Мне кажется, что очень трудно выделить из творчества Ахматовой, особенно из раннего, то, что можно было бы назвать, в отличие от других ее стихов, “любовной лирикой”. Все, что она пишет, посвящено или любви, или воспоминаниям об ушедшей любви. “Молюсь оконному лучу — / Он бледен, тонок, прям./ Сегодня я с утра молчу,/ А сердце — пополам./ На рукомойнике моем/ Позеленела медь,/ Но так играет луч на нем,/ Что весело глядеть./ Такой невинный и простой?/ В вечерней тишине,/ Но в этой храмине пустой/ Он словно праздник золотой/И утешенье мне”. Казалось бы, в этом стихотворении о любви — ни слова. Но сказано только: “Сегодня я с утра молчу, / А сердце — пополам”, — и уже возникает впечатление тайной, скрытой от посторонних глаз любовной драмы.
Вообще даже самые откровенные “любовные” стихи Ахматовой — тайные и о тайном: это не крик, даже не слово, обращенное к возлюбленному, как это почти всегда бывает у Марины Цветаевой, это скорее мысль, чувство, возникшее при встрече с любимым, при взгляде на него и высказанное в стихе: “Тот же голос, / Тот же взгляд, / Те же волосы льняные. / Все как год тому назад. / Сквозь стекло лучи дневные / Известь белых стен пестрят... / Свежих лилий аромат. / И слова твои простые”.
Душевная буря, смятение чувств, когда падает сердце и холодеет в груди, когда каждое малое расстояние растягивается на мили, когда ждешь и желаешь лишь смерти, передаются Ахматовой скупой чередой еле заметных, скрытых от чужого, постороннего глаза деталей, в стихах всегда выдается то, чего бы не заметили без стихов:
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Показалось, что много ступеней,
А я знала — их только три!
Между кленов шепот осенний
Попросил: “С мною умри!”
И поэтому, когда вдруг раздается:
И когда друг друга проклинали
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не понимали.
Как земля для двух людей мала, —
это производит впечатление взрыва. Но это тоже взрыв — внутренний, взрыв сознания, а не эмоций, яростная у Ахматовой — не боль, а память, огненная пытка
И что память яростная мучит,
Пытка сильных — огненный недуг! —
И в ночи бездонной сердце учит
Спрашивать: о, где ушедший друг?
Недаром в стихотворении “Любовь” это чувство является в образах незаметных и не разгадываемых сразу, потаенных и действует “