социологического ведомств как результат усилий специалистов в сфере бизнеса и образования промышленного производства и семейной терапии, а главное, прогресс этот может оказаться весьма растянутым во времени. Завершая краткий обзор истории зарубежных исследований малых групп, остановимся в заключение на основных теоретических подходах, сложившихся за долгие годы изучения интересующей нас проблематики и лежащих в основе многих экспериментальных и прикладных разработок. К началу 70-х годов зарубежные авторы выделяли девять крупных подходов, в той или иной мере определивших развитие групповой психологии.
Теория поля. Это теоретическое направление берет начало в работах К. Левина. Основной его пафос заключается в известном тезисе К. Левина о том, что поведение личности есть продукт поля взаимозависимых детерминант (по терминологии К. Левина называемого жизненным или социальным пространством личности). Структурные свойства этого поля представлены понятиями, заимствованными из топологии и теории множеств, а динамические свойства — понятиями психологических и социальных сил. Какой-либо целостной теории группы в рамках данного подхода создано не было, однако он лег в основу ряда мини-теорий, относящихся к отдельным феноменам групповой динамики: сплоченности, социальной власти, соперничеству — сотрудничеству, образованию группы, внутригрупповому давлению, групповым притязаниям.
Интеракционистская концепция. Согласно этому подходу, группа есть система взаимодействующих индивидуумов, функционирование которых в группе описывается тремя основными понятиями: индивидуальной активностью, взаимодействием и отношением. Интеракционистская концепция предполагает, что все аспекты группового поведения могут быть описаны, исходя из анализа взаимосвязей между тремя названными элементами. Выполненные в рамках данного направления работы в основном посвящены исследованию структурных аспектов группы.
Теория систем. По своим идеям рассматриваемый подход очень близок к предыдущему, поскольку в нем развивается представление о группе как системе. В обоих теоретических направлениях содержится попытка понять сложные процессы, исходя из анализа их основных элементов. Главное различие между интеракционистской теорией и теорией систем заключено в используемых элементах анализа. Концептуальный аппарат теории систем позволяет описать группу как систему взаимозависимых позиций и ролей, делая акцент на групповых «входах» и «выходах» и рассматривая группу как открытую систему.
Социометрическое направление. Это направление, хорошо знакомое советскому читателю, стимулировало множество эмпирических исследований внутригрупповых отношений, однако, по мнению зарубежных специалистов, влияние социометрических работ на развитие теории малых групп минимально.
Психоаналитическая ориентация. Она базируется на идеях 3. Фрейда и его последователей, фокусируя внимание преимущественно на мотивационных и защитных механизмах личности. 3. Фрейд первым включил идеи психоанализа в групповой контекст. Начиная с 50-х годов в связи с возросшим интересом к групповой психотерапии некоторые положения психоаналитического подхода получили теоретическое и экспериментальное развитие в рамках групповой психологии и легли в основу ряда теорий групповой динамики.
Общепсихологический подход. Суть его состоит в предположении, что многие представления о человеческом поведении, накопленные в общей психологии, применимы к анализу группового поведения. Это касается главным образом таких индивидуальных процессов, как научение, явления когнитивной сферы, мотивация. Весьма демонстративным примером обсуждаемого подхода являются популярные в недавнем прошлом за рубежом теории когнитивного соответствия, подвергшиеся обстоятельному разбору в отечественной литературе. Укажем также на отдельные попытки целостного рассмотрения группы с позиций упомянутых теорий.
Эмпирико-статистическое направление. Согласно данному подходу основные понятия групповой теории должны выводиться из результатов статистических процедур, например факторного анализа, а не формулироваться априорно. Подобное понимание обусловило широкое применение процедур, разработанных в области тестирования личности и представленных, в частности, в исследованиях такого известного специалиста, как Р. Кэттелл, предложившего одну из теорий группового поведения.
Формально-модельный подход. Исследователи, представляющие данное направление, пытаются сконструировать формальные модели группового поведения, используя математический аппарат теории графов и теории множеств. Но, как отмечают некоторые зарубежные авторы, представители этого подхода часто больше интересуются внутренней консистентностью своих моделей, нежели степенью их соответствия естественным ситуациям. Вероятно, поэтому данное направление не смогло пока оказать сколько-нибудь существенного влияния на понимание группового процесса.
Теория подкрепления. Это направление исследований, весьма влиятельное за рубежом, базируется на идеях скиннеровской концепции оперантного обусловливания. Согласно представлениям теоретиков данного подхода, поведение индивидуумов в группе есть функция двух переменных: вознаграждений (положительные подкрепления) и расходов, или наказаний (отрицательные подкрепления). Идеи теории подкрепления легли в основу по крайней мере двух крупных социально-психологических теорий малых групп, авторы которых — Д. Хоманс, Д. Тибо и Г. Келли — избрали объектом концептуализации внутридиадные отношения, экстраполируя, однако, результаты анализа на большие по объему группы. Обе теории получили достаточно развернутое изложение и критическое обсуждение в отечественной литературе.
Преобладающая на сегодня за рубежом тенденция состоит в интеграции и взаимопроникновении подходов, в стирании строго очерченных концептуальных рамок, наконец, в разработке локальных теоретических конструкций, не претендующих на широкие, общегрупповые обобщения, но скорее призванных объяснить довольно узкий круг эмпирических фактов, относящихся, как правило, к тому или иному отдельному групповому феномену, реже — к нескольким из них.
История отечественных исследований малой группы
На сегодня в отечественной групповой психологии можно выделить как минимум четыре крупных исследовательских подхода.
Деятелъностный подход. Он основывается на одном из фундаментальнейших принципов марксистской психологии — принципе деятельности. Приложение принципа деятельности к исследованию социальной группы весьма плодотворно сказалось на построении ряда теорий групповой активности. Среди них прежде всего следует отметить уже упоминавшуюся выше стратометрическую концепцию групповой активности А.В. Петровского, наиболее разработанную на сегодня в отечественной социальной психологии модель группового процесса, получившую недавно дальнейшее развитие в системно-деятельностном анализе поведения личности в группе. Из числа других теоретических конструкций этого направления назовем предложенный М.Г. Ярошевским программно-ролевой подход к исследованию научного коллектива и разрабатываемую Г.М. Андреевой модель социально-перцептивных процессов в совместной деятельности. Кроме того, идеи деятельностного подхода воплотились в изучении отдельных феноменов социальной группы: ее интеграции и эффективности, руководства и лидерства, межгрупповых отношений.
Социометрическое направление. Как и в зарубежной групповой психологии, немалое число отечественных исследований малых групп может быть отнесено к так называемому социометрическому направлению. Основанием для подобного отнесения является использование специалистами в конкретной эмпирической работе в качестве основных методических средств тех или иных вариантов социометрического теста. В советской социальной психологии большой вклад в развитие этого направления внес Я.Л. Коломинский, не только много сделавший в плане конструирования различных социометрических процедур, но, что весьма существенно, включивший эмпирический метод в содержательный теоретический контекст. Заметим, что последнее не имеет аналогов в западной социальной психологии, где применение социометрии как метода изучения межличностных отношений, по мнению самих зарубежных авторов, давно уже «отвязано» от какой-либо серьезной теории.
Параметрическая концепция. Создателем этого исследовательского подхода является Л.И. Уманский, в 60—70-е годы разработавший оригинальную концепцию групповой активности. Основная идея подхода состоит в предположении, что поэтапное развитие малой (контактной, по Л.И. Уманскому) группы осуществляется благодаря развитию ее важнейших социально-психологических параметров. Наиболее значительные исследования, выполненные в рамках этой концепции, касаются организационных, эмоциональных и динамических характеристик группы.
Организационно-управленческий подход. В основу данного подхода положены разрабатываемые в советской обществоведческой, в том числе социологической и социально-психологической, науке представления о социальной организации и управленческой деятельности. Относящиеся к рассматриваемому направлению (у его истоков стоят психологи ленинградской школы и прежде всего Е.С. Кузьмин) многочисленные исследования групп и коллективов носят выраженный прикладной характер и в большинстве своем ориентированы на решение задач психологического обеспечения в сфере промышленного производства.
Прослеживая историю становления в нашей стране психологии малых групп и коллективов и отмечая достигнутый в последние десятилетия прогресс в развитии теории и эмпирических разработок, о чем говорилось выше, мы тем не менее хотели бы завершить анализ обращением к некоторым критическим моментам.
Прежде всего нуждается в дальнейшей разработке проблематика группового развития, в особенности тот ее раздел, который относится к характеристикам высшего уровня жизнедеятельности группы — коллектива. Выше уже обращалось внимание на трудность операционализации многих называемых исследователями признаков коллектива, отсутствие достаточно надежных средств фиксации различных уровней развития группы, выделение которых все еще носит весьма общий и произвольный характер. Заметим также, что, на наш взгляд, теоретическим описаниям коллектива присущи порой идеализация реальных отношений в социальной группе, стремление к их упрощению, недиалектичность в трактовке самого процесса группового развития.
Другим «узким» местом в изучении группы является рассмотрение ее как совокупного субъекта совместной деятельности с присущими ему специфическими атрибутами. И хотя теоретический анализ этого вопроса ведется уже ряд лет, его результаты, а главное их практическая реализация вряд ли могут быть признаны удовлетворительными. Отсюда немалые трудности, испытываемые как психологами-исследователями, так и психологами-практиками всякий раз, когда необходимо дать адекватную оценку сплоченности той или иной естественной группы, выявить доминирующую в ней систему норм и ценностей, достаточно тонко и дифференцированно определить меру коллективности группы как именно совокупного субъекта. Кстати сказать, критическим моментом в прикладном аспекте обсуждаемой проблемы является и конструирование надежных методов прогноза поведения личности в группе.
Наконец, к числу слабо разработанных вопросов групповой психологии относится эмпирическое изучение малой группы как элемента более крупной социальной общности (например, социальной организации), испытывающего ее влияния и в свою очередь способного оказывать влияние на макросоциум.
Структурные характеристики малой группы
Приступая к рассмотрению структурных компонентов малой группы, необходимо прежде всего подчеркнуть, что понятие «структура» теснейшим образом сопряжено с понятием «система». Поэтому дальнейшее наше изложение будет строиться главным образом с учетом таких выраженных системных признаков структуры, как ее разномерность и разноуровневость.
Поуровневый анализ групповой структуры. Как правило, подобного рода анализ состоит в выделении теми или иными авторами определенных систем внутригрупповых отношений, иерархически располагающихся в «пространстве» группового функционирования. Так, упомянутые выше различные типы групповых деятельностей задают и различные системы внутригрупповых отношений: деловых, отвечающих деятельностям инструментального типа, и эмоциональных, отвечающих деятельностям экспрессивного типа. Реализация членами группы определенных институционально заданных функций в сфере ведущей деятельности группы по решению задач, поставленных перед ней в рамках более широкой социальной общности (организации), порождает систему так называемых официальных отношений. Но одновременно для решения этих же задач в ходе развертывания той же самой деятельности возникают функциональные образования, заранее социальной организацией не предписанные. Таковы, например, роли критика, эрудита, генератора идей в научном коллективе. Связи между реализующими эти роли индивидами образуют систему неофициальных деловых отношений, наряду с которой в группе сосуществует и система иных, традиционно называемых исследователями неофициальных отношений — отношений эмоционального типа, представляющих собой различные неинструментальные формы межличностного общения. Учитывая соподчиненность групповых деятельностей (в зависимости от специфики организационных задач), правомерно говорить и о соподчиненности производных от них систем отношений в группе, их поуровневом расположении. Последнее, имея в виду организованную целевую малую группу, схематически может быть описано следующим образом: официальные отношения— неофициальные деловые отношения — неофициальные эмоциональные отношения.
Оригинальная модель многоуровневой структуры межличностных отношений разработана А.В. Петровским в рамках развиваемой им стратометрической концепции коллектива. Модель включает несколько слоев (страт), каждый из которых характеризуется определенным принципом построения межличностных отношений и соответственно своеобразием проявления тех или иных групповых феноменов и процессов. В качестве центрального (ядерного) звена берется сама предметная деятельность группы, ее содержательные общественно-экономические и социально-политические характеристики. По существу данный слой определяет, как можно думать, своеобразие социальных (официальных) отношений в группе. Три последующие страты являются психологическими по своей сути. В первой из них фиксируется отношение каждого члена группы к групповой деятельности, ее целям, задачам, принципам, на которых она строится, мотивация деятельности, ее социальный смысл для каждого участника. Во второй страте представлены межличностные отношения, опосредствованные содержанием групповой совместной деятельности, ее целями и задачами, принятыми в группе принципами и ценностными ориентациями и т.п. Как подчеркивает А.В. Петровский, «деятельностное опосредствование — принцип существования и принцип понимания феноменов второй психологической страты». Что же касается третьего психологического уровня групповой структуры, то он согласно обсуждаемой модели представляет собой поверхностный слой межличностных отношений, применительно к которым ни коллективные цели деятельности, ни общезначимые для коллектива ценностные ориентации не выступают в качестве основного фактора, опосредствующего личные контакты членов группы. Иными словами, отношения этого уровня свободны от детерминирующих влияний реализуемой совместной деятельности. Хотя рассматриваемая модель и не предлагает сколько-нибудь развернутой типологии межличностных отношений в группе, тем не менее заложенные в ней идеи могут послужить полезной основой для построения в будущем такой типологии, позволяя в полной мере реализовать в анализе социальной группы, в том числе ее структурного звена, методологический принцип деятельности.
Многомерный анализ групповой структуры. Другой возможный ракурс рассмотрения групповой структуры связан с пониманием ее как многомерного образования. В этом случае в основу анализа кладется главным образом фактор престижности занимаемых индивидами позиций в обсуждавшихся нами выше системах официальных и неофициальных внутригрупповых отношений. В любой из них можно выделить разные по степени престижности (т.е. по величине статуса) позиции (например, континуум позиций в системе официальных отношений на университетской кафедре может быть обозначен двумя крайними полюсами: позицией заведующего и позицией лаборанта, в системе любых неофициальных отношений — позициями лидера и аутсайдера и т.д.) и, выстроив их по вертикали, получить различные измерения групповой структуры. О каких же измерениях групповой структуры пойдет далее речь? Не претендуя на исчерпывающее их описание и учитывая соответствующие литературные данные, назовем некоторые из этих переменных, чаще других упоминаемые различными авторами.
Формально-статусное измерение дает представление о субординированности позиций индивидов в системе официальных отношений в малой группе и фактически полностью зафиксировано в штатном расписании социальной организации.
Социометрическое измерение характеризует субординированность позиций индивидов в системе внутригрупповых межличностных предпочтений и репрезентируется как в классическом варианте социометрической структуры группы, так и в аутосоциометрической ее модификации. По существу социометрическое измерение в значительной мере является аналогом неформальной статусной структуры группы, и в этом смысле определенный интерес представляют данные, полученные рядом авторов при изучении связи неформального статуса с различными аспектами группового процесса.
Так, внимание некоторых исследователей привлекло соотношение между величиной статуса индивида и степенью соответствия его поведения нормам группы, т.е. фактически конформностью. Однако однозначная точка зрения относительно связи упомянутых переменных в литературе отсутствует, и в настоящее время скорее можно говорить лишь о многоальтернативной трактовке их соотношения, предполагающей, что: 1) высокостатусный член группы более конформен, чем низкостатусный; 2) высокий статус в группе обеспечивается полным согласием с групповыми нормами; 3) в отдельных ситуациях наибольшую приверженность групповым нормам демонстрирует субъект, занимающий вторую по степени престижности позицию в группе; 4) высокостатусному субъекту может быть позволено отклонение от групповых норм в попытке способствовать достижению групповой цели (феномен «идиосинкразического кредита»).
В дополнение к вышесказанному отметим также, что иногда поведение высокостатусных членов группы соотносится не столько непосредственно с принятыми в ней нормами, сколько с ожиданиями их низкостатусных партнеров, безусловно подверженными влиянию групповых норм. В этом случае выделяются два типа ситуаций, в одном из которых акцент делается на продуктивности группы, а в другом — на ее сплоченности. Показано, что в ситуациях первого типа высокостатусные субъекты неохотно идут навстречу ожиданиям низкостатусных коллег, полагая, что для достижения групповой цели им необходимо свободно распоряжаться ресурсами группы, и, кроме того, конформность к ожиданиям низкостатусного партнера расценивается как угроза положению высокостатусного субъекта в группе. В ситуациях второго типа подобный эффект отсутствует, поскольку считается, что в этом случае конформность к ожиданиям низкостатусных партнеров не препятствует достижению групповой цели и не представляет угрозы чьему бы то ни было статусу, являясь, напротив, позитивным условием единения группы. Таким образом, в данном случае мы имеем дело со своего рода двухмерным анализом поведения высокостатусных членов группы, соотносимого с некоторым нормативным пластом групповой жизни, репрезентированным в соответствующих ожиданиях их низкостатусных партнеров.
Заслуживающим, на наш взгляд, внимания аспектом обсуждаемого структурного измерения является феномен «генерализации статуса», суть которого состоит в том, что статусные характеристики индивидов, связанные с членством в других социальных группах и первоначально внешние к ситуации межличностного взаимодействия в данной группе (своего рода «внешний» статус), будучи привнесенными в эту ситуацию, начинают оказывать значительное влияние на особенности разворачивающегося взаимодействия, в частности на «внутренний» статус самих его участников.
Модели коммуникативных сетей, представляющие собой еще одно, коммуникативное, измерение групповой структуры, свидетельствуют о субординированности позиций индивидов в зависимости от расположения последних в системах информационных потоков и концентрации у них той или иной касающейся группы информации. Является хорошо установленным фактом, что обладание информацией позитивно и весьма тесно связано с величиной официального статуса индивида в группе и что, как правило, высокостатусным членам группы адресуется больше сообщений и они носят более благоприятный (дружелюбный) характер, нежели сообщения, посылаемые низкостатусным индивидам.
Пожалуй, центральным моментом обсуждаемой проблемы является выяснение эффективности решения группой тех или иных проблем в условиях централизованных и децентрализованных коммуникативных сетей. Изучается также влияние, оказываемое коммуникативными сетями на возникновение лидерства, организационное развитие группы и удовлетворенность ее членов. Исследования показывают, что, как правило, централизованные сети в сопоставлении с децентрализованными сетями усиливают возникновение лидерства и организационное развитие группы, но препятствуют эффективности решения сложных проблем и уменьшают удовлетворенность членов группы.
Если допустить, что модели коммуникативных сетей в определенной мере детерминируют групповую эффективность, возникает необходимость объяснить, посредством каких факторов это происходит.
К числу таких факторов, своего рода промежуточных переменных, специалисты относят: 1) способность членов группы к развитию организационной структуры; 2) степень свободы, с которой личность может функционировать в группе, имея в виду, что независимость действий члена группы обусловлена не только доступностью получаемой информации, но также и всевозможными ситуационными моментами, действиями других членов группы и оценкой воспринимаемой субъектом ситуации; 3) насыщение или информационную перегрузку, испытываемую членами группы в позициях коммуникативной сети; причем особенно чувствительны к насыщению позиции, расположенные в центре сети, и сами централизованные сети, чем, кстати, нередко и объясняется меньшая эффективность централизованных сетей в решении сложных проблем; 4) уровень развития малой социальной группы, способный в ряде случаев, как свидетельствуют материалы работ, выполненных в рамках стратометрической концепции коллектива, существенным образом влиять на взаимосвязь рассматриваемых переменных.
Позиции социальной власти отражают субординированность вертикальных расположений индивидов в зависимости от их способности оказывать влияние в группе. Собственно говоря, феномен социальной власти, изучение которого одним из первых предпринял еще в 40-е годы К. Левин, и означает актуальное (чаще потенциальное) влияние, оказываемое одним из членов группы на другого. Причем проявления этого влияния могут осуществляться по разным направлениям, о чем свидетельствуют результаты теоретического анализа, проведенного Д. Френчем и Б. Равеном с целью выделения различных типов социальной власти в отношениях между людьми. Всего ими называется 5 таких типов социальной власти: вознаграждающая (способствует вознаграждению другого лица), принуждающая (способствует принуждению, наказанию другого лица), легитимная (основывается на допущении, что один субъект имеет узаконенное право предписывать поведение другого субъекта), референтная (в ее основе лежат отношения симпатии, эмоционального предпочтения), экспертная (базируется на превосходстве другого лица в специальных знаниях, компетентности в определенной деятельности). Каждый из перечисленных типов социальной власти предполагает влияние, в одних случаях (например, легитимная власть) носящее более выраженный социальный, а в других (например, референтная власть) — психологический характер. Заметим, однако, что и такие, казалось бы, сугубо социальные типы влияния, как, скажем, вознаграждающая и принуждающая власть, могут иметь заметную психологическую окраску, если характер вознаграждений и наказаний является психологическим по своей сути (например, определенные их эмоциональные эквиваленты).
Интересно, что согласно материалам эмпирических исследований наиболее влиятельный по тому или иному параметру социальной власти субъект часто воспринимается другими членами группы в качестве своеобразного ее коммуникативного центра, ему же нередко приписывается окружающими большая личностная привлекательность, нежели лицу, обладающему малой степенью социальной власти. Таким образом, измерения социальной власти в той или иной мере мо-гут совпадать с коммуникативными социометрическими измерения-ми групповой структуры.
Лидерство является последним из выделенных нами выше измерений структуры малой группы. Если, согласно концепции ценностного обмена, рассматривать лидерство как «процесс межличностного влияния, обусловленный реализацией ценностей, присущих членам группы, и направленный на достижение стоящих перед группой целей», а лидера — как «члена группы, обладающего наибольшим ценностным потенциалом, обеспечивающим ему ведущее влияние в группе», то правомерно полагать, что в лидерстве отражена субординированность позиций индивидов в зависимости от их ценностных потенциалов и, что весьма существенно, их ценностных вкладов в жизнедеятельность группы. Мы не будем, однако, специально останавливаться здесь на феномене лидерства. Подчеркнем только, что обсуждаемый феномен, взятый в качестве некоторого структурного измерения, наиболее демонстративно обнаруживает себя в структурах инструментального и эмоционального лидерства. Из приведенного нами обсуждения отчетливо видны взаимосвязь и взаимовлияние рассматривавшихся измерений. Так, субъекту, занимающему лидерскую позицию в группе, присущ высокий неформальный статус; вместе с тем личность с высокими позитивными социометрическими показателями имеет большие шансы выйти в лидеры, и в то же время лидерство есть проявление психологического влияния, неформальной власти и т.д. Таким образом, каждое отдельное измерение групповой структуры («отдельная структура», по выражению М. Шоу) выступает некоторым детерминирующим фактором развития других измерений («отдельных структур») и в конечном счете — структуры группы в целом.
Модели групповой структуры. Последний из рассматриваемых нами аспектов групповой структуры связан с возможностью либо статической, либо процессуальной ее репрезентации. Модели, призванные дать представление об относительно инвариантных состояниях групповой структуры, относятся к категории статических и описываются элементами формальной логики и теории графов. К сожалению, эвристическая ценность подобного рода моделей пока что крайне невелика и, думается, нет необходимости в специальном их обсуждении. На наш взгляд, гораздо более интересными являются модели иного типа — ориентированные на процесс и подчеркивающие (правда, далеко не всегда достаточно отчетливо) временные изменения в структуре. Модели продолжают уже упоминавшуюся берущую начало в исследованиях Ч. Барнарда традицию двухмерного рассмотрения малой группы. Одна из таких моделей — внутренняя и внешняя система Д. Хоманса. Основу данной теоретической конструкции составляют представления о некоторых основных элементах группового поведения, к которым автор относит индивидуальные действия членов группы, их эмоциональные отношения друг к другу (или чувства) и их взаимодействия в виде взаимосвязанного поведения (к этим элементам добавляются еще и групповые нормы как определенные стандарты поведения, вырабатываемые группой). Постулируется, что между упомянутыми элементами группового поведения имеется тесная позитивная связь, так что изменения в одном из них приводят к аналогичным изменениям в других
Согласно модели Д. Хоманса, каждая группа имеет своеобразную границу, внешней к которой является окружающая среда: физическая, техническая, социальная. Отсюда возникают задачи эффективного функционирования группы во внешней среде, порождаемые требованиями последней и вызывающие к жизни упомянутые выше элементы группового поведения. В своей совокупности они образуют внешнюю систему. Однако жизнь группы не исчерпывается только проблемами, связанными с ее внешней средой. Групповое поведение, первоначально генерируемое необходимостью решения проблем внешней среды, порождает новый тип поведения, непосредственно внешней средой не побуждаемый и ориентированный на собственные проблемы группы. Лежащие в его основе элементы (индивидуальные действия, взаимодействия, чувства) составляют внутреннюю систему. Таким образом, обе «системы» имеют одинаковое поэлементное содержание, но различаются функционально. При этом подчеркивается тесная их взаимосвязь и почти полная невозможность операционального разделения.
Другая ориентированная на процесс двухмерная модель групповой структуры предложена Р. Бейлсом, делающим акцент на взаимодействии ее делового (относящегося к решению задачи) и межличностного (или эмоционального) аспектов. С точки зрения этого автора, возрастающая в процессе решения стоящей перед группой задачи функциональная специализация участников ведет к дифференциации их позиций, перераспределению в доступе к имеющимся ресурсам и различиям в степени влияния на партнеров. Подобные изменения, вероятно необходимые для более эффективного решения задачи и адаптации к внешней ситуации, одновременно создают трудности во внутри групповых отношениях, вызывая напряжения межличностного плана и способствуя возникновению дезинтеграционных тенденций. Однако нарастающие напряжения в свою очередь порождают давления, направленные в сторону интеграции, и стремление членов группы к единению «работает» как бы в противовес дифференциации, столь необходимой для решения инструментальной задачи. Таким образом, в определенный момент жизни группа попадает в состояние временного равновесия, являющегося некоей равнодействующей двух противоположных сил. Проведенный Р. Бейлсом анализ представляет интерес, поскольку указывает на следующее весьма существенное для успешного функционирования группы обстоятельство: групповая структура (в инструментальном ее измерении), наиболее эффективная для решения поставленной перед группой задачи, может оказаться неудовлетворительной в межличностном (экспрессивное измерение) плане. И, следовательно, необходима соответствующая сбалансированность этих парциальных структурных измерений.
Последняя из рассматриваемых нами динамических моделей групповой структуры принадлежит Р. Кэттеллу, широко известному скорее исследованиями в области психологии личности, нежели разработками социально-психологического характера. Тем не менее предложенная им концепция группового поведения, получившая название теории групповой синтальности (под столь необычным названием понимается поведение группы, действующей как целое), относится специалистами к числу достаточно популярных за рубежом. Одним из ключевых в теории групповой синтальности является понятие синергии. Предполагается, что каждый индивид, вступая в группу, привносит в нее определенное количество индивидуальной энергии, предназначенной для развертывания групповой активности. Общее количество этой индивидуальной энергии, имеющейся у группы, и есть синергия. Часть ее (так называемая «синергия сохранения группы»), как считает Р. Кэттелл, расходуется на сохранение существования группы в качестве некоей целостности, а оставшееся количество (так называемая «эффективная синергия») направляется на достижение целей, ради которых группа создана. Таким образом, с одной стороны, синергия фактически выступает в качестве своеобразного строительного материала групповой структуры (внутреннего ее каркаса), а с другой — представляет собой фактор, организующий и направляющий активность группы вовне ее. По существу это некий динамизирующий момент группового процесса, обеспечивающий его развертывание в обеих сферах жизнедеятельности группы. Модель, следовательно, обращена к проблеме поиска психического энергопотенциала групповой деятельности, пока еще крайне далекой от сколько-нибудь удовлетворительного разрешения. Три представленные выше динамические модели групповой структуры, продолжающие линию двухмерного ее анализа, конечно, не исчерпывают все возможные на этот счет варианты теоретического конструирования, однако, несмотря на ряд очевидных пробелов (или во всяком случае дискуссионных мест), они, по нашему мнению, являются полезным этапом в разработке проблематики организации группового процесса.
III ГЛАВА. ОБЩЕНИЕ
3.1. Андреева Г.М. Место межличностного восприятия в системе перцептивных процессов и особенности его содержания
(Межличностное восприятие в группе / Под ред. Г.М. Андреевой, А.И.Донцова. М.: Изд-во Моск. ун-та, 1981. С. 26-36)
Начало исследований социальной перцепции в социальной психологии ознаменовало собой уточнение содержания этого понятия и с точки зрения составления своеобразного «перечня» социальных объектов, восприятие которых необходимо проанализировать. Наиболее часто выделялись три класса социальных объектов: другой человек, группа, более широкая социальная общность. Таким образом, были заданы как минимум три направления исследований: восприятие человеком другого человека, восприятие человеком группы, восприятие человеком более широкой социальной общности. Однако судьба этих трех направлений сложилась неодинаково. Проблема восприятия человеком широкой социальной общности («большой» социальной группы) вообще не получила развития, как и вся социально-психологическая проблематика «больших» групп. Все исследования, которые хотя бы условно можно было отнести к этому направлению, оказались сконцентрированными скорее в социологических или культур-антропологических работах, где они претерпели существенную модификацию: исследования «восприятия» человеком социального класса или этнической группы, к которой он принадлежит, утратили полностью свое психологическое содержание. Те образцы, которые можно найти в социологии или этнографии, даже с самыми большими натяжками трудно отнести к исследованиям социальной перцепции.
Изучение восприятия человеком своей собственной группы, несомненно, представлено в социальной психологии, хотя обычно оно осуществляется не в терминах перцептивных процессов. Так, например, в различных социометрических исследованиях выявление статуса индивида в группе, и главное осознание им этого статуса, есть по существу не что иное, как анализ определенной стороны восприятия индивидом своей собственной группы. Точно также восприятие норм, ценностей группы в известном смысле тоже может быть интерпретировано как «восприятие группы», однако лишь в известном смысле. Поскольку и эти исследования, как правило, ведутся не в терминах перцептивных процессов, их содержание весьма мало дает для постижения самого феномена социальной перцепции.
По-иному сложилась судьба первого из трех обозначенных направлений: исследования восприятия человеком другого человека практически «поглотили» все исследования по социальной перцепции. Как уже отмечалось, именно это привело к неточному употреблению понятий, когда «социальная перцепция» оказалась сведенной к «межличностной перцепции». Это не способствовало более тщательному анализу самой межличностной перцепции, выяснению особенностей ее структуры и содержания.
Но указанные ограничения в направлениях исследования социальной перцепции не исчерпываются только приведенными соображениями. Все, что было сказано выше, относилось лишь к определению объекта в процессах социальной перцепции, в то время как закономерно поставить вопрос и о субъекте этих процессов. Коль скоро проанализированы отличия подхода социальной психологии от общей психологии в изучении перцептивных процессов, можно допустить и значительно более расширенное толкование вопроса о субъекте познания (восприятия) социальных объектов.
Огромный экспериментальный материал, которым располагает сегодня социальная психология, показывает, что здесь зафиксирован и описан целый рад явлений, где, например, группа выступает субъектом определенного рода оценок в отношении своего собственного члена, другой группы и т.д. Обычно эти исследования тоже ни в коей мере не используют понятийный аппарат, свойственный исследованиям перцептивных процессов, но существо вопроса указывает на принципиальную возможность применения здесь такого аппарата. Поэтому если поставить целью создание целостной теории социальной перцепции, то надо не просто учесть все возможные варианты объектов и субъектов социально-перцептивного процесса и их отношений, но и решить принципиальный вопрос о том, уместно ли вообще рассматривать в качестве субъекта не индивида, а какое-либо групповое образование. На первом этапе решения этого вопроса можно облегчить задачу и пока оставить в стороне вопрос о широких социальных общностях как возможных элементах перцептивного процесса. Выделим те из элементов, которые хотя и с разной степенью подробности исследованы на экспериментальном уровне: личности и группы.
Что касается личностей в качестве субъектов восприятия, то вопрос этот не требует никакого специального обсуждения: именно они и рассматриваются традиционно во всех исследованиях. Сложнее вопрос о группах как возможных субъектах социальной перцепции.
Сделанные выше оговорки относительно некоторой метафоричности понятия «перцепция» в социальной психологии в известной степени снимут трудность допущения столь произвольной трактовки субъекта восприятия. Тем более что сам факт возможности восприятия группой какого-либо социального объекта констатируется не только на уровне здравого смысла («школьный класс хорошо воспринял нового классного руководителя», «пациентам понравился новый врач», «у этой бригады не сложились отношения с другой бригадой» и т.д.), но и в экспериментальной практике социально-психологических исследований. Чем иным, как не результатом восприятия группы группой, является формирование определенных стереотипов? Чем иным, как не восприятием группой одного из своих собственных членов, является формирование психологического статуса индивида в группе? Естественно, что восприятие трактуется здесь не традиционно, но если условность термина принята, такая постановка вопроса вполне допустима. Другой вопрос в том, что необходимо еще исследовать специфическое содержание, которое вкладывается в понятие перцепции, употребленное в предлагаемом смысле.
Применение принципа деятельности в социальной психологии означает в том числе интерпретацию группы в качестве субъекта деятельности, то вполне логично допустить и трактовку ее в качестве субъекта восприятия. Изложенное не снимает необходимости длительного и специального исследования этой проблемы на теоретическом уровне, но позволяет принять сформулированный принцип в качестве гипотезы и опереться на него как на основу для построения классификации различных форм социальной перцепции.
Структура межличностного восприятия обычно описывается как трехкомпонентная. Она включает в себя: субъект межличностного восприятия, объект межличностного восприятия и сам процесс межличностного восприятия. И хотя, как это отмечалось выше, анализу третьего компонента уделялось значительно меньше внимания в реальной практике исследований, он в действительности представляет, по-видимому, наибольший интерес.
Относительно субъекта и объекта межличностного восприятия в традиционных исследованиях установлено более или менее полное согласие в том плане, какие характеристики их должны учитываться при исследованиях межличностного восприятия. Для субъекта восприятия все характеристики разделяются на два класса: физические и социальные. В свою очередь социальные характеристики включают в себя внешние (формальные ролевые характеристики и межличностные ролевые характеристики) и внутренние (система диспозиций личности, структура мотивов и т.д.). Соответственно такие же характеристики фиксируются и у объекта межличностного восприятия. Весь смысл взаимодействия субъекта и объекта межличностного восприятия состоит в том, что воспринимающий строит определенную систему выводов и заключений относительно воспринимаемого на основе своеобразного «прочтения» его внешних данных.
С. Л. Рубинштейн отмечал по этому поводу: «В повседневной жизни, общаясь с людьми, мы ориентируемся в их поведении, поскольку мы как бы «читаем» его, то есть расшифровываем значение его внешних данных и раскрываем смысл получающегося таким образом текста в контексте, имеющем свой внутренний психологический план. Это «чтение» протекает бегло, поскольку в процессе общения с окружающими у нас вырабатывается определенный более или менее автоматически функционирующий психологический подтекст к их поведению». Легко предположить, что «качество» такого прочтения обусловлено как способностями читающего, так и ясностью текста.
Именно поэтому для результата межличностного восприятия значимыми являются характеристики и субъекта, и объекта. Однако если продолжать линию предложенных образов, то можно предположить, что качество чтения обусловлено и таким важным фактором, как условия, в которых осуществляется процесс, в частности освещенность текста, наличие или отсутствие помех при чтении и т.д. Переводя понятие «условия чтения» на язык экспериментальных исследований межличностного восприятия, необходимо включить в анализ и такой компонент, как ситуация межличностного восприятия. Такой компонент, действительно, фиксируется, но необходима еще дискуссия по поводу того, какие факторы необходимо учесть при описании этой ситуации. С нашей точки зрения, важнейшим из этих факторов должна быть совместная деятельность субъекта и объекта межличностного восприятия.
Психологическая характеристика «взаимодействия» субъекта и объекта межличностного восприятия заключается в построении образа другого человека. При этом возникают два вопроса: каким способом формируется этот образ и каков этот образ, т.е. каково представление субъекта об объекте. Именно для ответа на эти вопросы необходимо включение в исследование межличностного восприятия описания не только субъекта и объекта, но и самого процесса.
Нельзя сказать, что такое описание процесса, его механизма вообще отсутствует в традиционных исследованиях. Напротив, в них выявлены некоторые, весьма важные стороны. Установлена такая важная специфическая черта межличностного восприятия, что здесь в процесс включены два человека, каждый из которых является активным субъектом, и по существу осуществляется одновременно как бы «двойной» процесс — взаимного восприятия и познания (поэтому само противопоставление субъекта и объекта здесь не вполне корректно). При построении стратегии взаимодействия двух людей, находящихся в условиях этого взаимопознания, каждому из партнеров приходится принимать в расчет не только свои собственные потребности, мотивы, установки, но и потребности, мотивы, установки другого.
Все это приводит к тому, что на уровне каждого отдельного акта взаимного познания двумя людьми друг друга могут быть выделены такие стороны этого процесса, как идентификация и рефлексия.
Существует большое количество исследований каждой из этих сторон процесса межличностного восприятия. Естественно, что идентификация понимается здесь не в том ее значении, как она первоначально интерпретировалась в системе психоанализа. В контексте изучения межличностного восприятия идентификация обозначает тот простой эмпирический факт, установленный в ряде экспериментов, что простейший способ понимания другого человека есть уподобление себя ему. Это, разумеется, не единственный способ, но в реальном общении между собой люди часто пользуются этим способом: предположение о внутреннем состоянии партнера по общению строится на основе попытки поставить себя на его место. Установлена тесная связь между идентификацией и эмпатией, которая в контексте изучения межличностного восприятия тоже выступает как один из способов понимания другого человека, хотя и весьма специфически: слово «понимание» здесь используется метафорически, ибо в действительности речь идет о способности человека эмоционально откликнуться на проблемы другого человека. Механизмы эмпатии и идентификации в определенных чертах сходны: и там и здесь присутствует умение поставить себя на место другого, взглянуть на вещи с его точки зрения. Однако взглянуть на вещи с чьей-либо точки зрения не означает обязательного отождествления себя с другим человеком. Отождествление имеет место в том случае, когда поведение строится так, как его строит «другой». Проявление же эмпатии означает, что линия поведения другого принимается в расчет, к ней проявляется сочувствие (или сопереживание), но своя собственная стратегия поведения строится совсем по-другому. Одно дело понять воспринимаемого человека, встав на его позицию, другое дело — понять его (сопереживать ему), приняв в расчет его точку зрения, сочувствуя ей.
Безотносительно к тому, какой из этих двух вариантов понимания исследуется (а каждый из них имеет свою собственную традицию изучения), требует своего решения еще один вопрос: как будет в каждом случае тот, «другой» воспринимать меня, понимать линию моего поведения. Иными словами, в процесс взаимного восприятия людьми друг друга обязательно вмешивается явление рефлексии. Здесь термин «рефлексия» употребляется не в том значении, в котором он обычно употребляется в философии; здесь под рефлексией понимается осознание каждым из участников процесса межличностного восприятия того, как он воспринимается своим партнером по общению. Это не просто знание другого, понимание другого, но знание того, как другой знает (понимает) меня, своеобразный удвоенный процесс зеркальных отражений друг друга, содержанием которого является «воспроизведение внутреннего мира партнера по взаимодействию, причем в этом внутреннем мире, в свою очередь, отражается внутренний мир первого исследователя».
Изучение этих явлений, конечно, относится к познанию механизма процесса межличностного восприятия, но, несмотря на солидное количество исследований названных проблем, все же общая характеристика процесса оставалась довольно описательной. Лишь усилия последних лет продвинули вперед наши знания об этом процессе, выявив в нем то специфическое, что наиболее очевидно отличает содержание межличностного восприятия от процессов восприятия физических объектов. Хотя уже в самом начале исследований в области социальной перцепции имели место попытки вычленить это специфическое, существенный шаг был сделан лишь в связи с «открытием» феномена каузальной атрибуции. Предположение о том, что специфика восприятия человека человеком заключается во включении момента причинной интерпретации поведения другого человека, привело к построению целого ряда схем, претендующих на раскрытие механизма такой интерпретации. Совокупность теоретических построений и экспериментальных исследований, посвященных этим вопросам, получила название области каузальной атрибуции.
Исследования каузальной атрибуции в широком смысле слова рассматриваются как изучение попыток «рядового человека», «человека с улицы» понять причину и следствие тех событий, свидетелем которых он является.
Иными словами, акцент делается на так называемой «наивной психологии», на ее интерпретациях «своего» и «чужого» поведения. Родоначальником исследований по каузальной атрибуции является Ф. Хайдер, впервые сформулировавший и саму идею каузальной атрибуции и давший систематическое описание различных схем, которыми пользуется человек при построении причинного объяснения поведения другого человека. Из других авторов, работающих в этой области, наиболее значительные исследования проводили Э. Джонс и К. Дэвис, а также Г. Келли. По мере развития идей каузальной атрибуции изменялось первоначальное содержание концепции. Если ранее речь шла лишь о способах приписывания причин поведения, то теперь исследуют способы приписывания более широкого класса характеристик: интенций, чувств, качеств личности. Однако основной тезис остается неизменным: люди, познавая друг друга, стремятся к познанию причин поведения и вообще причинных зависимостей окружающего их мира. При этом они, естественно, опираются на ту информацию, которую могут получить об этих явлениях. Однако, поскольку сплошь и рядом этой информации оказывается недостаточно, а потребность сделать причинный вывод остается, человек в такой ситуации начинает не столько искать истинные причины, сколько приписывать их интересующему его социальному объекту.
Таким образом, содержанием процесса познания другого человека становится процесс этого приписывания, т.е. каузальная атрибуция. Сегодня среди исследователей межличностного восприятия существует мнение, что открытие явления каузальной атрибуции означает важнейший шаг по пути развития знаний о процессах межличностного восприятия.
Можно согласиться с тем, что процессы каузальной атрибуции действительно составляют существенную сторону межличностного восприятия, причем ту, которая значительно слабее проанализирована в предшествующий период, а именно характеристику самого процесса восприятия другого человека, его специфику.
3.2. Г. М. Андреева. Атрибутивные процессы (Андреева Г.М. Психология социального познания. - М.: Аспект Пресс, 1997. - С. 64-88.)
В социальной психологии возникает особое направление исследований, посвященных анализу того, каким образом люди интерпретируют причины поведения другого человека в условиях недостаточности информации об этих причинах. При наличии достаточной информации поступки других людей тоже, конечно, интерпретируются, но здесь предполагается, что причины известны. Когда же они неизвестны, средством причинного объяснения выступает приписывание, т.е. осуществляется своеобразное достраивание информации. При этом сфера приписывания становится значительно более широкой — причины приписываются не только поведению отдельного человека, но вообще различным социальным явлениям. Поэтому можно сказать, что процесс атрибуции служит человеку для того, чтобы придать смысл окружающему.
Здесь очевидна связь с теориями когнитивного соответствия, где также ставился вопрос о природе Смысла. Однако заметны и различия этих двух подходов. В теориях когнитивного соответствия вопрос о природе смысла ставился на высоком, почти философском уровне, здесь же подчеркивается, что, не решая философских проблем, надо пытаться решить вопрос на операционном уровне, а именно определить, какого рода информацию люди берут в расчет, приписывая кому-либо что-либо? Кроме этого, теории атрибуции начинают с анализа мотивации индивида понять причины и следствия отношений, потребности людей понять характер окружающего для ориентации в нем и для возможности построить предсказание событий и поступков. Причина, которую человек приписывает данному явлению, имеет важные последствия для его собственного поведения, так как значение события и его реакция на него детерминированы в большой степени приписанной причиной.
Разработка этой проблематики не означает исследования процесса приписывания причин поведения другому человеку, как это следует делать, а, напротив, как это на самом деле делается обычным человеком, которого Ф. Хайдер назвал «наивным психологом». Хайдер отмечал, что люди в своих обыденных поступках, в обыденной жизни всегда не просто наблюдают явления, но анализируют их с целью осмысления сути происходящего. Отсюда их стремление прежде всего понять причины поведения другого человека, и если не хватает информации относительно этих причин, то люди приписывают их. Обычно они стремятся приписать стабильные, достаточно широко распространенные и типичные причины, хотя по-разному оценивают намеренное и ненамеренное поведение.
Чтобы определить в каждом конкретном случае, какую причину следует приписать, необходимо знать возможные типы причин. Для Хайдера — это причины личностные (т.е. когда причина приписывается действию субъекта) и причины, коренящиеся в «среде» (т. е. такие, которые приписываются обстоятельствам).
Это были первые «наброски» теорий каузальной атрибуции. Впоследствии теории эти были значительно обогащены, так что сегодня иногда говорят даже не об атрибутивной теории, а о «психологическом объяснении». Поскольку проблематика атрибуции связана с процессом объяснения человеком окружающего мира, необходимо развести понятия «научное объяснение» и «обыденное объяснение». Традиция исследования научного объяснения достаточна стара, особенно в логике и философии научного исследования. Объяснение рассматривается здесь как стержень научного познания. Точно так же и обыденное объяснение — стержень обыденного познания мира, основной способ осмысления мира «человеком с улицы»: вся система его отношений с миром опосредована именно обыденным объяснением. Поэтому атрибутивная теория, имеющая дело с этим обыденным объяснением, и может быть рассмотрена как самый яркий пример перехода от социального восприятия к социальному познанию.
При анализе атрибутивного процесса нужно иметь в виду отличия, которые существуют между научным и обыденным объяснением.
Научное объяснение выступает как бы «бессубъектным»: неважно, кто объясняет, важен результат. Хотя, как справедливо показал А. В. Юревич, в действительности все же указание на то, кто объясняет, в скрытой форме содержится: у всякого ученого, осуществляющего научное объяснение, свое «личное уравнение», свой «жизненный мир», то есть своя интерпретация объяснимого. Именно это и служит причиной многочисленных ошибок, известных в истории науки.
Обыденное объяснение, напротив, целиком «субъективно»: здесь познает и, значит, объясняет конкретный «наивный субъект», который всегда находится в общении с другим, то есть они объясняют в конце концов вместе, привнося в этот процесс всю совокупность своих отношений. В отличие от научного объяснения, где сначала получается знание и лишь затем оно «накладывается» на действительность, в случае обыденного объяснения оно немедленно, несмотря на свою несовершенную форму, схватывает значение, то есть «подводит его под эталоны» и высвечивает смысл. Поэтому это весьма специфическая форма объяснения, которая существует в виде «приписывания» — атрибуции.
Однако важно последовательно проследить, как развивались идеи атрибуции. Во-первых, с самого начала подчеркивалась потребность человека понять окружающий его мир и атрибуция рассматривалось как одно из средств такого понимания. Во-вторых, само первичное понятие «каузальная атрибуция» было позже заменено более широким понятием «атрибутивные процессы», поскольку было установлено, что люди в процессе познания другого человека приписывают ему не только причины поведения, но часто и определенные личностные черты, мотивы, потребности и пр. В-третьих, в основном усилиями С. Бем, в число атрибутивных процессов были включены и явления самоатрибуции, то есть процессы, относящиеся к восприятию и познанию себя. Бем выступил против Фестингера с его теорией когнитивного диссонанса.
По Фестингеру, как мы помним, люди знают о несоответствии своих мнений, установок поведению, и отсюда у них диссонанс. Бем считает, что люди не знают обычно свои подлинные установки, напротив, они выводят их из своего поведения (узнают, таким образом, задним числом), поэтому сомнительно наличие у них диссонанса. Механизмы самоатрибуции нужно поэтому изучать специально. В-четвертых, были установлены и еще более сложные зависимости. Например, люди часто озабочены не столько поиском причин поведения другого человека, сколько поиском того, что в людях нам может быть полезно: для нас часто важнее ценности человека, чем понимание его природы; действия людей поэтому мы чаще оцениваем по их адекватности, а не по их причинной обусловленности.
Все сказанное служит доказательством того, что при развитии теорий атрибуции в анализ все больше и больше включается широкий круг вопросов познания, а не только восприятия. Это положение раскрывается с особой очевидностью в теории атрибуции, которая в последние годы предложена рядом социальных психологов в Европе. Эта теория получила название «теории социальной атрибуции». М. Хьюстон и И. Ясперс делают акцент на том, что в атрибутивных теориях должен рассматриваться процесс приписывания причин именно социального поведения. В традиционном подходе акцент делался на том, как индивид осуществляет атрибутивный процесс без учета принадлежности этого индивида к определенной социальной группе. В новом подходе подчеркивается, что индивид приписывает что-либо другому на основе представлений о группе, к которой принадлежит этот «другой». Кроме того, в атрибутивном процессе учитывается и характер взаимодействий, которые сложились в группе, к которой принадлежит субъект восприятия. Таким образом, умножается количество связей, которые должны быть учтены при процессе приписывания, и тем самым процесс еще более удаляется от «чистого» восприятия и дополняется целым комплексом мыслительных операций. При более подробном рассмотрении атрибутивных процессов нужно обсудить как минимум два кардинальных вопроса: как осуществляется сам процесс (т. е. какой логике подчиняется, каковы его компоненты, этапы и пр.) и откуда «берутся» приписываемые причины?
1. Логический путь приписывания причин
Наиболее развернутый ответ на первый вопрос дан в концепции Э. Джонса и К. Дэвиса. Ими предложена схема, которая помогает понять логический путь, которым следует человек, приписывая причины поведения другому человеку.
Реальный процесс осуществляется по направлению слева направо (см. рис. 1): человек прежде всего обладает некоторыми личностными чертами — диспозициями (например, долей безответственности), затем намерениями — интенциями (например, автомобилист намеревается успеть «проскочить» на красный свет), затем актуализует то и другое при помощи знаний, в нашем случае плохой подготовкой на экзамене по получению водительских прав, а также способностей (например, недостаточной быстротой реакций при виде препятствия). Результат — автомобилист сшибает пешехода.
Иной порядок следования событий раскрыт наблюдающему: индивид прежде всего наблюдает следствия каких-то действий другого человека (например, как автомобилист сшиб пешехода), он может также наблюдать и само действие (видел, как автомобилист проехал на красный свет).
Теория «корреспондентного выведения». Схема Э. Джонса и К. Дэвиса
Рисунок 1
Но далее он уже ничего наблюдать не может: он может только умозаключать что-то относительно знаний совершившего поступок или его способностей. Продолжая это рассуждение, человек может нечто предположить относительно намерений (интенций) субъекта поступка или даже относительно характеристик его личности (диспозиций). Но все это будет уже определенной мыслительной операцией, которую Джонс и Дэвис назвали «корреспондентным выведением», т. е. осуществлением вывода, соответствующего ряду наблюдаемых фактов. Наблюдатель, таким образом, движется в своих заключениях справа налево, на этом пути он и осуществляет процесс приписывания. Процесс выведения («вывода») расшифровывается более подробно: выделяются две его стадии: а) атрибуция интенций, б) атрибуция диспозиций. На первом этапе наблюдатель умозаключает, намеренно ли действие или нет. (В нашем примере действие намеренно, так как водитель, каким бы плохим учеником на курсах он ни был, знал возможные последствия и мог совершить действие.) Второй шаг наблюдателя — анализ того, какие диспозиции стоят за этим (в нашем случае наблюдатель может заключить о безответственности водителя).
Это поэтапное рассуждение, естественно, может включать в себя ряд ошибок. Оказалось, что многие ошибки зависят от двух показателей: а) уникально или типично действие; б) социально желательно оно или нет.
На значение уникальности или типичности наблюдаемого поступка в свое время обращал внимание С. Л. Рубинштейн: «В обычных условиях процесс познания другого человека «свернут», лишь в случае наблюдения отклоняющихся образцов он «развертывается». Понятно, что при типичном поступке атрибуция его причин осуществляется более или менее автоматически, а вот при необычном — резонов для его объяснения мало и тогда открывается простор для атрибуций. Точно так же «социально нежелательное поведение» (т. е. не соответствующее принятым нормам, требованиям определенных социальных ролей: например, воспитательница детского сада ударила малыша) допускает гораздо больше возможных толкований.
Эту идею подтверждает эксперимент Э. Джонса, К. Дэвиса и К. Гергена. Испытуемые слушали симулированные интервью с людьми, якобы отбираемыми в космонавты и в подводники. Интервьюер описывал идеального космонавта как интроверта, а подводника как экстраверта. Затем испытуемым дали прослушать записи бесед с теми людьми, которые якобы намеревались стать космонавтами или подводниками. Половине испытуемых предложили записи бесед с теми, кто четко продемонстрировал интроверсию или экстраверсию, и попросили указать, к какой профессии пригодны данные люди. Распределение было сделано безошибочно. Другой половине испытуемых дали прослушать ответы претендующих на роль космонавтов, но демонстрирующих экстраверсию, и претендующих на роль подводников, но демонстрирующих интроверсию. Когда испытуемым предложили дать характеристики этим людям с точки зрения их годности к профессии, то были получены далеко не однозначные интерпретации: не было прямых отвержений людей, продемонстрировавших качества, противопоказанные данной профессии. Вместо этого последовали просто более подробные описания личности отбираемых, более сложные их интерпретации. Так, например, экстравертированные «космонавты» описывались как конформные и вместе с тем склонные к кооперации, что якобы и обусловило проявление качеств, принятых за интроверсию. Интровертированные же «подводники» наделялись такими качествами, как независимость и несклонность к кооперации, что и дало основания им высказать суждения, «похожие» на экстраверсию.
Это позволило сделать такое заключение: поведение, демонстрирующее явные ролевые образцы, не нуждается в особом объяснении, но отходящее от ролевых требований нуждается в специальном объяснении, ибо оно «интригует», так как обладает низкой социальной желательностью. Тот факт, что для такого поведения есть мало резонов, заставляет оценивающего в большей степени апеллировать к интенциям и диспозициям личности. Именно в этих ситуациях особенно велик простор для приписывания.
Таким образом, в случае нетипичного поведения (а «типичность» в данном случае была задана экспериментатором) объяснения поведения других людей получили весьма развернутый характер, то есть атрибутивный процесс здесь проявился особенно отчетливо. При этом объяснении уместно вернуться вновь к идее С. Л. Рубинштейна, позволяющей выявить еще одну важную черту социального познания. Если восприятие другого человека есть «прочтение» его, то в этом процессе можно усмотреть как бы «текст» (внешние характеристики воспринимаемого) и «смысл» (его внутренний, психологический облик). Воспринимающий имеет перед собой и «текст» и «смысл». Но текст — это готовые словарные характеристики, употребляемые более или менее автоматически (можно сказать, что они фиксируют типичное). Над «смыслом» же надо работать, здесь-то и возможен «отход» от нормы, здесь мало очевидных резонов и большие простора обращаться в объяснениях к интенциям и диспозициям воспринимаемого человека.
Позже к названным двум условиям возникновения ошибок в атрибутивном процессе прибавились еще два. Факторами, обусловливающими адекватность или неадекватность вывода, являются: тип атрибуции (насколько «верно» в конкретном случае употреблен «нужный» тип атрибуции) и позиция субъекта восприятия (является ли он лишь наблюдателем или участником процесса). Каждый из названных факторов требует особого рассмотрения.
2. Теория каузальной атрибуции Г. Келли
Вопрос о различных типах причин, которые могут быть приписываемы объекту восприятия, это вопрос о том, «откуда» вообще берутся приписываемые причины. На этот вопрос и отвечает развернутая теория атрибутивного процесса, предложенная Г. Келли. В этой теории разбираются два случая.
1. Когда воспринимающий черпает информацию из многих источников и имеет возможность различным образом комбинировать поведение объекта и его причины, выбрав одну из них. Например, вы пригласили кого-то в гости, а тот человек отказался. Как объяснить, в вас ли здесь дело или в приглашенном? Если вы знаете, что этот человек отказал в это же время и другим друзьям, а в прошлом вас не всегда отвергал, то вы скорее припишите причину отказа ему, а не себе. Но это возможно лишь в том случае, если у вас есть неоднократные наблюдения.
2. Когда воспринимающий имеет одно-единственное наблюдение и тем не менее должен как-то объяснить причину события, которых может быть несколько. В нашем примере о водителе, сбившем пешехода, вы ничего более не знаете ни о водителе (сбивал ли он раньше других пешеходов или это с ним случилось в первый раз), ни о пешеходе (может быть, он так невнимателен, что и раньше много раз становился жертвой автомобилистов). В данном случае воспринимающий, имея лишь одно наблюдение, может допустить много различных причин.
Для каждого из этих двух случаев предназначен специальный раздел теории Г. Келли: первый случай рассматривается в «модели анализа вариаций» (ANOVA), второй — в теории каузальных схем.
Модель анализа вариаций содержит перечень структурных элементов атрибутивного процесса: Субъект, Объект, Обстоятельства. Соответственно называются три вида причин. Три вида элементов и три вида причин составляют «каузальное пространство». Это каузальное пространство изображается при помощи куба, стороны которого обозначают виды атрибуции. Сущность процесса приписывания причин заключается в том, чтобы находить адекватные варианты сочетания причин и следствий в каждой конкретной ситуации. (Надо помнить, что в этом случае воспринимающий имеет возможность пользоваться данными многих, а не одного наблюдения и в результате этого определить одну причину.) Лучше всего это пояснить на примере (вариант описанного в литературе).
Петров сбежал с лекции по социальной психологии. В чем причина этого поступка:
— в «личности» Петрова, и тогда мы должны приписать личностную причину;
— в качестве лекции, и тогда мы должны приписать объектную причину;
— в каких-то особых обстоятельствах, и тогда мы должны приписать обстоятельственную причину?
Для ответа на этот вопрос необходимо сопоставить данные других наблюдений. Их можно свести в три группы суждений (основанных на предшествующих наблюдениях).
1. а) почти все сбежали с этой лекции; б) никто другой не сбежал с нее.
2. а) Петров не сбежал с других лекций; б) Петров сбежал и с других лекций.
3. а) в прошлом Петров также сбегал с этой лекции;
б) в прошлом Петров никогда не сбегал с нее.
Теперь, чтобы правильно подобрать причину, нужно ввести три «критерия валидности»:
— подобия (консенсус), подобно ли поведение субъекта (Петрова) поведению других людей?
— различия, отлично ли поведение субъекта (Петрова) к данному объекту от отношения его к другим объектам (лекциям)?
— соответствия, является ли поведение субъекта (Петрова) одинаковым в разных ситуациях?
В приведенных выше суждениях можно выделить пары пунктов, которые будут являться проверкой на каждый из критериев.
Пункты 1а и 1б — проверка на подобие.
Пункты 2а и 2б — проверка на различие.
Пункты За и 3б— проверка на соответствие.
Далее Келли предлагает «ключ», то есть те комбинации, которые позволяют приписывать причину адекватно. «Ключ» представляет собой ряд правил, по которым следует строить заключение. Термины, используемые в данном «ключе», обозначают: «низкое» — место, которое соответствует строке, занимаемой суждением, т.е. суждение, обозначаемое буквой «б»; «высокое» — место (строка) суждения в таблице, обозначаемое буквой «а». Тогда возможные комбинации суждений выглядят следующим образом.
Если: низкое подобие (1б), низкое различие (2б), высокое соответствие (За), то атрибуция личностная (1б—2б—За).
Если: высокое подобие (1а), высокое различие (2а), высокое соответствие (За), то атрибуция объектная (1а—2а—За).
Если: низкое подобие (1б), высокое различие (2а), низкое соответствие (3б), то атрибуция обстоятельственная (1б—2а—3б).
С этим «ключом» сопоставляются ответы испытуемого (т.е. того, кто оценивает ситуацию). Ответы эти предлагается дать, глядя в «таблицу» и сопоставляя их тем самым с имевшими место ранее наблюдениями. Например, наблюдатель знает, что никто другой не сбежал с упомянутой лекции (1б); он также знает, что Петров сбежал и с других лекций (2б); ему известно, что и в прошлом Петров сбегал с этой лекции (3а). Если в таком случае испытуемый предлагает вариант 1б—2б—За, то есть приписывает причину Петрову, то можно считать, что он приписал ее правильно. Также правильным будет приписывание причины «лекция» (то есть объектной) в том случае, если наблюдатель изберет набор 1а— 2а—За. В случае с обстоятельственной причиной дело обстоит сложнее. Согласно «ключу» набор суждений, дающий основание приписать обстоятельственную причину, должен быть 1б—2а—3б (то есть «Никто другой с лекции не сбежал», «Петров не сбежал с других лекций», «В прошлом Петров никогда с нее не сбегал»). Как видно, здесь ситуация не очень определенная, во всяком случае неясно, «виноват» Петров или лекция. Очевидно поэтому приходится трактовать причину, как коренящуюся в обстоятельствах, хотя это и не полностью оправданно. Обращаясь к кубу, на котором Келли обозначил три типа возможных причин, теперь следует показать, как на нем располагаются ситуации нашего примера (рис. 2):
Иллюстрация «локуса каузальности» Г. Келли.
Рисунок 2
1. Личностная: 1б—2б—За (причина — Петров).
2. Объектная: 1а—2а—За (причина — лекция).
3. Обстоятельственная: 1б—2а—3б (причина — обстоятельства).
В третьем случае неопределенность ситуации очевидна. Схему, предложенную Келли, нельзя рассматривать как абсолютную. В ряде случаев, как отмечает и сам автор, индивид может демонстрировать выбор и сложных причин, например, «личностно-объектную» (когда налицо 1а—2б—За).
В дальнейшем мы остановимся и на других возражениях оппонентов Келли. Все же важно подчеркнуть, что предложенная схема имеет определенное значение для формулирования хотя бы первых правил, более или менее адекватного приписывания причин.
Тем более что во многих экспериментах схема давала неплохие показатели. Известен, например, эксперимент МакАртур («Пол очарован картиной в музее»), где 85% испытуемых сделали выбор в пользу личностной атрибуции, а 61% — в пользу объектной.
В целом же вывод, который следует из описания принципа ковариации (сочетания вариантов), звучит так: «Эффект приписывается одной из возможных причин, с которой он ковариантен по времени». Иными словами, принцип ковариации заключается в следующем: эффект приписывается условию, которое представлено, когда эффект представлен, и отсутствует, когда эффект отсутствует; в нем исследуются изменения в зависимой переменной при варьировании независимой переменной.
Вместе с тем существенную поправку к схеме Келли дает анализ таких ситуаций атрибуции, когда в них отдельно выявляется позиция участника события и его наблюдателя. Поскольку при этом обнаружены достаточно типичные ошибки атрибутивного процесса, ситуация эта будет рассмотрена в соответствующем разделе.
Сейчас же необходимо рассмотреть вторую возможность приписывания причин, когда многочисленных наблюдений нет и можно предполагать наличие многих причин.
Вторая часть теории Келли получила название «принцип конфигурации». Его суть в том, что при условии недостаточности информации по критериям подобия, различия и соответствия воспринимающий должен обрисовать для себя всю конфигурацию возможных причин и выбрать одну из них.
Для того чтобы облегчить задачу отбора единственной из многих возможных причин, предлагается следующая классификация причин: а) обесценивания, б) усиления, в) систематического искажения информации.
В совокупности эти три разновидности причин образуют «принципы конфигурации». Их необходимость продиктована тем, что предложенные в модели ANOVA нормативы оказываются недостаточными.
Они представляют собой идеальный образец схемы, по которой должен рассуждать человек. В действительности, в реальных ситуациях у субъекта часто нет времени на «приложение» схемы и чаще всего он умозаключает о причинах на основании одного единственного следствия, хотя и включает при этом свой прошлый опыт. Именно этот прошлый опыт позволяет ему отдать предпочтение одной из названных выше трех разновидностей причин.
Принцип обесценивания означает, что субъект отбрасывает те причины, которым есть альтернатива (ибо таковые причины «обесцениваются»). Пример приводится в известном эксперименте Тибо и Риккена: демонстрировалась «угодливость поведения» двух людей — с высоким и низким социальным статусом. Испытуемых просили объяснить причины такого поведения. Они выбирали разные причины: для «низкого» по статусу выбиралась как внутренняя причина (его бессилие в жизни), так и внешняя (желание получить помощь). Для «высокостатусного» теоретически можно предположить эти же причины.
Однако испытуемые в данном случае отбрасывали внешнюю причину (так как, по их мнению, высокостатусный не нуждается в помощи): внешняя причина обесценилась наличием альтернативы (сам себе может помочь). Поэтому во втором случае причина приписана внутренним качествам высокостатусного человека (такой уж он есть).
Отсюда видно, что относительно первого случая вывод неясен: могут быть справедливы обе причины. Но по противопоставлению второму случаю с высокостатусным низкостатусному в эксперименте чаще приписывалась внешняя причина.
Специфическим вариантом принципа обесценивания является принцип усиления. Суть его в том, что чаще приписывается причина, которая чем-нибудь усиливается: например, она кажется более вероятной, потому что встречает препятствие.
Келли приводит такой пример. Фрэнк и Тони выполняют задание. Фрэнк — трудное, Тони — среднее. Оба успешны. Предлагается ответить на вопрос, в чем причина их успеха: в способностях того и другого или во внешних обстоятельствах? Обычно способности (внутренняя причина) приписываются Фрэнку, так как для него препятствие — трудность задания — лишь усиливает предположение о его высоких способностях.
Оба приведенных примера могут быть проиллюстрированы на таких схемах (рис. 3).
Отсюда видно, что причина «усиливается» в тех случаях, когда она обладает высокой значимостью для того, кто совершает поступок, или когда ее наличие означает для действующего лица самопожертвование, или когда действие по этой причине связано с риском.
Все это необходимо принимать в расчет тому, кто приписывает причину: «Когда принуждение, ценность, жертвы или риск включаются в действие, то оно приписывается чаще деятелю, чем другим компонентам схемы». То есть, когда действие совершается трудно, причина его чаще приписывается субъекту, т. е. имеет место личностная атрибуция.
Но здесь уже вступает в силу третий из предложенных Келли принципов конфигурации — систематическое искажение суждений о людях. Но этот принцип удобнее рассмотреть в разделе, посвященном ошибкам атрибуции.
Принципы конфигурации Г. Келли (одно наблюдение -> много возможных причин
Рисунок 3
3. Ошибки атрибуции
Как мы видели, классическая теория атрибуции склонна рассматривать субъекта восприятия как вполне рациональную личность, которая, руководствуясь моделью ANOVA, знает, как надо приписывать причину. Но эта же теория утверждает, что на практике дело обстоит совсем иным образом: люди осуществляют атрибуцию быстро, используя совсем мало информации (часто одно-единственное наблюдение) и демонстрируя достаточную категоричность суждения. Поэтому вводится и более «мягкая» модель — принцип конфигурации. Но руководствоваться и этим принципом непросто: есть еще ряд обстоятельств, которые могут привести к ошибке. Поэтому полезно как минимум дать классификацию возможных ошибок, чтобы более критично относиться к собственным объяснениям.
Сам термин «ошибка» употребляется в атрибутивных теориях достаточно условно. Это не ошибка, как она понимается в классической логике. Там «ошибка» или «искажение» — это отклонение от нормативной модели, отход от принятых критериев валидности. В исследованиях по атрибуции нет такой четкой модели, отклонение от которой легко было бы зафиксировать. Поэтому здесь было бы точнее употреблять термин «искажение» или «предубеждение», но по традиции в языке атрибутивных теорий сохраняется термин «ошибка». Итак, какие же ошибки наиболее типичны? В результате многочисленных экспериментов были выведены два класса ошибок атрибуции: фундаментальные и мотивационные.
Характер фундаментальных ошибок описывают Э. Джонс и Р. Нисбет на таком примере. Когда плохо успевающий студент беседует с научным руководителем о своих проблемах, то часто можно зафиксировать их различные мнения по этому поводу. Студент, естественно, ссылается на обстоятельства: здоровье, стресс, домашние дела, потеря смысла жизни и пр. Научный руководитель хочет верить в это, но в душе не согласен, так как прекрасно понимает, что дело не в обстоятельствах, а в слабых способностях или лени, неорганизованности студента и т. п. Позиции в данном случае различны у участника события (студент) и наблюдателя (преподаватель). Точно так же замечено, что в автобиографиях великих людей, особенно политических деятелей, часто отмечается, что их «вечно не понимали», они приписывали вину обстоятельствам, хотя дело было не в них. Авторы таких биографий — «участники», и они апеллируют не к своей личности, а к обстоятельствам. Читатели же, выступающие в качестве «наблюдателей», скорее всего усмотрят в автобиографии прежде всего личность автора. На таких наблюдениях основано, в частности, выделение фундаментальных ошибок атрибуции. Главная заключается в переоценке личностных и недооценке обстоятельственных причин. Л. Росс назвал это явление «сверхатрибуция». Он же обрисовал условия возникновения таких ошибок.
1. «Ложное согласие» выражается в том, что воспринимающий принимает свою точку зрения как «нормальную» и потому полагает, что другим должна быть свойственна такая же точка зрения. Если она иная, значит дело в «личности» воспринимаемого. Феномен «ложного согласия» проявляется не только в переоценке типичности своего поведения, но и в переоценке своих чувств, верований и убеждений. Некоторые исследователи полагают, что «ложное согласие» вообще является главной причиной, по которой люди считают собственные убеждения единственно верными. Легко увидеть, насколько распространен такой подход в обыденной жизни.
2. «Неравные возможности» отмечаются в ролевом поведении: в определенных ролях легче проявляются собственные позитивные качества, и апелляция совершается именно к ним (т. е. опять-таки к личности человека, в данном случае обладающего такой ролью, которая позволяет ему в большей мере выразить себя). Здесь воспринимающий легко может переоценить личностные причины поведения, просто не приняв в расчет ролевую позицию действующего лица.
Л. Росс продемонстрировал это положение при помощи такого эксперимента. Он разделил группу испытуемых на «экзаменаторов» и «экзаменующихся». Первые задавали различные вопросы, и «экзаменующиеся», как могли, отвечали на них. Затем Росс попросил испытуемых оценить свое поведение. «Экзаменаторы» оценили и себя и «экзаменующихся» достаточно высоко, а вот последние приписали большую степень осведомленности «экзаменаторам», их личности. В данном случае не было учтено то обстоятельство, что по условиям эксперимента «экзаменаторы» выглядели «умнее» просто потому, что это было обусловлено их ролевой позицией. В обыденной жизни именно этот механизм включается при приписывании причин в ситуации начальник — подчиненный.
3. «Большее доверие вообще к фактам, чем к суждениям», проявляется в том, что первый взгляд всегда обращен к личности. В наблюдаемом сюжете личность непосредственно дана: она — безусловный, «факт», а обстоятельство еще надо «вывести».
4. «Легкость построения ложных корреляций». Сам феномен ложных корреляций хорошо известен и описан. Он состоит в том, что наивный наблюдатель произвольно соединяет какие-либо две личностные черты как обязательно сопутствующие друг другу. Особенно это относится к неразрывному объединению внешней черты человека и какого-либо его психологического свойства (например: «все полные люди — добрые», «все мужчины невысокого роста — властолюбивы» и пр.). «Ложные корреляции» облегчают процесс атрибуции, позволяя почти автоматически приписывать причину поведения наблюдаемой личности, совершая произвольную «связку» черт и причин.
5. «Игнорирование информационной ценности неслучившегося». Основанием для оценки поступков людей может явиться не только то, что «случилось», но и то, что «не случилось», т.е. и то, что человек «не сделал». Однако при наивном наблюдении такая информация о «неслучившемся» нередко опускается. Поверхностно воспринимается именно «случившееся», а субъект «случившегося» — личность. К ней прежде всего и апеллирует наивный наблюдатель.
Существует и еще много объяснений, почему так распространены фундаментальные ошибки атрибуции. Так, Д. Гилберт утверждал, что «первая атрибуция» — всегда личностная, она делается автоматически, а лишь потом начинается сложная работа по перепроверке своего суждения о причине. По мнению Гилберта, она может осуществляться либо «по Келли», либо «по Джонсу и Дэвису». Аналогичную идею высказывал и Ф. Хайдер, считавший, что «причинную единицу» образуют всегда «деятель и действие», но «деятель» всегда «более выпукл», поэтому взор воспринимающего прежде всего обращается именно на него. Более глубокие объяснения феномена фундаментальной ошибки даются теми авторами, которые апеллируют к некоторым социальным нормам, представленным в культуре. Так, для западной традиции более привлекательной идеей, объясняющей, в частности, успех человека, является ссылка на его внутренние, личностные качества, чем на обстоятельства. С. Московиси полагает, что это в значительной мере соотносится с общими нормами индивидуализма, а Р. Браун отмечает, что такая норма предписана даже в языке. Косвенным подтверждением таких рассуждений является эксперимент Дж. Миллер, в котором вскрыто различие традиционной культуры индивидуализма и восточной культуры: в ее эксперименте индусские дети, выросшие в США, давали в экспериментальной ситуации личностную атрибуцию, а выросшие в Индии — обстоятельственную.
К факторам культуры следует добавить и некоторые индивидуально-психологические характеристики субъектов атрибутивного процесса: в частности, было отмечено, что существует связь предпочитаемого типа атрибуции с «локусом контроля». В свое время Дж. Роттер доказал, что люди различаются в ожиданиях позитивной или негативной оценки их поведения. Те, которые в большей степени доверяют своей собственной возможности оценивать свое поведение, были названы интерналами, а те, кто воспринимают оценку своего поведения как воздействие какой-то внешней причины (удача, шанс и пр.), были названы экстерналами.
Роттер предположил, что именно от локуса контроля (внутреннего или внешнего) зависит то, как люди «видят мир», в частности предпочитаемый ими тип атрибуции: интерналы чаще употребляют личностную атрибуцию, а экстерналы — обстоятельственную. Исследования фундаментальных ошибок атрибуции были дополнены изучением того, как приписываются причины поведению другого человека в двух различных ситуациях: когда тот свободен в выборе модели своего поведения и когда тому данное поведение предписано (т.е. он несвободен в выборе). Казалось бы, естественно ожидать, что личностная атрибуция будет осуществлена значительно более определенно в первом случае, где наблюдаемый индивид — подлинный субъект действия. Однако в ряде экспериментов эта идея не подтвердилась.
Интересен эксперимент Джонса и Харриса. Испытуемым, разделенным на две группы, давались тексты «речей» их товарищей с просьбой оценить причины позиций авторов, заявленных в этих «речах». Одной группе говорилось, что позиция оратора выбрана им свободно, другой, что эта позиция оратору предписана. Во втором случае было три варианта: а) якобы текст «речи» — это работа студента по курсу политологии, где от него требовалось дать краткую и убедительную защиту Ф. Кастро и Кубы; б) якобы текст «речи» — это выдержка из заявления некоего участника дискуссии, где ему также была предписана руководителем одна из позиций (про-Кастро или анти-Кастро); в) якобы текст — это магнитофонная запись психологического теста, в котором испытуемому была дана точная инструкция, заявить ли ему позицию «за» Кастро или «против» Кастро.
В ситуации «свободный выбор», как и следовало ожидать, испытуемые совершили традиционную фундаментальную ошибку атрибуции и приписали причину позиции оратора его личности. Но особенно интересными были результаты приписывания причин в ситуации «несвободный выбор». Несмотря на знание того, что оратор во всех трех ситуациях был принужден заявить определенную позицию, испытуемые во всех случаях приписали причину позиции автора его личности. Причем в первой ситуации они были убеждены, что именно автор конспекта по политологии «за» Кастро. Во второй ситуации (когда он волен был выбрать одну из позиций) испытуемые посчитали, что если была заявлена позиция «за» Кастро, значит автор сам «за» Кастро, если же заявлена позиция «против» Кастро, значит автор действительно «против». Также и в третьей ситуации испытуемые приписали причину позиции только и исключительно автору речи. Результаты эксперимента показали, таким образом, что, даже если известен вынужденный характер поведения воспринимаемого человека, субъект восприятия склонен приписывать причину не обстоятельствам, а именно личности деятеля. Сказанное делает тем не менее очевидным тот факт, что фундаментальные ошибки атрибуции не носят абсолютного характера, то есть их нельзя считать универсальными, проявляющимися всегда и при всех обстоятельствах. Если бы это было так, вообще никакие иные формы атрибуции нечего было бы и рассматривать. В действительности к названным ограничениям добавляются еще и другие. Самое важное из них сформулировано в теориях атрибуции как проблема «наблюдатель — участник».
В экспериментах (Э. Джонс и Р. Нисбет) установлено, что перцептивная позиция наблюдателя события и его участника, как это было в приведенном примере, существенно различны. И различие это проявляется, в частности, в том, в какой мере каждому из них свойственна фундаментальная ошибка атрибуции. Выявлено, и мы это уже видели, что она присуща прежде всего наблюдателю. Участник же чаще приписывает причину обстоятельствам. Почему? Существует несколько объяснений.
1. Наблюдатель и участник обладают различным уровнем информации: наблюдатель в общем мало знает о ситуации, в которой развертывается действие. Как уже отмечалось, он прежде всего схватывает очевидное, а это очевидное — личность деятеля. Участник же лучше знаком с ситуацией и более того — предысторией действия. Она его научила считаться с обстоятельствами, поэтому он и склонен в большей степени апеллировать к ним.
2. Наблюдатель и участник обладают разным «углом зрения» на наблюдаемое, у них различный перцептивный фокус. Это было ярко проиллюстрировано в известном эксперименте М. Стормса (1973). На беседу, фиксировавшуюся камерами, были приглашены два иностранца. Кроме того, присутствовали два наблюдателя, каждый из которых фиксировал характер беседы (взаимодействия) «своего» подопечного. Затем субъектам беседы были предъявлены записи их действий. Теперь они выступали уже как наблюдатели самих себя. Стормс предположил, что можно изменить интерпретации поведения, изменяя «визуальную ориентацию». Гипотеза была полностью подтверждена. Если сравнить суждения А о себе (в беседе) в том случае, когда он выступал участником, с теми суждениями, которые он выразил, наблюдая себя, то они существенно расходились. Более того, суждения А о себе, наблюдаемом, практически полностью совпадали с суждениями его наблюдателя. То же произошло и с субъектом Б (рис. 4).
Отсюда видно, что участники, когда видят себя на экране, дают более «личностную» атрибуцию своему поведению, так как теперь они не участники, а наблюдатели. Вместе с тем и «истинные» наблюдатели также меняют свой угол зрения. В начале эксперимента они были подлинными «наблюдателями» и потому видели личностные причины поведения подопечных (именно эту их картинку повторили бывшие участники, увидев себя на экране). Далее наблюдатели, хотя и остались наблюдателями, но смотрели уже не первичные действия своего подопечного, а как бы вторичное их воспроизведение на экране. Они теперь лучше знают «предысторию» и начинают «походить» на участника действия, поэтому приписывают в большей мере обстоятельственные причины.
Этот эксперимент в значительной мере приближает нас к рассмотрению второго типа ошибок атрибуции — мотивационных.
Мотивационные ошибки атрибуции — это различные виды «защиты», пристрастия, которые субъект атрибутивного процесса включает в свои действия. Сама идея включения мотивации в атрибуцию возникла уже при первых исследованиях этого процесса. Хотя рассмотрению фундаментальных ошибок атрибуции уделяется обычно приоритетное внимание, в действительности акцент на мотивационные ошибки имеет не меньшее значение. Интересна история обращения к мотивационно обусловленным предубеждениям, которые проявляются в атрибутивных процессах. Первоначально эти ошибки были выявлены в ситуациях, когда испытуемые стремились сохранить свою самооценку в ходе приписывания причин поведения другого человека. Величина самооценки зависела в большой степени от того, приписываются ли себе или другому успехи и неудачи. Была выявлена тенденция, свойственная человеку, видеть себя в более позитивном свете, чем это гарантировалось бы беспристрастной позицией. Однако достаточных экспериментальных данных для подтверждения этой тенденции получено не было, и на какое-то время интерес к мотивационным ошибкам утратился. Фундаментальные ошибки оказались в фокусе интереса исследователей. Но как только стало возникать опасение, что вообще вся проблематика атрибутивных процессов слишком гипертрофирует роль рациональных компонентов в восприятии социальных объектов, обозначился новый виток интереса и к проблемам мотивации социального познания вообще, и к мотивационным ошибкам атрибуции в частности. Хотя когнитивные схемы исходят из того, что всякий «наивный наблюдатель» по существу действует как «непрофессиональный ученый», то есть более или менее рационально, вместе с тем в действительности существует более «теплая» картина атрибутивного процесса. Она включает так называемые «горячие когниции», что доказывалось уже психологикой. Секрет этого «окрашивания» когниции в более теплые тона, по-видимому, нужно искать в мотивации.
Значительная разработка этой проблемы принадлежит Б. Вайнеру. Он предложил рассматривать три измерения в каждой причине: внутреннее — внешнее; стабильное — нестабильное; контролируемое — неконтролируемое. Различные сочетания этих измерений дают восемь моделей (возможных наборов атрибуций):
1) внутренняя — стабильная — неконтролируемая;
2) внутренняя — стабильная — контролируемая;
3) внутренняя — нестабильная — неконтролируемая;
4) внутренняя — нестабильная — контролируемая;
5) внешняя — стабильная — неконтролируемая;
6) внешняя — стабильная — контролируемая;
7) внешняя — нестабильная — неконтролируемая;
8) внешняя — нестабильная — контролируемая.
Вайнер предположил, что каждое сочетание включает в себя различную мотивацию. Это можно пояснить следующим примером. Ученик плохо ответил урок. В разных случаях он по-разному объясняет свое поведение: если он сослался на низкие способности к данному предмету, то он избирает ситуацию 1; если он признает, что ленился, то, возможно, выбирает ситуацию 2; если сослался на внезапную болезнь перед ответом, то выбирает ситуацию 3; если отвлекся на просмотр телепередачи — ситуацию 4; если обвинил школу в слишком высокой требовательности, то выбирает ситуацию 5; если учитель оценивается как плохой — то ситуацию 6; если просто «не везет», то ситуацию 7; наконец, если сосед ремонтирует дом и постоянно стучит, мешая заниматься, то это будет уместно объяснить, ситуацией 8.
Как видно, процесс объяснения причин здесь включает в себя представление о достигаемой цели, иными словами, связан с мотивацией достижения. Более конкретная связь установлена Вайнером между выбором причины и успешностью или неуспешностью действия. Идея эта поясняется при помощи эксперимента: испытуемым обрисован гипотетический человек, который был либо успешен, либо неуспешен в каком-либо задании. Трудность задания при этом обозначалась как «внешняя» причина, а способности человека — как «внутренняя» причина. Выявлено, что если человек более способный, то его успех приписывается внутренней причине, а неуспех — причине внешней. Напротив, для человека менее способного успех приписывается внешней причине (задание не слишком сложное), а неуспех — внутренней причине (такой уж он).
Этот же эффект был установлен и относительно статуса человека: один тип объяснения давался для высокостатусного и другой тип — для низкостатусного. Это подтверждено в эксперименте Тибо и Риккена (1995): «наивному субъекту» предъявляются два «конфедерата» (лица, находящиеся в сговоре с экспериментатором). Один из них парадно одет, о нем сказано, что он только что защитил диссертацию. Другой одет кое-как, и сказано, что он студент первого курса. Экспериментатор дает «наивному субъекту» задание — произнести речь в пользу донорства и убедить двух «конфедератов» тотчас же сдать кровь в качестве доноров. «Конфедераты» слушают речь и вскоре сообщают, что они убедились и идут сдавать кровь. Тогда экспериментатор просит «наивного» объяснить, почему они так поступают? Ответ различен в двух случаях: «наивный» полагает, что защитивший диссертацию, по-видимому, высокосознательный гражданин и сам принял такое решение, студент-первокурсник же принял такое решение, конечно, под влиянием «речи», то есть воздействия со стороны «наивного». Локус причинности в первом случае внутренний, во втором — внешний. Очевидно, такое распределение локусов связано со статусом воспринимаемого лица.
Из трех предложенных «делений» причин лучше исследованы первые два: внутренние — внешние и стабильные — нестабильные. Причем именно манипуляции с этими двумя типами причин и порождают большинство мотивационных ошибок. Как мы видели, приписывание внутренних или внешних причин зависит от статуса воспринимаемого, в случае же оценивания своего поведения — от самооценки. Приписывание стабильных — нестабильных причин особенно тесно связано с признанием успеха — неудачи. Если объединить все эксперименты, касающиеся использования этих двух пар причин, то результат везде однозначен: в случае успеха себе приписываются внутренние причины, в случае неуспеха — внешние (обстоятельства); напротив, при объяснении причин поведения другого возникают разные варианты, которые только что рассматривались.
Эта часть исследований атрибуции особенно богата экспериментами. Известный эксперимент Кранца и Руда был использован М. Н. Николюкиной. При анализе выполнения некоторого задания фиксировались четыре «классических» фактора: способности, усилия, трудность задания, успех. В эксперименте Николюкиной рассматривались атрибутивные процессы в группе: здесь всегда есть определенные ожидания относительно успешности — неуспешности каждого члена группы в конкретном виде деятельности.
Была предложена следующая гипотеза: успехам тех, кто на шкале успешности по данному виду деятельности выше испытуемого, приписываются внутренние причины, а неуспеху — внешние; успехам тех, кто на шкале ниже испытуемого, приписываются внешние причины, а неуспехам — внутренние. В качестве испытуемых выступили учащиеся нескольких групп. Каждый из них проранжировал своих соучеников по уровню компетентности (успешности) в каком-либо предмете (например, в математике или литературе). На построенной шкале каждый учащийся обозначил свое место. Затем были проведены контрольные работы по соответствующему предмету и испытуемым сообщены полученные оценки. Далее каждый проинтерпретировал результаты других учеников. Оказалось, что если человек, помещенный мною на шкале выше меня, получит «более позитивную, чем я, оценку, то я приписываю это внутренним причинам (он субъективно воспринимался мною как более успешный, и оценка соответствует этому представлению).
Если же этот ученик вдруг получал оценку ниже «моей», я приписываю это внешней причине (он вообще-то сильнее меня, значит, в низкой оценке «повинно» какое-то внешнее обстоятельство). Обратная логика рассуждений присутствовала при приписывании причин успеха и неудачи субъектам, расположенным на шкале ниже «моего» уровня. Таким образом, гипотеза полностью подтвердилась.
Можно считать доказанным тот факт, что в тех или иных формах, но мотивация включается в атрибутивный процесс и может порождать ошибки особого рода. Теперь можно подвести итоги рассмотрения теорий атрибуции в контексте их места в психологии социального познания. Итак, атрибутивный процесс начинается с мотивации индивида понять причины и следствия поступков других людей, то есть в конечном счете понять смысл человеческих отношений. Причем у чело века всегда присутствует как потребность понять эти отношения, так и потребность предсказать дальнейший ход этих отношений. В отличие от теорий когнитивного соответствия, в теории каузальной атрибуции достижение когнитивного соответствия не есть необходимый и желаемый результат когнитивной «работы». Соответствие здесь есть скорее критерий для понимания того, когда причинное объяснение кажется достаточным. Причина, которую индивид приписывает явлению (или человеку), имеет важные последствия для него самого, для его чувств и поведения. Значение события и реакция человека на него детерминированы в большей степени приписанной причиной. Поэтому сам поиск причин, их адекватный выбор в различных ситуациях есть важнейшее условие ориентации человека в окружающем его социальном мире.
Изменение позиций участника и наблюдателя (экперимент М. Стормса)
Рисунок 4
3.3. Г.М. Андреева, Н.Н. Богомолова, Л.А. Петровская.
Теории диадического взаимодействия
(Андреева Г.М., Богомолова Н.Н., Петровская Л.А.
Современная социальная психология на Западе (теоретические направления).
М.: Изд-во Моск. ун-та, 1978. С. 70-83)
Бихевиористская ориентация включает в качестве одного из методологических принципов принцип гедонизма. Доктрина психологического гедонизма, одна из старейших доктрин психологии, на протяжении истории принимала различные формы. В частности, она нашла воплощение в известном «законе эффекта» Торндайка, в современных вариантах теории подкрепления с ее акцентом на роли «вознаграждения», «удовольствия», «редукции напряжения» и т.п. В социальной психологии, по мнению ряда исследователей, «точка зрения гедонизма обычно выражается в терминах доктрины «экономического человека». Эта доктрина рассматривает «человеческое поведение как функцию его платежа; его (человеческого поведения) сумма и вид зависят от суммы и вида вознаграждения и наказания, которые оно приносит». Указанная точка зрения лежит в основе широко известной на Западе работы Д. Тибо и Г. Келли «Социальная психология групп», представляющей собой одну из попыток приложения бихевиоризма к анализу групповых процессов.
Подход Д. Тибо и Г. Келли. Чаще всего позиция Тибо и Келли фигурирует под наименованием «теория взаимодействия исходов». Сами же авторы подчеркивают, что их подход правильнее квалифицировать как точку зрения, или frame of reference, а не как теорию. Основное внимание Тибо и Келли уделяют фактору «взаимного обмена вознаграждениями и наказаниями» в контексте интеракции (взаимодействия). Суть подхода состоит в следующем. Всякое межличностное отношение — это взаимодействие. Для анализа преимущественно берется взаимодействие в диаде. «Диадическое взаимодействие наиболее вероятно будет продолжаться и позитивно оцениваться, если участники такого взаимодействия «выгадывают» от него». Эту основную посылку нужно понимать следующим образом. Во-первых, авторы объясняют социальное взаимодействие в терминах «исходов» — вознаграждений и потерь (издержек) каждого из участников взаимодействия. Исход всякого взаимодействия рассматривается как некий шаг, резюмирующий получаемые вознаграждения и понесенные потери. Во-вторых, по их мнению, интеракция будет продолжаться, повторяться, только если ее участники подкрепляются, имея позитивные исходы, то есть если вознаграждения превосходят потери. Авторы предполагают, что взаимодействующие стороны зависят друг от друга в достижении позитивных исходов. «В качестве независимых переменных выступают возможности взаимного контроля, которыми обладают члены коллектива. Считается, что контроль опосредуется способностью влиять на исходы другого (такие, как вознаграждения, платежи, подкрепления и полезности)». В качестве зависимых переменных выступают продукты взаимозависимых отношений — нормы, роли, власть. Позитивные платежи в социальной интеракции могут быть материальными или же психологическими (выигрыш в статусе, власти и т.д.).
Получаемые участниками в итоге взаимодействия вознаграждения или понесенные потери детерминируются, по мнению Тибо и Келли, факторами внутренними или внешними этому взаимодействию. Последние составляют категорию так называемых экзогенных детерминант. Они включают индивидуальные потребности и способности участников, сходство или различия в их установках, ценностях, ситуационный контекст их межличностного контакта. Как отмечают авторы, во многих случаях это факторы, коррелирующие с социометрическим выбором. В самом общем плане способных партнеров во взаимодействии отличает то обстоятельство, что они, полагают Тибо и Келли, обладают большим потенциалом для вознаграждения другого участника. В результате в отношениях с более способным партнером более вероятен общий позитивный исход.
В зарубежной социальной психологии проведено много исследований, показывающих, что индивиды с похожими установками склонны выбирать друг друга в качестве друзей, партнеров по взаимодействию. Тибо и Келли полагают, что сходство между сторонами диады облегчит им обоим достижение позитивных исходов во взаимодействии.
К экзогенным детерминантам вознаграждений и издержек в социальных отношениях Тибо и Келли относят такую их характеристику, как дистантность. Диада, так сказать, на расстоянии представляет меньше возможностей участникам для позитивных исходов, поскольку для сформирования и поддержания физически дистантных отношений требуется больше усилий и, следовательно, больше издержек, чем в противоположном случае.
Еще одна рассматриваемая авторами экзогенная переменная — комплементарность, или дополнительность. Они полагают, что образование диады облегчается сторонами, которые способны вознаграждать друг друга ценой низких издержек для себя. В комплементарном отношении каждый может обеспечить то, в чем нуждается другой, но сам это обеспечить не может. В таких отношениях вознаграждения для обоих участников высоки, а издержки низкие, и, таким образом, исходы позитивны для обоих.
Другая категория детерминант вознаграждений и потерь — эндогенные факторы. Они возникают в ходе взаимодействия и как его продукт. Если экзогенные детерминанты определяют пределы достижения позитивных исходов, то эндогенные определяют, будут ли действительно эти исходы достигнуты. Эндогенные помехи или содействия реализации оптимальных возможностей в отношении издержек и вознаграждений проистекают из «комбинаций последовательностей поведения членов диады». Сочетание поведений может оказаться взаимно несовместимым, как, например, в ситуации, когда один из братьев желает заниматься в кабинете, а другой в это же время желает играть на музыкальном инструменте. Подобное сочетание мешает сторонам максимизировать их вознаграждения ценой минимальных издержек. Облегчит максимизацию лишь изменение какой-то стороной ее поведения. Тибо и Келли полагают, что несовместимые, соперничающие тенденции увеличивают оптимальные издержки в форме раздражения, смущения, тревоги или необходимости приложить большие усилия для соответствующих реакций. Они формулируют следующую гипотезу: издержки, вызываемые интерференцией, пропорциональны конфликту, порождаемому несовместимой ситуацией.
Важным моментом в подходе Тибо и Келли являются вводимые ими понятия «уровень сравнения» и «уровень сравнения альтернатив». Согласно авторам, ценность, которую личность приписывает исходу взаимодействия, не может быть определена на основании ее абсолютной величины. Она определяется на основе сравнения с двумя вышеназванными стандартами. Уровень сравнения индивида — это средняя величина позитивных исходов, которые он имел в своих предшествующих отношениях с другими. То есть, оценивая ценность исхода для себя, личность ориентируется на этот средний уровень. Исход благоприятен, если он выше среднего уровня, и чем выше, тем благоприятнее. Данное понятие используется как некая естественная точка отсчета на шкале удовлетворения. Посредством этой мерки индивид оценивает привлекательность межличностного отношения для себя. Уровень межличностного отношения во многом определяется тем, как воспринимает индивид собственные возможности в достижении благоприятных исходов. Чем к более высоким исходам привык индивид, тем более высоким будет его уровень сравнения в последующих отношениях. Иногда, правда, обстоятельства могут изменить эту тенденцию.
Второй стандарт, на основе которого личность оценивает свои исходы, — уровень сравнения альтернатив. Посредством этого критерия индивид решает, будет ли он оставаться в данном социальном отношении или выйдет из него. Предполагается, что личность не останется, например, на удовлетворяющей ее работе, если она имеет возможность получить еще более привлекательную работу, и что она не покинет даже вызывающее неудовлетворение положение, если единственная имеющаяся альтернатива еще хуже. Таким образом, данный стандарт представляет собой наилучший исход, который личность может получить в свете наилучшей возможной для него альтернативы. Как видим из вышеизложенного, идея авторов весьма проста: выбирая между альтернативами, личность всегда стремится к более благоприятной из них. Так, можно отметить, что в трактовке понятия исходов Тибо и Келли подчеркивают относительность их оценки участниками. Интересно, что этот момент смыкает авторов с представителями гештальтпсихологии, для которых характерен акцент на относительности восприятия.
Основным техническим приемом, используемым Тибо и Келли в анализе, является матрица исходов. Представление социального взаимодействия в форме матрицы заимствовано социальной психологией из теории игр — сравнительно молодой области математического знания. Оно показало свою эффективность в качестве полезного средства для описания различных типов социальной взаимозависимости в абстрактной форме и как средство, «стимулирующее исследование». Матрица исходов составляется таким образом, что в таблицу заносится весь возможный репертуар поведения каждого участника взаимодействия. Например, по горизонтали размещается поведенческий репертуар участника В, по вертикали — то же самое для участника А (рис. 1).
В клетках матрицы представлены все соответствующие издержки и вознаграждения, релевантные для данного взаимодействия. Читается матрица таким образом: если участник А избирает во взаимодействии линию поведения A1 , а участник В — В1 , то А получает, например, 6 единиц позитивного исхода, а В — 2 единицы, т.е. в данном случае имеются позитивные исходы у обеих сторон. Тибо и Келли делают следующие допущения относительно природы матрицы:
Рисунок 1
1) в ее клетках содержатся все возможности вознаграждений и издержек в данном взаимодействии;
2) в матрице представлены все возможные линии поведения участников;
3) ценности издержек и вознаграждений исхода варьируют с течением времени благодаря воздействию многих факторов (например, насыщение, утомление и т.д.);
4) матрица не известна участникам до взаимодействия. По мере прогресса взаимодействия они непрерывно делают открытия относительно возможных исходов и поведенческого репертуара своего партнера.
Особое значение приобретает последний, четвертый, пункт. Тибо и Келли утверждают, что в момент вступления в социальное взаимодействие стороны сталкиваются с большой степенью неопределенности в отношении исходов, которые могут быть достигнуты. Личность может иметь недостаточно знаний, чтобы ожидать что-то определенное, либо она может иметь ошибочные представления. Поскольку до самого факта взаимодействия трудно вынести окончательные суждения, постольку в самом начале формирования отношения есть период проб, сравнения (sampling), когда участники пытаются реально оценить потенциально возможные в таком отношении исходы. Восприятие исходов на ранней стадии взаимодействия помогает определить, продолжать отношение или выйти из него. Оцениваются исходы первичного контакта по двум выше рассмотренным критериям (уровень сравнения и уровень сравнения альтернатив). Индивиды будут формировать и поддерживать те отношения, которые обещают дать наилучший из возможных исходов. Кроме того, для участников важно предвидеть, останутся ли выявленные позитивные исходы стабильными со временем. Подобное исследование матрицы возможных исходов оказывается весьма важным, когда в стадию формирования вступают долговременные отношения типа супружества.
Среди многочисленных аспектов социального взаимодействия, к которым считается приложимым этот подход, особое внимание уделяется отношениям власти, взаимозависимости и межличностной аккомодации (приспособлению).
По мнению Тибо и Келли, матрица исходов оказывает большую помощь в оценке образцов взаимозависимости членов диады, а также в оценке процессов, посредством которых участники влияют друг на друга и друг друга контролируют. Возможность власти одного участника над другим, на которую указывает матрица, состоит в способности контролировать исходы другого, т.е. его вознаграждения-издержки. Тибо и Келли определяют власть в диаде как функцию способности одного участника влиять на качество исходов, достигаемых другим. Критерий «уровень сравнения альтернатив» оказывается очень важным показателем стабильности власти и отношений зависимости в диаде. «Если средние исходы данного отно-шения ниже средних исходов, имеющихся в наилучшем альтернатив-ном отношении, основы власти и зависимости в таком диадическом отношении будут слабы, и со временем эта диада распадется».
Тибо и Келли выделяют два типа контроля, которые одна личность может иметь по отношению к исходам другой, — фатальный и поведенческий. Суть фатального контроля состоит в том, что один участник полностью определяет исход для другого независимо от того, что предпримет этот другой. Ситуация фатального контроля иллюстрируется следующими двумя матрицами (рис. 2).
Первая матрица (рис 2.1) иллюстрирует факт фатального контроля А над В (обратное неверно). В этом случае для участника В все зависит от того, какую линию поведения выберет А. Если он выберет А1 то, что бы ни делал В (выбрал В1 или В2), все равно его выигрыш будет +5, Если же А выбирает А2, то, что бы ни делал В, его выигрыш будет +1. Таким образом, В не имеет контроля над уровнем исхода, получаемого им, в этом отношении он полностью зависит от А, то есть, согласно Тибо и Келли, это означает, что А обладает властью над В.
Вторая матрица (рис. 2.2) иллюстрирует случай взаимного фатального контроля. А фатально контролирует В (мы уже разъяснили эту ситуацию); справедливо и обратное: В фатально контролирует А Если А выбирает А1, то В всегда получает максимальный выигрыш независимо от того, что он делает сам; если В выбирает В1 то А всегда имеет максимальный выигрыш независимо от того, что он делает.
Рис. 2.
Тибо и Келли полагают, что в ситуации, когда личность не имеет прямого контроля над собственным исходом, она может воспользоваться своей способностью влиять на исход другого и таким образом повлиять на свой исход косвенно. Они предполагают, что в самом общем плане для каждого участника в данном типе взаимодействия стратегия, которая наиболее вероятно ведет к стабильному взаимному вознаграждению, состоит в том, чтобы изменять свое поведение после получения наказания (издержек) и сохранять то же самое поведение, если достигнуто вознаграждение. В частности, в рассмотренной второй матрице, если оба участника придерживаются такой стратегии и если А выберет А2 и В выберет В1 , В будет неудовлетворен своим исходом и вынужден в следующий раз изменить свой выбор на В2, в то время как А продолжит выбирать А2. Сочетание А2В2 приведет обоих участников к наименее предпочитаемым исходам. Это обстоятельство заставит каждого в следующем туре изменить свой выбор, и тогда комбинация А1В1 даст исход, предпочитаемый обоими, что приведет обоих к сохранению выборов в следующем туре; это, в свою очередь, приведет к повторению и т.д., поскольку участники оказываются в устойчивой взаимовыгодной ситуации.
Поведенческий контроль одного участника диады над другим имеет место в том случае, когда каждый из них не может полностью определить исход для другого, но имеет средства (в виде своих стратегий) влиять на эти исходы. Согласно Тибо и Келли, в ситуации поведенческого контроля исходы участника не изменяются как функция его поведения или поведения другого. Здесь для определения исхода каждого необходимо знать решения (выборы) обоих членов диады. Две приводимые ниже матрицы иллюстрируют ситуации взаимного поведенческого контроля.
Рис. 3.
В первой матрице (рис. 3.1), если А выберет А1 , то он тем самым весьма повлияет на исход для В— для него уже исключена возможность исхода +4, он может иметь либо +2, либо —1. В этом и состоит поведенческий контроль, а лучше сказать, влияние А на В. Аналогично и В может влиять на исходы для А: если В выбирает В2 то для А исключается исход +4, и он может получить либо +2, либо — 1. Чтобы более конкретно представить себе данную ситуацию, обычно приведенная матрица получает следующую условную содержательную интерпретацию.
Муж (А) и жена (В) хотели бы вместе провести вечер, причем муж предпочитает, чтобы они вместе пошли в кино (A1 t В1), а жена — чтобы они вместе пошли на концерт (А2, В2). Пойти порознь для них хуже, чем идти на нежелаемое, но вдвоем. Если оба отправляются в кино, то для А это хорошо (+4): он любит кино, да к тому же они идут вместе.
Для В это сулит меньший исход (+2) — она не любит кино, но все-таки они идут туда вдвоем. Если А идет в кино, а В — на концерт, это испортит настроение обоим (А = -1, В = -1) — они не выносят разлуки. Если оба посещают концерт, это благоприятствует В (+4): она любит концерты, к тому же они вдвоем. Для А этот вариант несколько хуже (+2): ему не нравятся концерты, разве что они здесь оба. Если А на концерте, а В в кино, то они опять оказываются порознь, и это для них плохо (А = — 1, В = — 1).
Ясно, что в ситуации поведенческого контроля стратегии не приведут к стабильной взаимной выгоде до тех пор, пока один или оба участника не согласятся на исходы, меньшие, чем наиболее желательные. Рассмотренная матрица относится к категории ситуаций торга. Здесь, как и в большинстве случаев торга, положение участников будет лучше, если они придут к согласию. Однако проблема как раз состоит в достижении соглашения. В нашем конкретном примере — это решение вопроса о том, куда все-таки пойти вместе: муж (А) предпочитает, чтобы оба выбрали пойти в кино, а жена (В) будет предпочитать, чтобы оба они пошли на концерт.
Ситуация, представленная второй матрицей (рис. 3.2), в литературе по теории игр получила условное название «дилемма узника» (prisoner's dilemma). В содержательном плане ее иллюстрируют следующим образом.
Двух заключенных подозревают в совместном преступлении. Они помещены в отдельные камеры. Каждый из них имеет выбор — признаться или не признаться в совершенном преступлении. Узникам известно, что, если оба не признаются, их обоих освободят (А = +1, В - +1); если оба признаются, оба получат одинаковое незначительное наказание (А = -1, В = -1); если один признается в то время, как другой нет, признавшийся будет не только освобожден, но и вознагражден, а не-признавшийся получит суровое наказание (если А не признается, а В признается, то А сурово накажут (А = -2), В же получит не только свободу, но и вознаграждение (В = +2); если А признается, а В нет, то В будет серьезно наказан (В = -2) и А отпущен с наградой (А = +2).
Анализ матрицы показывает, что, выбирая признание, каждый участник может получить самое большое, на что он может рассчитывать в данной ситуации (+2), — понести наименьшую потерю из возможных (-2). Однако если каждый участник выберет признание, оба окажутся в проигрыше (А = — 1, В = — 1).
Совершенно определенно, что в ситуации «дилемма узника» выбор участников зависит от того, насколько каждый из них уверен в мотивах другого, и от того, в какой мере каждый уверен, что другой ему доверяет.
«Дилемма узника», как и первая рассмотренная нами ситуация, служит примером взаимного поведенческого контроля членов диады. Но она далеко не только этим интересна. Экспериментально-лабораторное проигрывание ситуации «дилемма узника» стало в настоящее время темой целой ветви исследований в зарубежной социальной психологии. В этом русле работает достаточно много авторов. В частности, М. Дойч, А. Рапопорт использовали данную схему, изучая различные аспекты взаимодействия.
Что касается подхода Тибо и Келли к взаимодействию, то он содержит еще целый ряд аспектов, выходящих за пределы освещенных здесь принципов. Однако для общей оценки их ориентации необходимо прежде всего сделать акцент на исходных предпосылках этой позиции.
На наш взгляд, в качестве важнейшего упрека в адрес представленной позиции можно выдвинуть упрек в том, что авторы пытаются анализировать межличностный контакт как протекающий в вакууме, никак не связывая его с окружающим социальным контекстом. Имплицитно подразумевается, что сформулированный ими принцип построения межличностных отношений является универсальным, вне-временным. Однако в действительности авторам не удается элиминировать из своей теории реальный социальный контекст.
Вряд ли правомерно подвергать сомнению идею Тибо и Келли о том, что социальное взаимодействие включает, предполагает взаимозависимость участников. Все дело в том, какой характер принимает взаимная зависимость. А это ближайшим образом определяется содержательными характеристиками социальной системы, в рамках которой протекает межличностное взаимодействие. Конечно, невозможно элиминировать вовсе из межличностных отношений соображения выгоды, полезности. Речь идет не об этом. Вопрос состоит в том, делает ли общий социальный контекст этот принцип основополагающим регулятором сферы межличностных отношений, определяющим всю «социальную психологию групп», или ему отводится иное, например, гораздо более скромное, место. В рассмотренной теории авторы отражают, концептуализируют вполне определенную социальную, в том числе социально-психологическую, реальность, однако воспринимают ее по существу как единственно возможную и универсальную. С этим связана неправомерная универсализация вычлененного ими такого регулятора межличностных отношений, как принцип вознаграждения-издержек.
Что же касается оценки характера реализации авторами исходного принципа, то, несомненно, им удалось построить достаточно разветвленную систему представлений о природе межличностных отношений. Зарубежные авторы справедливо отмечают, что работа Тибо и Келли «Социальная психология групп» «содержит много проницательных суждений о процессах и детерминантах социального взаимодействия...». Однако все это касается преимущественно одной формы взаимодействия, а именно взаимодействия диадического. В социальной психологии пока является неоконченной дискуссия о том, может ли диада рассматриваться как ячейка, клеточка, содержащая в сверну-том виде всю гамму возможных групповых взаимоотношений. Следовательно, вопрос о переносе на группу принципов, вычлененных в анализе диадического взаимодействия, нуждается в особом рассмотрении и обосновании.
Интересно отметить, что своеобразным «ограничителем» в данном случае оказалось и используемое авторами методическое подспорье в виде матрицы исходов. Плодотворность языка матрицы в изучении многих аспектов диады несомненна. Это показывают наряду с работой Тибо и Келли многочисленные в настоящее время другие исследования с использованием экспериментально конструируемых игр. Однако эмпирическое исследование группы, даже из четырех участников, с привлечением матрицы исходов уже весьма затруднено.
Еще один момент, обычно отмечаемый в качестве упрека позиции Тибо и Келли, также в определенной степени обусловлен обращением авторов к теоретико-игровым представлениям. Дело в том, что «их теоретический анализ социального взаимодействия трактует его так, как если бы это было взаимодействие между личностями, которые преследуют свои интересы механистично, без всякой психологической реакции на осведомленность относительно того, что они думают друг о друге и как пытаются предсказать поведение друг друга. Их анализ часто обнаруживает допущение, что не делается различий между личностями и вещами, которые не могут сознавать самое себя и факт взаимодействия. Как следствие этого, их книга в большой степени игнорирует роль коммуникации в социальном взаимодействии, как если бы возможность обсудить проблемы не имела значения для социального поведения».
Весь приведенный перечень допущений, вызывающих неудовлетворение психолога, отчасти связан с использованием в анализе авто-ров языка матриц. Этот заимствованный из математической теории игр способ описания взаимодействия действительно предполагает участников, которые разумны, т.е. стремятся к максимальному выигрышу. Причем теория игр имеет в виду, что стороны разумны в равной мере. Предполагается, что ситуации, в которых принцип максимизации выигрышей нарушается, теория не рассматривает. Кроме того, из анализа, по сути, опускаются действия игроков в рефлексивном плане. Таким образом, допущения теории игр минимизируют психологические характеристики участников.
Можно указать также на большую трудность использования языка матриц для описания ситуации реального взаимодействия. Сложным делом оказывается и дать исчерпывающий перечень линий поведения участников (их стратегий), и численно представить исходы взаимодействия (выигрыши, платежи участников). В лабораторных экспериментах эти вопросы решаются сравнительно просто. В частности, исходы обычно выражаются в очках или деньгах. Но в этом случае во весь рост встает проблема отношения добытых в эксперименте сведений к реальным ситуациям.
В целом зарубежные авторы отмечают, что теория Тибо и Келли не получила «тотального подтверждения», и квалифицируют эмпирические исследования, проведенные в рамках данного подхода, как «умеренно поддерживающие». Особенно много исследований в русле гипотез Тибо и Келли посвящено изучению ситуации торга, что не случайно, ибо предлагаемая авторами матрица исходов как аналитическое средство наиболее адекватна именно данному классу ситуаций. У них же в работе обнаруживается неоправданная тенденция построить всю социальную психологию на этой достаточно узкой основе.
IV ГЛАВА. СОЦИАЛЬНАЯ ПСИХОЛОГИЯ ЛИЧНОСТИ
4.1. П. Бергер. Человек в обществе
(П. Бергер «Приглашение в социологию» М. : «Аспект-пресс» 1996)
В определенном возрасте детей начинает очень интересовать. тот факт, что свое местоположение можно показать на карте. Кажется странным, что знакомый и родной мир должны делить с тобой все, кто почему-то оказался на территории, ограниченной совершенно безликими (а следовательно, не знакомыми и не родными) координатами на карте. Восклицания ребенка «Я был там» и «Я сейчас нахожусь здесь» выдают его изумление тем, что место летнего отдыха, отмеченное в памяти столь острыми переживаниями и такими личностно важными событиями, как первая в жизни собака или полная банка червей, накопанных втайне от взрослых, имеет те же широту и долготу, какие оно имеет и для совершенно посторонних людей, никак не относящихся ни к собаке, ни к червям, ни к самому ребенку. Эта локализация себя в придуманных кем-то конфигурациях является одним из важнейших аспектов того, что, может быть, эвфемически называют «взрослением». Ребенок начинает проявлять себя в мире взрослых тогда, когда у него формируется представление об адресе. Тот, кто еще недавно мог посылать письма «на деревню дедушке»,. теперь информирует своего коллегу по сбору червей о своем точном адресе, безошибочно называя штат, город, улицу и т.д., и, получив от него ответ, находит поразительное подтверждение тому. что попытка примкнуть к миру взрослых удалась.
По мере того как ребенок продолжает убеждаться в реальности такого взгляда на мир, он накапливает новые «адреса»: «Мне шесть лет», «Моя фамилия Браун, как у моего папы, потому что родители разошлись», «Я — пресвитерианец», «Я — американец» и даже «Я учусь в классе одаренных детей, потому что мой IQ — 130». Горизонты этого мира, как его понимают взрослые, задаются координатами «карт», которые изготавливает кто-то незнакомый. Играя дома, ребенок может отождествлять себя с кем угодно — называть себя папой, вождем краснокожих или Дэвидом Крокетом, но он всегда будет знать, что это игра, а реальными являются те факты о нем, которые хранятся у школьного начальства. Мы опускаем везде кавычки, сознаваясь таким образом, что в свое время тоже побывали в ловушке детского здравого смысла. Конечно же, нам следовало бы все ключевые слова взять в кавычки: «знает», «реальный», «факты». Здоровый ребенок — это тот, который верит в записи классных журналов. Нормальный взрослый — тот, который живет в своей устоявшейся системе координат.
То, что называют «точкой зрения здравого смысла», на самом деле означает точку зрения взрослого человека, принятую как данность. Проблема заключается в том, как происходит онтологизация записей в классном журнале, когда существование человека начинают отождествлять с приколотыми к социальной карте флажками. Вопрос о том, какое влияние это оказывает на личность и мысли человека, мы рассмотрим в следующей главе. Сейчас нас интересует несколько иной вопрос, а именно: каким образом место, занимаемое индивидом в обществе, «сообщает» ему, как именно поступать и чего ждать от жизни. «Иметь определенное место в обществе» означает «быть в точке пересечения определенных социальных сил». Обычно бывает опасно игнорировать эти силы. Движение индивида в обществе происходит внутри тщательно определенных систем власти и престижа. Как только он распознает свое место в обществе, ему сразу становится ясно, что выбор возможностей не слишком богат.
То, как представители низших классов употребляют местоимения «они» и «им», очень хорошо отражает сознание раздвоенности человеческой жизни в обществе. «Они» все так устроили, «они» заказывают музыку, «они» создают правила игры. Причем понятие «они» не так-то легко соотнести с определенными людьми или группами. «Они» — это «система», это сделанная чужими тебе людьми географическая карта, по которой ты должен все время ползать. Однако полагать, что по мере продвижения на верхние ступени общественной лестницы понятие «они» теряет такой свой смысл, означало бы слишком односторонне смотреть на эту «систему». Все-таки наверху действительно больше ощущения свободы в движениях и принятии решений. Но базовые координаты, в рамках которых индивид двинется и принимает решения, и там, «наверху», задаются другими, большей частью чужими, незнакомыми людьми, многие из которых давно лежат в могиле. Даже неограниченный самодержец осуществляет свою тиранию вопреки постоянному сопротивлению — и не обязательно политическому, но и сопротивлению обычая, договора и просто привычки. Различные институты привносят в них принцип инерции, вероятно, находя прочную опору в человеческой глупости и упрямстве. Тиран обнаруживает: даже в том случае, если никто не предпринимает никаких действий непосредственного против него, его распоряжения будут вновь и вновь сводиться на нет из простого неразумения. Чуждая ему фабрика общества воспроизводит себя даже вопреки террору. Однако оставим в покое тиранов. На тех уровнях, где находится большинство людей, в их числе автор этих строк и (рискнем сказать) почти все, кто сейчас их читает, именно место в обществе задает те правила, которым индивиду надлежит подчиняться.
Как мы видели, это соответствует точке зрения здравого смысла на общество. Социолог не вступает в противоречие с нею, а заостряет и усиливает ее, анализирует ее корни, иногда модифицирует и расширяет ее. Далее мы увидим, что социологический подход выходит за рамки понимания этой системы и нашей заключенности с позиций здравого смысла. Но в наиболее специфических социальных ситуациях, которые социолог берется анализировать, он находит мало оснований оспаривать утверждения типа «во всем виноваты они». Более того, у него это «они» примет еще более угрожающие размеры и еще страшнее нависнет над нашими жизнями, чем до проведения социологического анализа. Данную особенность социологического подхода можно пояснить, рассмотрев две важнейшие области исследований: социальный контроль и социальную стратификацию.
«Социальный контроль» является одним из наиболее общепринятых понятий в социологии. Им обозначают самые различные средства, которые любое общество применяет для обуздания своих непокорных членов. Ни одно общество не может обойтись без социального контроля. Даже небольшой группе людей, случайно собравшихся вместе, придется выработать собственные механизмы контроля, дабы не распасться в самые кратчайшие сроки. Излишне говорить, что инструменты социального контроля отличаются огромным разнообразием и зависят от ситуации. Неразрешимые противоречия в бизнесе заканчиваются тем, что кадровики называют «окончательным разговором», а в преступном синдикате по аналогии назвали бы «последней прогулкой на автомобиле». Методы контроля различаются в зависимости от целей и характера конкретной группы. В любом случае механизмы контроля направлены на то, чтобы исключить нежелательную персону и (как это было в хрестоматийном случае с гаитянским королем Кристофом, когда он казнил каждого десятого «бойца» трудовых батальонов) «взбодрить остальных».
Самым последним и, несомненно, старейшим средством социального контроля является физическое насилие. В безжалостном сообществе детей оно до сих пор остается главнейшим. Но и в цивилизованно управляемых обществах современных демократий последним аргументом также служит насилие. Ни одно государство не может существовать без какой-либо полицейской силы или аналогичной вооруженной мощи. Прямое насилие применяют нечасто. До его применения может делаться бесконечное число шагов в виде предупреждений, выговоров... Но если все предупреждения остаются без внимания, то даже в случае такого легкого нарушения, как безбилетный проезд, дело, скорее всего, кончится тем, что пара «копов» с наручниками и дубинками выставят вас из автобуса. Даже более или менее предупредительный коп, продающий посадочные билеты, часто имеет при себе оружие — так, на всякий случай. И в Англии, где полицейским обычно не положено носить оружие, его при необходимости пустят в ход.
В западных демократиях с их идеологическим акцентом на добровольном подчинении общепринятым и узаконенным правилам постоянное присутствие официального насилия всячески затушевывается. Но очень важно осознавать, что насилие есть элементарное основание любого политического порядка. Это согласуется с воззрениями здравого смысла на общество, чем отчасти можно объяснить столь массовое неприятие идеи исключить из уголовного кодекса смертную казнь (хотя такое неприятие в равной степени основывается на упрямстве, лицемерии и врожденной жестокости, которые законотворцы разделяют с массой своих сограждан). Утверждение, что политический порядок зиждется на насилии, верно и для тех государств и штатов, где смертная казнь отменена. При определенных обстоятельствах использовать оружие дозволяется национальной гвардии Коннектикута, где (в соответствии со свободным волеизъявлением граждан штата) электрический стул является венцом пенитенциарной системы. Применение оружия возможно и гвардейцами Род-Айленда, а вот политикам и тюремным властям приходится обходиться там без этого украшения. Излишне говорить, что в странах с менее демократическими и гуманными идеологиями инструменты насилия выставляются напоказ и применяются без особой осмотрительности.
Постоянное использование насилия сопряжено с практическими трудностями, а кроме того неэффективно, поэтому официальные органы социального контроля больше опираются на сдерживающее влияние всеобщего знания о средствах насилия. По разным причинам такая опора обычно находит оправдание в любом обществе, если оно не стоит на грани распада (как, скажем, в случае революционных ситуаций, разгромных поражений в войне или природных катаклизмов). Наиболее важным доводом в пользу этого является тот факт, что даже в .государствах, где царят диктат и террор, режим с течением времени все-таки набирает некоторую поддержку и одобрение. Здесь не место выявлять социально-психологические процессы, лежащие в основе данного факта. По крайней мере в демократических обществах существуют благоприятные условия для того, чтобы большинство разделяло те ценности, на основе которых применяются средства насилия (что вовсе не означает, будто они сами по себе — благо; большинство белых людей в некоторых местных сообществах южных штатов могут, например, приветствовать насилие в качестве полицейской меры для сохранения сегрегации, но из этого еще не следует, что то же самое большинство населения одобрит его использование на практике). В любом функционирующем обществе насилие применяется очень умеренно и только в крайнем случае, тогда как простой угрозы его применения вполне достаточно для повседневного осуществления социального контроля. Для нашего повествования важно подчеркнуть, что в обществе почти все люди находятся в таком положении, когда к ним официально и на законных основаниях могут применить насилие, если все другие средства принуждения не имеют успеха.
Если роль насилия в осуществлении социального контроля понимать таким образом, то становится ясно, что большинство людей гораздо чаще находятся под влиянием, так сказать, предупредительных мер воздействия. По сравнению с некоторым безликим однообразием изобретенных законотворцами и полицейскими методов устрашения менее насильственные инструменты социального контроля демонстрируют большее разнообразие, а иногда и выдумку. Следующим по порядку за политическими и легальными методами контроля, пожалуй, можно поставить экономическое давление. Немного найдется столь же эффективных средств принуждения, как те, которые ставят под угрозу средства к жизни и выгоду. И капитал, и труд успешно применяют эту угрозу как инструмент контроля в нашем обществе. Но экономические средства контроля эффективны и за пределами тех институтов, которые непосредственно относятся к экономике. Университеты и церкви с успехом используют экономические санкции, чтобы удержать свой персонал от девиантного поведения, т.е. такого поведения, которое соответствующим начальством расценивается как выходящее за рамки допустимого. В самом деле, ничего противозаконного в том, что какой-нибудь пастор соблазнит свою органистку, может и не быть, но угроза навсегда лишиться возможности заниматься своей профессиональной деятельностью будет гораздо более эффективно удерживать от искушения, чем возможная угроза оказаться в тюрьме. Нет ничего противозаконного и в том случае, если пастырь выскажет мнение, что церковную бюрократию следует хоронить без помпы, но шанс провести остаток своей жизни в минимально оплачиваемых приходах окажется на самом деле очень мощным аргументом против такого высказывания. Естественно, что откровенное использование подобных аргументов больше отвечает природе экономических институтов, однако применение экономических санкций в церквах и университетах по своим конечным результатам не слишком отличается от тех, которые применяются в мире бизнеса.
Там, где человеческие существа живут или работают компактными группами, где они лично знают друг друга и связаны друг с другом чувствами личной привязанности (подобные группы социологи называют первичными), для обуздания реальных и потенциальных девиантов постоянно действуют чрезвычайно эффективные и одновременно очень тонкие механизмы контроля. К ним относятся такие механизмы, как убеждение, насмешка, сплетни и презрение. Замечено, что в ходе групповых дискуссий по прошествии какого-то времени индивиды меняют свои исходные мнения на более близкие групповой норме, которая представляет собой своего рода среднеарифметическую всех представленных в данной группе мнений. То, в какой группе проходит эта норма, явно зависит от ее (группы) состава. Например, в группе из двадцати людоедов, обсуждающих тему каннибализма с одним нелюдоедом, шансы таковы, что в итоге он воспримет их аргументы и, с некоторыми оговорками, чтобы сохранить лицо (относительно, скажем, употребления в пищу ближайших родственников), совершенно перейдет на точку зрения большинства. Но в случае группового обсуждения между десятью людоедами, которые считают мясо человека старше шестидесяти лет слишком грубым для утонченного вкуса, и другими десятью людоедами из данной группы, но более привередливыми и в качестве границы устанавливающими пятьдесят лет, группа скорее всего согласится с тем, что при сортировке пленников возраст именно в пятьдесят пять лет следует признать границей между съедобным и несъедобным. Вероятно, в основе такого неизбывного стремления к согласию лежит глубокое человеческое желание добиться признания в группе, и, по всей видимости, неважно, в какой, лишь бы она окружала индивида. Этим стремлением можно весьма эффективно манипулировать, что хорошо известно работающим с группами терапевтам, демагогам и другим специалистам в области конструирования согласия.
Насмешка и сплетня являются мощными инструментами социального контроля во всех типах первичных групп. Во многих обществах прибегают к насмешкам как к одному из основных средств контроля над детьми — ребенок подчиняется правилам не из страха перед наказанием, а чтобы не быть осмеянным. В рамках нашей собственной более широкой культуры «розыгрыш» подобного рода был важной дисциплинарной мерой по отношению к неграм южных штатов. Да и вообще в некоторых социальных ситуациях большинству людей знаком леденящий душу страх оказаться посмешищем. Едва ли нужно доказывать, что сплетня особенно эффективна в маленьких сообществах, где люди почти всегда на виду, под неусыпным присмотром своих соседей. Сплетня в таких сообществах — один из основных каналов коммуникации, обеспечивающих непрерывность социального воспроизводства. И насмешками, и сплетнями может манипулировать любой неглупый человек, имеющий доступ к каналам их передачи.
И наконец, одним из самых распространенных средств наказания, имеющихся в распоряжении человеческого сообщества, является систематическое презрение и остракизм в отношении одного из его членов. Не без иронии можно заметить; что это любимый механизм контроля в тех группах, которые принципиально выступают против насилия. Примером может служить «бойкот» среди амонийских меннонитов. Индивида, который нарушит один из основных табу группы (например, вступит в половой контакт с посторонним), перестают «замечать», что означает: ему дозволяется жить и работать в общине, но ни один из ее членов не будет с ним разговаривать. Трудно представить себе более суровое наказание. Но таковы приверженцы ненасилия.
Говоря о социальном контроле, следует особо подчеркнуть тот факт, что он очень часто основывается на заведомо ложных утверждениях. Позже мы подробнее рассмотрим общее значение, какое придается обману в социологическом понимании человеческой жизни, здесь же лишь подчеркнем, что любая концепция социального контроля будет неполной, а следовательно, будет вводить в заблуждение, если не примет в расчет элемент обмана. Маленький мальчуган может пользоваться большим влиянием в группе своих сверстников, имея старшего брата, которого в случае надобности он может позвать для разборки со своими «оппонентами». Однако если такого брата нет, его можно выдумать. Удастся ли обратить выдумку в реальное влияние, зависит от таланта малыша поддерживать «связи с общественностью». Но в любом случае это возможно. Сама же возможность обмана присутствует во всех обсуждавшихся формах социального контроля. Вот почему ум имеет несколько большую ценность в борьбе за выживание в соревновании с грубой силой, злом и материальными ресурсами. Но к этому вопросу мы вернемся позже,
Теперь давайте посмотрим на человека, который стоит в центре (т.е. в точке максимального давления) расходящихся концентрических кругов, каждый из которых представляет собой определенную систему социального контроля. Внешним кругом можно обозначить политико-юридическую систему, которой должны подчиняться все. Это та система, которая против нашей воли взимает налоги, призывает на военную службу, заставляет повиноваться своим бесконечным правилам и установлениям, а если надо, посадит в тюрьму и даже в случае крайней необходимости убьет. Не обязательно быть сторонником правого крыла Республиканской партии, чтобы ощущать беспокойство от постоянного проникновения системы власти буквально в каждый аспект жизни индивида. Было бы весьма поучительно в течение любой недели просто фиксировать за собой все случаи, в том числе связанные с уплатой налогов, когда нарушались требования политико-юридической системы. Сумма таких случаев будет равна сумме штрафов и/или сроков заключения, к которым могли привести отмеченные неповиновения системе. Нежданное успокоение в ходе подобного эксперимента можно найти, если вспомнить, что правоохранительные структуры, как правило, коррумпированы и их эффективность далеко не стопроцентна.
Следующий круг социального контроля, давящий на одинокого индивида в центре, представляют мораль, обычаи и нравы. Только те части круга, которые кажутся самыми необходимыми (для властей), поддерживаются легальными санкциями. Это не означает, однако, что в остальном можно быть аморальным, эксцентричным и невоспитанным, — здесь вступают в действие все остальные инструменты социального контроля. Аморальность наказывается увольнением с работы, эксцентричность — потерей шансов найти новое место, невоспитанность — тем, что вас не пригласят в гости или откажут от дома люди, которые ценят хорошие манеры. Отсутствие работы и одиночество являются, может быть, и меньшим наказанием по сравнению с пребыванием в кутузке, однако те, кто наказан таким образом, могут придерживаться иного мнения. В нашем обществе — очень сложном аппарате контроля — крайнее неуважение к нравам может привести и к другому результату, а именно: индивида по общему согласию могут признать «больным».
Просвещенные бюрократии (в частности, некоторых протестанских конфессий) больше не выбрасывают своих девиантных служащих на улицу, а вместо этого подвергают принудительному лечению у своих консультантов-психиатров. В таком случае девиант (т.е. тот, кто не отвечает критериям нормальности, установленным начальством или конкретным епископом) все еще находится под угрозой оказаться не у дел и лишиться своих социальных связей, а вдобавок, возможно, его заклеймят как человека, который запросто может «выпадать» за рамки ответственности перед другими людьми, и такая «слава» будет преследовать его до тех пор, пока он не продемонстрирует свое раскаяние («прозрение») и отречение («реакция на лечение»). Так, бесчисленные стратегии «советов», «наставлений» и «терапий», разработанные во многих секторах современной институциональной жизни, значительно усиливают контролирующий аппарат общества в целом и тех его сегментов, где не принято применять политико-юридические санкции.
Кроме этих больших кругов принуждения, в которых индивид находится вместе с остальными членами общества, есть и менее широкие круги контроля. Выбранная индивидом профессия (или, точнее, та. на которой он по каким-то причинам остановил свой выбор) несет в себе целый ряд контролирующих воздействий, подчас весьма жестких. Индивида официально контролируют лицензирующие организации, профессиональные объединения и профсоюзы и, разумеется, те официальные требования, которые устанавливает непосредственное начальство. Не менее важны различные способы неформального контроля со стороны коллег и сотрудников. Опять-таки вряд ли стоит специально развивать эту тему. Думается, читатель сам может для наглядности представить врача, который кладет на лечение невыгодного для клиники больного; предпринимателя, который рекламирует недорогие похороны; инженера-экономиста промышленного предприятия, который в калькуляции не закладывает плановые амортизационные отчисления на устаревающее оборудование; проповедника, который говорит, что не гонится за численностью своей паствы (вернее, отпугивает прихожан своим поведением, а говорят так все); государственного чиновника, который упорно тратит денег меньше, чем предусмотрено бюджетом; рабочего сборочной линии, который недопустимо, с точки зрения коллег, превышает нормы выработки, и т.д. В этих случаях экономические санкции применяются наиболее часто и эффективно: врачу отказывают в практике во всех ранее доступных ему больницах; предпринимателя могут исключить из профессиональной организации за «неэтичное поведение»; инженеру вместе с проповедником и чиновником придется отправиться добровольцем Корпуса Мира (куда-нибудь, скажем, в Новую Гвинею, где нет никаких плановых амортизационных отчислений, где христиане малочисленны и рассеяны на огромной территории и где государственная машина слишком мала, чтобы быть хотя бы в какой-то степени рациональной), а рабочий-сборщик может обнаружить, что бракованные детали со всего завода непонятным образом достаются ему.
Столь же серьезными могут быть санкции общественного бойкота, презрения, осмеяния. Любая профессиональная роль в обществе, даже самая незначительная, предполагает специальный кодекс поведения, которым на самом деле едва ли можно пренебрегать. Приверженность этому кодексу, как правило, столь же необходима для профессиональной карьеры, сколь и техническая компетентность, и соответствующее образование.
Социальный контроль профессиональной системы имеет огромное значение, ибо профессия и должность решают, что индивиду можно и что нельзя в остальной его жизни: какие добровольные объединения примут его в свои члены, каков будет круг его знакомых, в каком районе он сможет позволить себе жить. Однако совершенно независимо от профессии индивид вовлечен в другие социальные отношения, обладающие собственными системами контроля) многие из которых более формальны, а иные даже жестче профессиональных. Правила приема и членства во многих клубах и братствах такие же жесткие, как правила, по которым отбирается управленческий аппарат в IBM (иногда, к счастью для охваченного треволнениями кандидата, они оказываются теми же самыми). В более широких объединениях правила могут быть менее строгими, и редко случается, чтобы кто-то не сумел их выполнить, но для стойкого нонконформиста членство из-за принятых в объединении порядков может оказаться столь тягостным, что длительное участие в нем оказывается по-человечески невозможным. Естественно, требования, установленные неписаными законами, варьируют очень сильно. Они могут включать в себя манеру одеваться и говорить, эстетические вкусы, политические и религиозные убеждения и даже манеру вести себя за столом. Во всех этих случаях они составляют круги контроля, эффективно описывающих область возможных действий индивида в определенных ситуациях.
Наконец, та группа людей, в которой проходит так называет мая частная жизнь индивида, т.е. круг семьи и личных друзей, тоже образует систему контроля. Были бы большой ошибкой полагать, будто давление в этом круге самое слабое из всех только потому, что он лишен тех формальных средств принуждения, которые есть в других системах контроля. Именно в этом круге индивид, как правило, имеет наиболее важные социальные связи. Неодобрение, утрата престижа, осмеяние или презрение в кругу близких имеют гораздо больший психологический вес, чем те же самые санкции, исходящие откуда бы то ни было еще. Если начальник окончательно приходит к выводу, что его подчиненный ни на что не годен, то это может иметь гибельные экономические последствия, но психологический эффект будет гораздо более разрушительным, если к тому же выводу придет жена работника. Более того, система контроля со стороны близких может оказать давление именно тогда, когда индивид к нему совершенно не готов. Обычно на работе человек находится в более выгодной позиции, чем дома: там ему легче взять себя в руки, быть начеку или притворяться.
Современный американский «культ семьи» и ценности, которые подчеркивают роль домашнего очага как убежища от проблем внешнего мира и необходимости самоутверждения, вносят большой вклад в эту систему контроля. Человек, хоть как-то психологически настроенный дать бой в своем офисе, готов сделать все, что угодно, ради сохранения шаткой гармонии в семейном кругу. Последний (но не по значимости) вид социального контроля со стороны, как говорили немецкие социологи, «сферы интимного», отличается особенно мощным воздействием в силу ее роли в конструировании биографии индивида. Когда мужчина выбирает себе жену и верного друга, он совершает по существу акт самоопределения. Именно в самых интимных отношениях он должен будет искать поддержки наиболее важным элементам своего Я-образа. Вот почему ставить на карту эти связи — значит рисковать утратой самого себя. Неудивительно, что часто люди, властные на работе, мгновенно уступают дома своим женам и съеживаются, когда у их друзей брови недовольно ползут вверх.
Если мы опять вернемся к изображению индивида в центре концентрических кругов, каждый из которых отражает особую систему социального контроля, то лучше поймем, что место в обществе (социальные координаты) определяет положение человека относительно многих ограничивающих и принуждающих сил. Индивиду, который последовательно перечисляет всех, кому он должен угождать в силу своего положения в системе концентрических кругов — от федеральной налоговой службы до собственной тещи, и в конце концов приходит к мысли, что общество всей своей громадой подавляет его, лучше не отвергать данную идею как временное невротическое расстройство. Социолог, несмотря ни на что, вероятно, будет укреплять себя в этой мысли даже вопреки другим советчикам, которые будут убеждать его в обратном.
Другой важной сферой, где социологический анализ может полностью раскрыть значение места индивида в обществе, является социальная стратификация. Теория стратификации исходит из того, что любое общество состоит из уровней, которые соотносятся друг с другом в терминах господства и подчинения, неважно, касается это власти, привилегий или престижа. Проще говоря, стратификация означает, что каждое общество имеет определенную систему ранжирования: одни страты находятся выше, другие ниже, а в совокупности они составляют стратификационную систему конкретного общества.
Стратификационная теория является одним из наиболее сложных разделов социологического знания, и всякая попытка дать здесь какое-нибудь введение в проблему выведет далеко за рамки нашего изложения. Достаточно сказать, что социумы сильно отличаются друг от друга по своим критериям, согласно которым индивиды относятся к той или иной страте, и различные стратификационные системы, использующие совершенно различные критерии «ранжирования», могут сосуществовать в одном обществе. Ясно, что позицию индивида в стратификационных схемах традиционного индийского кастового общества и современного западного общества определяют совершенно разные факторы. Три основных измерения социальной позиции — власть, привилегии и престиж — часто не совпадают, а сосуществуют в различных стратификационных системах. В Америке благосостояние часто идет рука об руку с политической властью, но это не всегда так — есть люди, обладающие большой властью и малым достатком. Кроме того, престижными могут быть и виды деятельности, совершенно не связанные с экономическим или политическим положением. Эти замечания нам необходимо будет учитывать при рассмотрении того, как соотносятся между собой место в обществе и система стратификации, оказывающая громадное влияние на жизнь индивида в целом.
Самым важным типом стратификации в современном западном обществе является система классов. Как и большинство понятий стратификационной теории, понятие класса имеет множество определений. Для наших целей достаточно определить деление на классы как такой тип стратификации, в котором положение индивида в обществе определяется в основном экономическими критериями. В классовом обществе достигнутое высокое положение, как правило, важнее, чем положение по рождению (хотя многие люди считают, что последнее в значительной степени обусловливает первое). Кроме того, для классового общества характерен высокий уровень социальной мобильности, т.е. социальное положение не является раз и навсегда фиксированным, и многие люди в течение своей жизни меняют его на лучшее или на худшее, и, следовательно, никакое положение нельзя считать абсолютно прочным, надежным. В результате символическая экипировка социального положения приобретает огромную значимость: люди демонстрируют его миру, используя различные символы (такие, как материальные объекты, манеры вести себя, вкусы, речь, принадлежность к разного рода общественным объединениям и даже приличествующие мнения). Именно это социологи называют статусным символизмом, имеющим важное значение в исследованиях стратификации.
Макс Вебер определял класс посредством жизненных ожиданий, на которые индивид имеет разумные основания. Другими словами, классовая принадлежность определяет жизненные шансы, вероятность того, на какую долю в обществе индивид может рассчитывать. Всякий согласится, что в строгих экономических рамках все происходит именно так. Скажем, у американца из высших слоев среднего класса двадцати пяти лет больше шансов через десять лет иметь свой собственный дом в пригороде, пару машин и коттедж на берегу моря, чем у его сверстника из низших слоев среднего класса. Это не значит, что второй вообще не имеет шансов добиться того же, просто его успех будет укладываться в рамки статистической вероятности, чему едва ли стоит удивляться, поскольку принадлежность к «классу» исходно определяется в экономических терминах, а, как убеждает нас нормальный экономический процесс, обладание волевыми качествами дает дополнительные преимущества. Однако влияние классовой принадлежности на жизненные шансы выходит далеко за пределы собственно экономической сферы. Принадлежность индивида к классу детерминирует тот уровень образования, на которое могут рассчитывать его дети. Она определяет также стандарты медицинского обслуживания, которым пользуется индивид и его семья, и даже жизненные ожидания индивида — жизненные шансы в буквальном смысле слова. Высшие классы нашего общества лучше питаются, получают лучшее образование, живут в лучших условиях и живут дольше, чем их менее удачливые сограждане. Данные замечания могут показаться банальными, но они приобретут большую значимость, если посмотреть на статистические корреляции между количеством денег, которое индивид зарабатывает в год, и тем количеством лет, в течение которых он может надеяться делать это на Земле. Но значение положения в классовой системе подобными соображениями не ограничивается.
Различия в том, как живут разные классы в нашем обществе, — не только количественные, но и качественные. Социолог лишь в том случае оправдает свое существование, если на основе двух важнейших показателей принадлежности к классу — дохода и профессии — сможет составить длинный список предположений и прогнозов о конкретном индивиде даже тогда, когда больше не будет иметь никакой информации. Как и все социологические прогнозы, они будут статистическими по своему характеру вероятностными утверждениями с определенным уровнем значимости и вместе с тем достаточно достоверными. Имея информацию по двум указанным параметрам, социолог сможет сделать разумные предположения о том, в каком районе города живет индивид, каковы размер и тип его жилища. Он сможет также дать общее описание интерьера и высказать предположения о том, какого рода картины украшают стены его гостиной, какие книги и журналы стоят на полках. Более того, он сможет предположить, какую музыку любит слушать этот индивид и где он ее слушает — на концертах, по радио или на магнитофоне. Социолог может пойти еще дальше и предсказать, членом каких добровольных организаций он является, к какой церкви принадлежит; оценить его словарный запас, в общих чертах описать некоторые правила синтаксиса и другие особенности его речи; сделать предположение о его партийных симпатиях и о взглядах по некоторым злободневным проблемам. Он, вероятно, сможет предположить, какое количество детей произвел на свет данный субъект, а кроме того, имел он в последний раз сексуальные связи с женой при свете или в темноте. Он сможет вывести некоторые вероятностные умозаключения относительно каких-то — физических и душевных — болезней своего субъекта. Как мы уже видели, он сможет указать место человека на статистической шкале жизненных ожиданий. И наконец, если социолог решит верифицировать все свои догадки и обратиться к интересующему его индивиду с просьбой об интервью, то сможет оценить вероятность отказа отвечать на вопросы.
Многие упомянутые признаки задаются различными внешними влияниями со стороны данного конкретного класса. Так, руководящего работника корпорации, который имеет «неправильный» адрес и «неправильную» жену, будут подвергать серьезному давлению, побуждая к смене того и другого. Представителю рабочего класса, желающему пойти в церковь, которую посещают высшие слои среднего класса, недвусмысленно дадут понять, что «ему лучше обратиться в другое место». Выходец из низших слоев среднего класса, любящий камерную музыку, столкнется с сильным давлением, целью которого будет заставить его сменить увлечения на более соответствующие музыкальным интересам его семьи и друзей.
Однако во многих случаях прибегать к внешним воздействиям совершенно необязательно ввиду слишком малой вероятности появления такого отклонения. Большинство людей, которым доступна карьера в корпорации, едва ли не инстинктивно подбирают в жены «правильную» кандидатуру, и у большинства выходцев из нижних слоев среднего класса уже в раннем детстве формируются музыкальные вкусы, обеспечивающие относительный иммунитет к увлечению камерной музыкой. Классовая среда формирует личность с помощью бесчисленных влияний с самого рождения до окончания начальной или средней (в зависимости от случая) школы. Только тогда, когда эти формирующие воздействия перестают достигать цели, наступает черед механизмов социального контроля. Пытаясь понять силу класса, мы не просто видим еще один аспект социального контроля, но начинаем нащупывать путь проникновения общества в наше сознание — то, что мы будем обсуждать в следующей главе.
Подчеркнем, что эти замечания о классе никоим образом не подразумевают возмущенного обвинения в адрес нашего общества. Безусловно, есть такие аспекты классовых различий, которые можно было бы изменить определенными приемами социальной инженерии, скажем, классовая дискриминация в образовании и классовое неравенство в области медицинского обслуживания. Но никакая массированная социальная инженерия не изменит того фундаментального факта, что разные социальные среды оказывают разное влияние на своих членов или что некоторые из этих воздействий более, чем другие, достигают успеха, как его понимают в рамках конкретного общества. Есть серьезные основания полагать, что некоторые затронутые нами фундаментальные характеристики классовой системы можно обнаружить во всех индустриальных и идущих по пути индустриального развития обществах, включая те, в которых существуют социалистические режимы, отрицающие в своей официальной идеологии наличие в них классов. Но если принадлежность к одной, а не к другой, противоположной социальной страте имеет столь далеко идущие последствия в относительно «открытом» обществе, как наше, то легко понять, каковы последствия в более «закрытых» системах. Мы снова обращаемся к поучительному анализу традиционных обществ Ближнего Востока, проведенному Дэниэлом Лернером, — к анализу, в котором социальное положение фиксировало идентичность индивида и его ожиданий (даже в воображении) в такой степени, что большинству людей Запада это даже представить трудно. А между тем до промышленной революции европейские общества в большинстве своих страт не слишком отличались от традиционалистской модели Лернера. В таких обществах все бытие человека можно понять до мелочей, лишь выяснив его социальное положение, равно как одного взгляда на лоб индуса достаточно, чтобы увидеть на нем знак его касты.
Однако даже в нашем обществе, как бы хорошо ни накладывалась на него классовая схема, есть другие стратификационные системы, гораздо более ригидные (жесткие), а следовательно, и гораздо сильнее детерминирующие всю жизнь индивида, чем классовая. В американском обществе ярким примером может служить расовая система, которую большинство социологов рассматривают как разновидность кастовой. В такой системе социальное положение индивида (т.е. принадлежность к определенной касте) задается от рождения. Для него не существует, по крайней мере теоретически, абсолютно никакой возможности изменить это положение в течение своей жизни. Можно нажить какое угодно богатство, и все равно остаться негром. Можно пасть столь низко, как вообще можно пасть по понятиям общественных mores, и при этом оставаться белым. Индивид рождается в рамках определенной касты и должен всю жизнь провести в ней, разделяя вместе со всеми те ограничения, которые она налагает. Конечно же, в своей касте он должен жениться и произвести потомство. Реально, во всяком случае в нашей расовой системе, существуют некоторые возможности «обмана», а именно — светлокожим неграм прикидываться белыми. Но эти возможности мало меняют общее воздействие системы.
Прискорбные факты расовой системы в Америке слишком хорошо известны, чтобы развивать далее здесь эту тему. Ясно, что социальное положение индивида как негра в большей степени (конечно же, имеется в виду — в большей степени на Юге, чем на Севере, но не настолько, как допускают уверенные в собственной правоте белые северяне) определяет его экзистенциальные возможности, чем классовая принадлежность. В самом деле, возможности классовой мобильности в большей степени задаются принадлежностью к расе, ибо некоторые наиболее существенные ограничения последней являются по своему характеру экономическими. Поведение человека, его мысли и психологическая идентичность формируются расой в гораздо большей степени, чем принадлежностью к классу. Ограничивающую силу социального положения в ее наиболее «очищенной» форме (если это прилагательное в его квазихимическом смысле допустимо применить к такому отвратительному явлению) можно обнаружить в расовом этикете традиционного южного общества, где каждое малейшее взаимодействие между членами двух рас регулировалось стилизованным ритуалом, тщательно разработанным для возвышения одной стороны и унижения другой. Малейшее отклонение от этого ритуала было для негра чревато телесным наказанием, а для белого — крайним бесчестием. Раса очень четко определяла не только, где жить и с кем жить, но и особенности речи индивида, его походку, шутки, она проникала даже в мечты о спасении. В такой системе критерии стратификации становятся «метафизическим наваждением», как, например, в случае с матронами Юга, которые были просто убеждены в том, что их повар после смерти непременно попадет в рай для черных.
В социологии широко применяется понятие «определение ситуации». Введенный впервые американским социологом У. Томасом, он означает, что любая социальная ситуация есть то, как ее определяют участники. Иными словами, для социологических целей реальность является предметом дефиниции. Вот почему социолог должен тщательно анализировать многие грани человеческого поведения, в том числе и такие, которые по существу признаются ошибочными и абсурдными. В только что приведенном примере с расовой системой биолог или физический антрополог, глядя на расовые воззрения белых южан, может объявить их полностью ошибочными. На этом основании он может отбросить их как еще один миф, порожденный человеческим невежеством и злонамеренностью, собрать чемоданы и уехать домой. Но как раз здесь и начинается работа социолога. Ему совершенно незачем отрицать расистскую идеологию южан как глупость с научной точки зрения. Многие социальные ситуации эффективно контролируются с помощью определений, заданных глупцами. На самом деле та глупость, которая определяет ситуацию, входит составной частью в предмет социологического анализа. Таким образом, социологическая операционализация понятия «реальность» есть нечто особенное, к чему мы еще вернемся. Сейчас достаточно указать, что неумолимый контроль, посредством которого социальное положение детерминирует нашу жизнь, нельзя устранить простым разоблачением идей, окутывающих контроль.
Но это еще не все. Над нашей жизнью господствует глупость не только современников, но и прошлых поколений. Более того, всякой глупости мы тем больше доверяем и оказываем почтение, чем она «древнее». Как указывал Альфред Шютц, это значит, что каждая социальная ситуация, в которой мы находимся в данный момент, предопределена не только нашими современниками, но и предшественниками. Поскольку никто не может поговорить с предками, постольку отделаться от их ставших непопулярными конструкций, как правило, труднее, чем от тех, которые возводятся в наше время. Этот факт удачно схвачен Фонтенелем и отражен в его афоризме: мертвое более могущественно, чем живое.
Данный момент важно подчеркнуть, поскольку он показывает, что даже в тех сферах, где общество, казалось бы, еще дает нам хоть какой-то выбор, властная рука прошлого резко ограничивает его. Вернемся, например, к нашей сцене, которую мы уже приводили, — к сцене с парой влюбленных в лунную ночь. Представим себе, что это сидение под луной должно стать решающим: предложение выйти замуж будет сделано и принято. Теперь мы знаем, что современное общество существенно ограничивает возможности выбора, в значительной мере облегчая его для пар, принадлежащих к одной социально-экономической группе, и ставя трудно преодолимые преграды перед выходцами из разных групп. И в том, и в другом случае ясно, что даже там, где «они»-наши современники не делают преднамеренных попыток ограничить выбор участников той или иной конкретной драмы, «они»-мертвые давным давно подробно расписали в своем сценарии едва ли не каждое движение наших влюбленных. Мысль о том, что сексуальное влечение можно перевести в романтическое чувство, выдумали сладкоголосые менестрели, возбуждая воображение аристократических дам где-то в XII в. Несколько ранее мизантропы-теологи произвели на свет идею, что мужчине следует направлять свои сексуальные влечения неизменно и исключительно только на ту женщину, с которой он должен делить постель, ванну, скуку, тысячи однообразных завтраков. А предположение, будто инициатива в обустройстве этого чудесного мероприятия должна исходить от самца, в то время как самка должна грациозно поддаваться могучему напору его ухаживания, вообще уходит в доисторические времена, когда первобытные воины нападали на матриархальные деревни и тащили вопящих девиц на свои брачные ложа.
Коль скоро наши почтенные предки установили четкие исходные границы, рамки, в которых нашей образцовой паре может быть позволено накалять страсти, то это значит, что каждый шаг в ее досвадебных отношениях заранее предопределен, предуготован и, если угодно, «фиксирован». От них ждут не просто влюбленности и заключения моногамного брака, в котором она отказывается от своего имени, а он—от возможности самому тратить свои деньги; от них ждут, что любовь их будет «на совесть», «как надо», иначе окружающим брак покажется неискренним. Это, в свою очередь, дает повод государству вместе с церковью с тревожным вниманием следить за этой menage, как только она устроится, и все эти «фундаментальные» условности придуманы за сотни лет до рождения наших влюбленных. Каждый шаг их ухаживаний укладывается в социальный ритуал, и, хотя всегда есть некоторый простор для импровизации, излишний экспромт может поставить под угрозу все мероприятие. Нашей паре предстоит пройти заранее предустановленный пучь (как сказал бы юрист, «с допустимой скоростью»): от субботних походов в кино до воскресных посещений церкви и традиционных семейных обедов; от прогулок, взявшись за руки, до робких попыток сделать то, что вначале было решено оставить на потом; от планов на вечер к планированию обустройства загородного дома, — во всех этих переходах сцена под луной занимает свое особое место. Ни один из них не выдумал ни игру в целом, ни ее часть. Они только решили, что будут играть ее вместе, а не с другими возможными партнерами. И нет у них большого выбора в том, что последует за ритуальным обменом вопросами-ответами. Семья, друзья, церковь, ювелиры и страховые агенты, цветочницы и оформители интерьеров обеспечат, чтобы остальная часть игры тоже была сыграна по установленным правилам. В сущности всем этим хранителям традиций не нужно даже оказывать слишком большого давления на основных игроков, поскольку ожидания социального мира уже давно были встроены в их собственные проекты относительно будущего, — они хотят именно того, чего ждет от них общество.
Но если так обстоит дело в самой интимной сфере нашего существования, то, как нетрудно заметить, подобное происходит почти во всех ситуациях на протяжении нашей жизни. Большая часть игрового времени была «расписана» задолго до нашего появления на свет. Все, что нам остается, — это играть с большим или меньшим воодушевлением. Стоящий перед аудиторией Преподаватель, произносящий приговор судья, бичующий в гневе свою паству проповедник, посылающий войска в бой генерал — все они вовлечены в действия, которые были предопределены в пределах очень узких границ, а захватывающие воображение системы контроля и санкций охраняют эти границы.
Имея в виду сказанное, мы можем перейти к более глубокому пониманию функционирования социальных структур. Полезным социологическим понятием, на которое можно опереться в данном случае, является понятие «институт». Институтом обычно называют обособленный комплекс социальных действий. Закон, класс; брак, организационно оформленную религию тоже можно рассматривать как институты. Однако такое определение еще ничего не говорит нам о том, каким образом институт соотносится с действиями вовлеченных в него индивидов. Убедительный ответ на этот вопрос дал Арнольд Гелен, современный немецкий социолог. Гелен трактует институт как регулирующее учреждение, направляющее в определенное русло действия людей подобно тому, как инстинкты руководят поведением животных. Иными словами, институты обеспечивают процедуры упорядочения поведения людей и побуждают их идти проторенными путями, которые общество считает желательными. Трюк удается потому, что индивида убеждают: эти пути — единственно возможные.
Приведем пример. Кошку не нужно учить ловить мышей, поскольку, очевидно, в ней с самого рождения заложено то (если угодно, особый инстинкт), что заставляет ее действовать таким образом. Предполагается, что когда кошка видит мышь, внутренний голос постоянно твердит ей: «Съешь! Съешь! Съешь!» Строго говоря, кошка не выбирает, следовать ей внутреннему голосу или нет. Она просто подчиняется закону своего внутреннего бытия и преследует несчастную мышь (которой, как мы полагаем, свой внутренний голос твердит: «Беги! Беги! Беги!»). Подобно Лютеру, кошка не может сделать иначе. Теперь вернемся к нашей паре, чьи ухаживания мы столь бесстрастно разбирали. Когда молодой человек в первый раз заметил девушку, предназначенную спровоцировать этот подлунный акт, он тоже услышал свой внутренний голос, передавший ему четкий недвусмысленный императив. Его последующее неосознанное поведение показывает, что у него не нашлось сил побороть данный императив. Нет, это не то, о чем читатель, вероятно, подумал, — тот императив заложен с рождения в равной степени и в молодом человеке, и молодом коте, шимпанзе и крокодиле, но он нас сейчас не интересует. Интересующий нас императив твердит ему: «Женись! Женись! Женись!», поскольку с ним, в отличие от другого императива, наш молодой человек не родился. Именно общество привносит в него императив «Женись!» и подкрепляет свое повеление бесчисленными влияниями со стороны семьи, морали, религии, средств массовой коммуникации. Иными словами, брак — это не инстинкт, а институт. Хотя то, как он направляет поведение в определенное русло, весьма сходно с действием инстинктов.
Для того чтобы пояснить нашу мысль, попытаемся представить себе, что делал бы молодой человек в отсутствие институционального императива. Конечно, он мог бы сделать почти все, что угодно: он мог бы вступить с девушкой в сексуальную связь, бросить ее и никогда больше не видеть; мог бы, дождавшись рождения первого ребенка, передать его ее дяде по матери на воспитание; мог бы позвать еще троих своих приятелей и спросить, хотят ли они, чтобы девушка стала их общей женой; мог бы ввести ее в свой гарем к уже имеющимся двадцати трем женам. Иными словами, при сексуальном влечении и своем интересе к конкретной девушке он оказался бы в затруднительном положении. Даже если предположить, что, изучив антропологию, он знает о соответствии всех приведенных выше вариантов нормам некоторых культур, то и тогда ему будет нелегко решить, какой из вариантов для него наиболее желателен в данном конкретном случае. Теперь нам ясно, какую роль для него играет институциональный императив: он ограждает от затруднения, исключая все другие возможности и оставляя только ту, которую общество предопределило ему. Другие варианты даже недоступны его сознанию. Императив дает формулу: желать → любить → жениться. Все, что молодой человек должен теперь делать, — это пройти весь заданный программой путь. В данной программе могут оказаться собственные трудности, но они — совершенно другого порядка, чем те, с которыми сталкивался первобытный самец, когда на опушке доисторических джунглей встречал первобытную самку, и ему самому приходилось вырабатывать modus vivendi с ней. Иными словами, ситуация брака направляет поведение нашего молодого человека, заставляя его вести себя соответствующим образом. Структура социальных институтов обеспечивает нас типами стандартного поведения, и лишь в крайне редких случаях нам приходится придумывать для себя новые типы. В основном же, как максимум, мы выбираем между типом А и типом В, которые заданы нам a priori. Например, мы решаем стать артистом, а не бизнесменом, но и в том, и в другом случае столкнемся с совершенно точными предписаниями, что мы должны делать. Сами мы никакого образа жизни не изобретем.
Следует подчеркнуть еще один аспект геленовского понятия «институт», который нам понадобится в дальнейшем изложении, а именно, кажущуюся неизбежность институциональных императивов. Обычный молодой человек в нашем обществе не только отвергнет варианты полиандрии и полигамии, но, по крайней мере для себя, найдет их буквально немыслимыми. Он верит, что институционально заданный порядок действий является единственно возможным для него, т.е. единственным, на который он способен онтологически. Если бы кот вдруг задумался о преследовании им мыши, он пришел бы точно к такому же выводу. Разница заключалась бы в том, что кот оказался бы прав в своем выводе, тогда как молодой человек — нет. Насколько мы знаем, кот, который отказался бы ловить мышей, выглядел бы уродом с биологической точки зрения и, возможно, был бы признан продуктом крайне вредной мутации, безусловным предателем своей кошачьей сущности. Но нам очень хорошо известно, что иметь много жен и быть одним из мужей не противоречит человеческой сущности ни в биологическом смысле, ни даже в смысле мужского достоинства. Если для арабов биологически возможно одно, а для жителей Тибета — другое, то это значит, что и то, и другое биологически возможно и для нашего молодого человека. В самом деле, мы знаем, что если бы его похитили из колыбели и увезли в чужие страны, то он не был бы типичным, несколько сентиментальным американским юношей в нашей подлунной сцене, а превратился бы в завзятого многоженца в Аравии или довольствовался многомужеством в Тибете. То есть он заблуждается (или, вернее, его вводит в заблуждение общество), думая, что все происходящее с ним неизбежно. Это означает, что каждая институциональная структура основывается на обмане и само существование в обществе несет в себе элемент дурной веры. Столь смутная догадка поначалу может показаться достойной сожаления, но мы увидим, что на самом деле она являет собой первый проблеск осознания: общество не столь детерминировано, как мы до сих пор думали.
Рассуждения о социологическом познании привели нас тем временем в такую точку, из которой общество представляется больше всего похожим на гигантский Алькатрас. Мы перешли от детского ощущения удовольствия иметь конкретный адрес к взрослому осознанию того, что большая часть приходящей на этот адрес корреспонденции приносит мало радости. Социологический подход помог нам лишь более точно идентифицировать все персонажи, мертвые или живые, у которых есть привилегия возвышаться над нами.
Наиболее близкое этому взгляду на общество социологическое направление связано с именем Эмиля Дюркгейма и его школой. Дюркгейм подчеркивал, что общество есть феномен sui generis, т.е. оно предстает перед нами как огромнейшая реальность, которую нельзя объяснить или описать в терминах какой-то другой реальности. Далее он утверждал, что социальные факты суть «вещи», точно так же имеющие объективное существование вне нас, как и явления природы. Он утверждал это главным образом для того, чтобы защитить социологию от поглощения ее проимпериалистически настроенными психологами. Однако его концепция существенна и помимо чисто методологического аспекта. «Вещь» — это что-то вроде скалы, на которую можно налететь, но которую нельзя ни убрать, просто пожелав свалить ее, ни преобразовать по прихоти воображения. Вещь — это то, 'обо что можно тщетно биться, то, что находится в определенном месте вопреки нашим желаниям и надеждам, то, что, в конце концов, может свалиться нам на голову и убить. Именно в таком смысле общество является совокупностью «вещей». Правовые институты, пожалуй, лучше, чем любые другие социальные институты, иллюстрируют данное качество общества.
Согласно дюркгеймовскому пониманию, общество предстает перед нами как объективный факт. Оно — там, его нельзя отрицать, с ним должно считаться. Общество находится вне нас, оно окружает нас со всех сторон, направляет нашу жизнь. Мы существуем в обществе, располагаясь в особых секторах социальной системы. Место в обществе почти полностью предопределяет, что и как мы делаем, — от языка до этикета, от разделяемых религиозных верований до статистической вероятности совершить самоубийство. Где господствует влияние социального положения, там наши желания не принимаются в расчет; наше интеллектуальное сопротивление тому, что общество предписывает или прописывает, достигает, и то в лучшем случае, немногого, а чаще — ничего. Общество, как объективный и не зависимый от нас факт, противостоит нам, особенно в форме принуждения. Его институты задают образцы наших действий и даже формируют наши ожидания. Они поощряют нас пока мы придерживаемся их предписаний. На случай выхода за эти рамки в распоряжении общества имеется почти неограниченный арсенал органов контроля и принуждения. Санкции со стороны общества способны в любой момент изолировать нас от окружающих людей, подвергнуть осмеянию, лишить не только средств к существованию, свободы, но и, как последняя мера, жизни. Законы и мораль общества могут предоставить искусно аргументированное оправдание каждой из этих санкций, и большинство людей вокруг одобрят подобные оправдания, если их используют против нас в наказание за отклонение от заданных образцов. Наконец, наше место в обществе определено, так сказать, не только в пространстве, но и во времени. Наше общество является исторической сущностью, которая простирается во времени далеко за пределы биографии отдельного индивида. Общество предшествует нам и будет существовать после нас. Оно было здесь до нашего рождения, здесь и останется после нашей смерти. Жизни наши — лишь эпизоды волшебно величественного шествия общества сквозь время. Короче говоря, общество — это стены нашего заточения в истории.
Примечания
Крокет, Дэвид (1786—1836) — американский фронтверсмен; легендарная фигура народного героя; прославился острословием и красноречием в Конгрессе; после окончательного поражения на выборах переехал в Техас, где возглавил так называемый добровольческий отряд, сражавшийся за отделение штата от испанской короны. Погиб в неравном бою с испанскими регулярными войсками.
Анри, Кристоф (1757—1820) — бывший раб, затем президент государства Гаити, провозгласивший себя императором с титулом короля Кристофа
«Трудовые батальоны» составлялись из нарушителей принятого Кристофом Земельного кодекса, жестко регламентировавшего жизнь крестьян, освобожденных от рабства Великой французской революцией.
Сор (англ. сленг) — полицейский
Пенитенциарная система (от лат. poenitentiarius) — юрид.: система наказаний преимущественно уголовного характера.
Амонийские меннониты (Amish Mennonites) — одна из меннонитских церквей, члены которой строго придерживаются традиционного жизненного уклада.
Республиканская партия в США традиционно выступает под лозунгом ограничения влияния государства на жизнь общества и индивида.
Mores (лат.) — нравы
Томас, Уильям (1863—1947) — американский социолог и социальный психолог, один из «отцов-основателей» чикагской социологической школы
«Теорема» У. Томаса об определении ситуации (1928) гласит: «Если люди определяют ситуации как действительные, то они действительны по своим последствиям!» (цит. по: Баньковская С.П. Томас Уильям. Современная западная социология: Словарь. М., 1990; С. 531). Десятилетием ранее («Польский крестьянин в Европе и Америке») психологизм в трактовке определения ситуации был бы менее радикальным (см.: Американская социологическая мысль: Тексты. С. 354).
Фонтенель, Б. (1657—1757) — французский писатель, ученый-популяризатор
Manage (фр.) — супружеская чета; семья
Гелен, Арнольд (1904—1976) — немецкий философ и социолог, один из основателей философской антропологии
Modus vivendi (лат.) — способ поведения, существования; образ жизни
A priori (лат.) — априори, независимо от опыта, до опыта
Полиандрия (греч.) — многомужество
Полигамия (греч.) — многообразие (многоженство или многомужество); чаще: многоженство
Алькатрас — остров неподалеку от Сан-Франциско, на котором до 1972 г. была тюрьма для особо опасных преступников, ныне музейный и туристический комплекс.
Sui generis — особого рода, в своем роде (лат.)
4.2. П.Рикер. Повествовательная идентичность
Рикёр П. Герменевтика. Этика. Политика. Московские лекции и интервью. М.: Изд. центр "Academia", 1995
Под «повествовательной идентичностью» я понимаю такую форму идентичности, к которой человек способен прийти посредством повествовательной деятельности. Однако, прежде чем приступить к анализу, важно устранить значительную семантическую двусмысленность, угрожающую понятию идентичности. Сообразно латинским словам «idem» и «ipse» здесь накладываются друг на друга два разных значения. Согласно первому из них, «idem», «идентичный» - это синоним «в высшей степени сходного», «аналогичного». «Toт же самый» («тете»), или «один и тот же», заключает в себе некую форму неизменности во времени. Их противоположностью являются слова «различный», «изменяющийся».Во втором значении, в смысле «ipse», термин «идентичный» связан с понятием «самости» (ipseite), «себя самого». Индивид тождествен самому себе. Противоположностью здесь могут служить слова «другой», «иной». Это второе значение заключает в себе лишь определение непрерывности, устойчивости, постоянства во времени (Beharrlichkeit in der Zeit), как говорил Кант. Задача скорее состоит в том, чтобы исследовать многочисленные возможности установления связей между постоянством и изменением, которые соответствуют идентичности в смысле «самости».
Для того чтобы конкретно приблизиться к осознанию диалектики «того же» и «самости», достаточно будет упомянуть хорошо известное понятие life-story- жизненной истории. Итак, какую форму идентичности, какое сочетание «самости» и «того же самого» содержит в себе выражение «жизненная история»? На первый взгляд может показаться, что, ставя подобный вопрос, мы выходим за пределы языка. Мы испытываем соблазн положиться на непосредственность чувства, интуицию. Тем не менее это не так, потому что мы располагаем соответствующим лингвистическим опосредованием - повествовательным дискурсом.
Этот окольный путь через опосредование повествованием оказывается не только эффективным, но и необходимым: если бы он прервался хоть на мгновение, можно было бы представить себе те трудности и даже парадоксы, с которыми сталкивается мышление, претендующее на непосредственность и берущееся рассуждать о том, что мы только что назвали «жизненной историей». Подлинная трудность заключается в модальности связей в этой истории, именно эту трудность имел в виду Вильгельм Дильтей, когда говорил о жизненной связи (Lebenszusammenhang). Парадокс состоит в том, что мышление имеет дело с понятием идентичности, в котором смешиваются два значения: идентичности с самим собой (самости) и идентичности как того же самого. Во втором смысле слово «идентичный» означает то, о чем мы только что упоминали: крайне сходный, аналогичный. Но каким образом «само» могло бы оставаться максимально возможно подобным, если бы оно не содержало в себе некую незыблемую основу, неподверженную временным изменениям? Однако весь человеческий опыт опровергает незыблемость этого элемента, образующего личность. Во внутреннем опыте все подвержено изменению. Антиномия представляется одновременно неизбежной и неразрешимой. Неизбежной потому, что употребление одного и того же слова для обозначения личности от рождения до смерти предполагает существование такой неизменной основы. И все-таки опыт физического и духовного изменения не согласуется с идеей наличия подобной самости. Данная антиномия оказывается не только неизбежной, но в равной мере и неразрешимой из-за способа ее формирования, а именно по той причине, что при этом используются категории, несовместимые с понятием жизненной связи. Эти категории ввел Кант, назвав их «категории отношения». На первом месте находится категория субстанции, схемой которой является «постоянность реального во времени», то есть, согласно определению Канта, представление о нем как о субстрате эмпирического определения времени вообще, который, следовательно, сохраняется, тогда как все остальное меняется. В плане суждения, соответствующего данной категории и данной схеме, первая аналогия опыта, являющаяся основоположением постоянства, гласит: «Во всех явлениях постоянства есть сам предмет, т. е. субстанция (phaenomenon), а все, что сменяется или может сменяться, относится лишь к способу существования этой субстанции или субстанций, стало быть, только к их определению». Однако понятие жизненной связи показывает ошибочность этого категориального определения, действительного лишь в области аксиоматики физической природы. Потому что непонятно, полагаясь на какое правило можно было бы помыслить соединение постоянства и непостоянства, которое, казалось бы, должна включать в себя жизненная связь.
Тем не менее мы обладаем неким предвидением этого правила в той мере, в какой понятие жизненной связи ориентирует мышление на определенное соединение признаков устойчивости и признаков изменения. И именно здесь повествование предлагает свое посредничество. Теперь остается выяснить, как это происходит.
Мы поступим следующим образом: начав с идентичности повествования, как она проявляется в процессе завязывания интриги, мы перейдем к идентичности персонажей рассказанной истории, а затем - к идентичности самости, вырисовывающейся в акте чтения.
Повествовательная идентичность завязывания интриги
Идея согласованности рассказанной истории с интригой и с персонажем была впервые сформулирована Аристотелем в «Поэтике». Эта согласованность была представлена в данной книге настолько односторонне, что приняла форму соподчинения. На протяжении всей рассказанной истории, с присущими ей единством и целостностью, проистекающими из завязывания интриги, персонаж сохраняет свою идентичность, которая согласуется с идентичностью рассказанной истории. Современный роман не поколебал данного соотношения; именно это подтверждает аксиома, сформулированная франком Кермодом: для того чтобы представить персонаж романа в развитии, нужно больше рассказывать.
Вот почему сначала следует искать опосредование между постоянством и изменчивостью в завязывании интриги и лишь затем переносить его на персонаж. Я хотел бы вернуться к основным положениям теории повествования, которые я изложил в своей книге «Время и повествование». Исходя из модели трагического, сформулированной Аристотелем, я определил этот тип динамической идентичности, отнесенный Аристотелем в «Поэтике» к трагическому сказанию (muthos tragique), посредством сочетания требования согласованности и допущения несогласованности, угрожающей идентичности в процессе повествования. Под согласованностью я понимаю принцип упорядочения, регулирующий то, что Аристотель называл «расположением фактов». Для согласованности характерны три черты: полнота, целостность (все), освоенный объем. Под полнотой следует понимать композиционное единство сочинения, при котором интерпретация частей подчинена интерпретации целого. Целое же, по Аристотелю, «есть то, что имеет начало, середину и конец». Разумеется, именно поэтическая композиция определяет последовательность событий: какое из них будет началом, серединой или концом. В этом смысле закрытость повествования, порождающая столько проблем в современном романе, составляет существенный момент искусства композиции. То же касается и объема: именно интрига придает действию очертания, границы и, следовательно, объем. «Тот объем достаточен внутри которого при непрерывном следовании [событий] по вероятности или необходимости происходит перелом от несчастья к счастью или от счастья к несчастью». Конечно же, этот объем должен носить временной характер: осуществление перелома требует времени. Однако речь здесь вдет о времени произведения, а не о времени совершения событии в мире. Ведь мы не спрашиваем, что делал герои в период между двумя выходами на сцену, отдаленными друг от друга в реальной жизни и соприкасающимися в реальной истории. Объем изложения регулируется лишь необходимостью и вероятностью: он ограничен в трагедии, расширен в эпопее, может быть самым разнообразным в современном романе.
И именно на фоне этого требования согласованности проявляется, во всяком случае в трагической модели, крайняя несогласованность, которая принимает вид «перелома» или поворота судьбы. Театральное действие с его двойственным характером случайности и неожиданности - это типичный пример перелома в сложной трагедии. Случайность, то есть возможность для определенного события развиваться совершенно по-другому, обретает в дальнейшем гармонию с необходимостью и вероятностью, что характеризует форму повествования в целом: то, что в жизни могло бы быть чистой случайностью, не связанной с необходимостью или вероятностью, в процессе повествования способствует развитию действия. В каком-то смысле случайность внедряется в необходимость или вероятность. Что касается эффекта неожиданности, вызывающего изумление у зрителей, то он также внедряется в интеллигибельность рассказанной истории в тот момент, когда она производит у зрителей известное очищение чувств под влиянием представления, названное Аристотелем «катарсис». В модели трагического речь идет об очищении чувств через тревогу и страдание. Я употребил термин «конфигурация» применительно к искусству композиции, соединяющему согласованность и несогласованность и регулирующему эту подвижную форму, которую Аристотель называл «сказание» (mufhos), a мы переводим как «завязывания интриги» (mise en intrigue). Я предпочитаю термин «конфигурация» термину «структура», потому что он позволяет подчеркнуть динамический характер такого завязывания интриги. В то же время родство понятий «конфигурация» и «фигура романа» (персонаж) открывает возможность анализа персонажа романа как фигуры, самости (figure de fipseite).
Следует добавить несколько слов относительно несогласующейся согласованности, характерной для повествовательной конфигурации. В предшествующем анализе мы постоянно ссылались на модель трагического, разработанную Аристотелем в «Поэтике». Во II томе «Времени и повествования» я стремился обобщить эту модель, чтобы применить ее к современным формам искусства композиции как в области романа, так и в области драматургии. Именно с этой целью я решил определить с помощью понятия синтеза разнородного, несогласующуюся согласованность, присущую повествовательной композиции в целом.
Я попробовал учесть различные опосредования, являющиеся результатом завязывания интриги: опосредование между многообразием событий и временным единством рассказанной истории; опосредованно между разрозненными явлениями, составляющими историю, - намерениями, доводами и случайностями - и связанностью истории; и, наконец, опосредованно между чистой последовательностью и единством временной формы, хронология которой может быть нарушена или даже уничтожена при соответствующем стечении обстоятельств. С моей точки, зрения эта сложная диалектика объясняет неизменно присутствующий в модели трагического конфликт между распадением повествования на отдельные эпизоды и способностью к восстановлению единства, которое благодаря процессу конфигурации, приобретает дальнейшее развитие, что, собственно, и является поэзией.
Идентичность персонажа
Для того чтобы проанализировать тип идентичности, интересующей нас в настоящее время, а именно - идентичности персонажа, на котором держится сама интрига, мы должны обратиться к моменту завязывания интриги, откуда проистекает идентичность повествования. Мы уже отмечали, что Аристотель не рассматривал эту проблему, поскольку для него было важно подчинить основу действия самому действию. Однако именно такое соподчинение мы и собираемся использовать. Иначе говоря, если возможно представить целостную историю как цепь преобразований - от исходной до завершающей ситуации, - тогда повествовательная идентичность героев может быть лишь определенным стилем субъективного преобразования в сочетании с объективными преобразованиями, согласно правилу полноты, целостности и единства завязывания интриги. В этом и заключается смысл выражения В. Шаппа, высказанного им в работе «In Geschichten verstrickt» («Вовлеченность в историю»): «История отвечает человеку».
Теория повествования принимает это соотношение главным образом на формальном уровне, который является более высоким, чем тот, которого достиг Аристотель в «Поэтике», стремясь при этом построить модель искусства композиции. С этой целью Пропп начал исследования по разработке типологии повествовательных ролей вместе с типологией отношения между функциями повествования, то есть фрагментами действия, носящего повторный характер в одной и той же системе повествования. Способ, каким он устанавливает это отношение, заслуживает внимания. Он начинает с того, что подразделяет персонажи русских сказок на семь классов: обидчик, содействующее лицо (или сочувствующий), помощник, искомая личность, доверенное лицо, герой, ложный герой. Разумеется, отношение между персонажем и фрагментом (или функцией) действия не является неизменным: каждый персонаж имеет сферу деятельности, предполагающую несколько функций; и наоборот, несколько персонажей действуют в одной и той же сфере. В результате установления такой взаимосвязи между созвездием персонажей повествования и цепью функций формируется достаточно сложное сочетание. Эта совокупность еще более усложняется, когда персонажи повествования вместо того, чтобы ограничить свою деятельность установленными ролями, как это обычно бывает в сказках и фольклоре, изменяются в соответствии с ритмом взаимодействий и разнообразным положением вещей. Например, в так называемом «экспериментальном» романе и романе «потока сознания» преобразование персонажей является центральным моментом повествования. Отношение между завязыванием интриги и ее развитием оказывается перевернутым: в противоположность аристотелевской модели, завязывание интриги служит развитию персонажа. Таким образом, идентичность персонажа подвергается действительному испытанию. Современный театр и современный роман стали настоящими лабораториями мыслительного экспериментирования, при котором повествовательная идентичность персонажей оказывается подчиненной бесчисленным воображаемым ситуациям. Все промежуточные этапы между устойчивой идентичностью героев бесхитростных повествований и утратой идентичности, произошедшей в ряде современных романов, были рассмотрены. Так, например, согласно Роберту Музилю, возможное настолько превосходит реальность, что, как он утверждает, в конечном счете Человек без качества в мире, полном качеств, но бесчеловечном, не может быть идентифицирован. Наличие собственных имен становится смешным и даже бесполезным. Неидентифицируемое делается невыразимым. Однако необходимо отметить, что по мере обезличивания повествования сам роман, как я уже говорил, даже если он подвергается наиболее гибкой и формальной интерпретации, также теряет свои повествовательные качества. Утрата идентичности персонажа сопровождается утратой конфигурации повествования и в особенности влечет за собой кризис закрытости повествования. Таким образом, мы констатируем обратное воздействие персонажа на завязывание интриг. По словам Франка Кермода, это-тот же разлад, тот же раскол, которые пережили традиции идентифицируемого героя (одновременно и постоянная и изменчивая фигура), и конфигурации с ее двойственным характером согласованности и несогласованности. Разрушение парадигмы затрагивает как изображение персонажа, так и конфигурацию завязывания интриги. У Роберта Музиля распад повествовательной формы, связанный с утратой идентичности персонажа, ведет к тому, что границы повествования преодолеваются и литературное произведение приближается к эссе. И тем более не случайно, что в некоторых современных автобиографиях, например у Леири, автор сознательно отдаляется от повествовательной и переходит к такому менее определенному литературному жанру, как эссе.
Тем не менее, когда речь заходит о значении этого литературного явления, не следует смешивать одно с другим: даже если приходится констатировать, что в крайнем случае идентичность героя полностью утрачивается, то и тогда не стоит отказываться от проблематики персонажа как такового. Не - субъект, если сравнивать его с категорией субъекта, не есть ничто. Это замечание обретет свой смысл, когда мы перенесем данные размышления на персонаж, действующий S в сфере самости. Иначе говоря, нас не интересовала бы эта драма распада и мы не испытывали бы замешательства, если бы не-субъект не являлся еще и изображением субъекта, даже если оно осуществляется негативным образом Некто задает вопрос: «Кто я?» Ему отвечают: «Ничто или почти ничто». И речь здесь идет именно о заостренном до предела ответе на вопрос «Кто?».
Овладение персонажем: рефигурированное «Я»
Этот однажды заданный предварительный вопрос сводится к следующему: что вносит поэтика повествования в проблематику самости? Перечислим здесь то, что утверждает метод повествования относительно теорий самости, которые ничем не обязаны теории повествования.
Прежде всего этот метод подтверждает все характерные черты личности, которые рассматривались в теории basic particulars (основных особенностей), в частности, в работе Строссона «Индивидуумы», особенно в теории действия, являющейся основной темой данной книги. Искусство повествования утверждает главным образом ведущую роль третьего лица в познании человека. Герой есть некто, о ком говорят. В этом смысле исповедь или отправляющаяся от нее автобиография не обладают никакими исключительными привилегиями и не служат исходным материалом для дедукции. Мы гораздо больше узнали о человеческом бытии благодаря тому, что в поэтике немецкого языка называется Er-Erzahlung-повествование от третьего лица.
Существует и другой аспект понятия личности, поддерживающий понятие персонажа: мы всегда можем говорить, что речь идет о теле, поскольку оно вмешивается в ход вещей и вызывает изменения. Кроме того, именно опора на физические и психические предикаты позволяет описывать способы поведения и делать выводы относительно намерений и движущих сил, к ним побуждающих, исходя из действий. Особенно это касается физических событий и состояний персонажа, будь то self-ascribable (само-описание) или other-ascribable (описание-другим). Театральный и литературный персонажи превосходно иллюстрируют равновесие двойного прочтения посредством наблюдения и самоанализа. Именно благодаря этому двойному прочтению уже упоминавшаяся игра воображения способствует обогащению нашего набора физических предикатов: каким образом знаем мы о тайных порывах зависти или коварства ненависти и различных проявлениях желаний, если не благодаря персонажам, рожденным поэтическим творчеством (в данном случае не имеет значения, были ли они описаны от первого или от третьего лица)? Богатство психических состояний в значительной мере есть продукт исследования души рассказчиками и создателями персонажей. К тому же персонаж романа неопровержимо подтверждает гипотезу, согласно которой он должен быть способен описать самого себя в третьем лице, от имени представленного персонажа, чтобы применить по отношению к самому себе психические предикаты, называемые self-sabcribable (само-описание), как это происходит в рефлексивных действиях, связанных со словесными актами и, в более широком смысле, с феноменом слова. Благодаря такой прививке «само- изображения» к идентифицирующей деятельности личности становится возможным вложить в уста героев, описанных от третьего лица, заявления, сделанные от первого лица. Для того чтобы указать на это, мы используем кавычки: Сам Х говорит: «Я собираюсь сделать А». Искусство повествования великолепно показывает подобное использование кавычек для выделения речи от третьего лица. Этот процесс совершается по-разному в подлинном повествовании, где рассказчик представляет все то, что происходит с действующими лицами, и в драме, где, согласно выражению Аристотеля, персонажи сами «создают драму» на глазах у зрителей. В театре ведут диалог сами персонажи: они говорят друг другу «я» и «ты». Но для рассказчика это- передаваемые слова, утратившие кавычки. Сценическая постановка (opsis), которой Аристотель завершает последнюю часть трагедии, означает устранение кавычек. Специфика сценического искусства заключается в том, чтобы забыть о цитировании во время представления. Зрителю кажется, что он слышит реальных людей. Но когда занавес опустится и иллюзия рассеется, пьеса вновь примет вид изложенного вымысла. Такого не случается даже в рассказе, где действия персонажей представлены во всей своей полноте. Тем не менее в рассказанных вещах также присутствуют мысли и дискурсы. Классической иллюстрацией того, о чем только что говорилось, является цитирование в первом лице с использованием кавычек. Доррит Кон называет это цитируемым монологом (quoted monologue). Персонаж романа берет слово и ведет себя как драматический персонаж, говоря при этом в первом лице и употребляя временные формы, соответствующие его размышлениям в данный момент. Однако современный роман пользуется и другими приемами, среди которых наиболее неординарным можно считать известный стиль свободной косвенной речи, который Доррит Кон совершенно справедливо охарактеризовала как повествовательный монолог (narrated monologue). Это монолог, при котором слова по своему содержанию являются словами персонажа, но излагаются рассказчиком во временной форме, соответствующей моменту повествования (то есть чаще всего в прошедшем времени), и с позиции рассказчика, а именно- от третьего лица. В отличие от цитируемого монолога, повествовательный монолог выполняет задачу включения мыслей и слов других лиц в текстуру повествования: речь рассказчика продолжает речь персонажа рассказчика, заимствуя при этом его голос и усваивая его манеру говорить. Современный роман предлагает более сложные решения данной проблемы, чередуя повествование от третьего лица с выступлениями от первого лица, утратившими кавычки. Подобная техника повествования позволяет понять эффект слияния повествования от третьего лица, передающего речь, и повествования от первого лица, выполняющего функцию рефлексии. Повествование является наиболее адекватным полем такого слияния. Тем не менее функция повествования не ограничивается акцентированием характерных свойств самости, как это было представлено в предшествующем анализе. Посредством этой функции вводится некий специфический элемент, дающий новое направление анализу самости.
Данный специфический фактор связан с вымышленным характером персонажа литературного повествования, и это относится как к повествованию, так и к акту повествования. Исходя из определения завязывания интриги, можно квалифицировать данный характер как подражание (mimesis) действию. Но говоря о подражании мы утверждаем по крайней мере две вещи: во-первых, что «фабула» действия (это один из распространенных переводов «сказания» (muthos) в контексте завязывания интриги) развивается в сфере вымышленного. И во-вторых, что повествование творчески подражает реальной деятельности людей, по-новому интерпретирует и представляет ее или, как мы это показали в III томе «Времени и повествования», осуществляет рефигурацию (refiguration). Теперь нам следует прояснить этот аспект проблемы подражания, имея в виду не только действие, но и подлинную основу действия персонажа.
По сравнению с теми вопросами, которые мы до сих пор обсуждали, перед нами встает сейчас проблема совсем иного рода, а именно проблема овладения реально существующим субъектом - в данном случае читателем - значениями, связывающими вымышленных героев со столь же вымышленными действиями. Что происходит с самостью в результате такого овладения посредством чтения? Данный вопрос влечет за собой целую вереницу размышлений. Мы рассмотрим лишь некоторые из них.
Первое размышление. Благодаря повествованию рефигурация демонстрирует самопознание, выходящее далеко за границы области повествования: «сам» познает себя не непосредственно, а исключительно опосредованно, через множество знаков культуры. Именно поэтому выше мы пришли к выводу о том, что действие символически опосредуется. От этого символического опосредования отпочковывается опосредование, производимое повествованием. Итак, повествовательное опосредование показывает, что в самопознании значительную роль играет интерпретация самости. Идентификация читателя с вымышленным персонажем является основным проводником этой интерпретации. И благодаря иносказательному характеру персонажа, «сам», интерпретируемый в плане повествования, превращается в некое столь же иносказательное «я», в «я», изображающее себя в качестве того или иного лица.
Второе размышление. Каким образом «я», изображающее себя в качестве того или иного, становится рефигурированным «я»? Здесь нужно рассмотреть более подробно процедуры, которым мы излишне поспешно дали название «овладение». Процесс восприятия повествования читателем, при котором рождаются многочисленные свойства, называется идентификацией. Итак, мы столкнулись по меньшей мере со своеобразной ситуацией: с самого начала нашего анализа мы задаемся вопросом о том, что значит идентифицировать личность, идентифицировать самого себя, быть идентичным самому себе, и здесь на пути к самоидентификации происходит идентификация с другим, которая осуществляется реальным образом в историческом повествовании и ирреальным образом в вымышленном повествовании. Именно в этом проявляется опытный характер мышления, применявшегося нами по отношению к эпосу, драме и роману: овладеть образом персонажа путем идентификации с ним означает подвергнуть самого себя игре созданных воображением изменений, которые становятся созданными воображением изменениями самости. Эта игра подтверждает знаменитое и отнюдь не однозначное выражение Рембо: Я есть другой.
Тем не менее такая игра, конечно же, не лишена двусмысленности и небезопасна. Она не лишена двусмысленности потому, что открывает две противоположные возможности, последствия которых дадут о себе знать позднее. Когда, в частности, действия, ведущие к изображению «себя», не поддаются искажению, «самость» превращается в конструкцию, которую некоторые называют «я». Однако герменевтика недоверия позволяет отвергнуть такую конструкцию как источник недоразумений и даже иллюзий. Жить в воображении означает выступать в ложном облике, позволяющем скрываться. В дальнейшем идентификация становится средством либо самообмана, либо бегства от себя. В сфере вымысла это подтверждают примеры Дон Кихота и Мадам Бовари. Существует несколько версий такого недоверия, начиная с «Трансценденции эго» Сартра и кончая освоением «я» у Лакана, при котором воображаемый обманщик оказывается диаметрально противоположным символическому обманщику. Нет гарантии того, что даже у Фрейда инстанция «я» в противоположность принципу ego analysis не является потенциально ложной конструкцией. Но герменевтика недоверия, если бы она не была способна отделить неподлинное от подлинного, потеряла бы всякий смысл. Однако как можно было бы, отправляясь от подлинной формы идентификации, говорить о какой-либо модели, не приняв сразу же гипотезу, согласно которой изображение «я» через «другого» может стать подлинным средством для самораскрытия «я», и конституировать самого себя означает, в сущности, сделаться тем, кем являешься? Именно в этом заключается смысл рефигурации в герменевтике восстановления смысла. То, что применимо к символизму в целом, применимо также и к символизму вымышленной модели: она является фактором открытия в той мере, в какой последнее является фактором преобразования. В этом глубинном смысле открытие и преобразование неотделимы друг от друга. Очевидно также и то, что в современной культуре герменевтика недоверия сделалась обязательным направлением исследований, связанных с рассмотрением личностной идентичности.
Далее, использование воображаемых ситуаций по отношению к самости является небезопасной игрой, если предположить, что повествование значительным образом сказывается на рефигурации самости. Опасность порождают колебания между соперничающими способами идентифицирования, которым подвержена сила воображения. Более того, в поисках идентичности субъект не может не сбиться с пути. Именно сила воображения приводит субъекта к тому, что он сталкивается с угрозой утраты идентичности, отсутствия «я», явившихся причиной страданий Музиля и в то же время - источником поиска смысла, чему было посвящено все его творчество. В той мере, в какой самость идентифицирует себя с человеком без качеств, то есть без идентичности, она противостоит предположению о своей собственной никчемности. Тем не менее нужно хорошо представлять себе смысл этого безнадежного пути, этого прохождения через «ничто» Как мы уже отмечали, гипотеза о бессубъектности не есть гипотеза о «ничто», о котором нечего сказать. Эта гипотеза, напротив, позволяет сказать о многом, о чем свидетельствует объем такого произведения, как «Человек без качеств».
Утверждение «Я есть ничто» должно, таким образом, сохранять форму парадокса: «ничто» действительно ничего не означало бы, если бы оно не приписывалось «я». Кто же в таком случае является этим «я», если субъект говорит, что он есть «ничто»? Выражение «Я есть ничто», низводящее человека на нулевой уровень постоянства (Кант), превосходно демонстрирует несоответствие категории субстанции и ее схемы-постоянства во времени-проблематике «я».
Именно в этом коренится очистительная сила мышления - сначала в умозрительной перспективе, а в последствии в перспективе экзистенциальной: быть может, наиболее драматичные превращения личности должны пройти это испытание через «ничто» идентичности-постоянства, в результате чего «ничто» в процессе трансформации предстанет в виде «чистой доски» в столь дорогих Леви-Строссу преобразованиях. Некоторые выводы относительно идентичности личности, прозвучавшие в наших беседах, похожи на разверзшиеся бездны ночного неба. В условиях крайней опустошенности отрицательный ответ на вопрос «Кто я?» свидетельствует не столько о никчемности, сколько об обнаженности самого вопроса. Следовательно, можно надеяться на то, что диалектика согласованности и несогласованности, свойственная завязыванию интриги и перенесенная впоследствии на персонаж, опору интриги, а затем - на самость, будет если не плодотворной, то по крайней мере не лишенной разумного смысла.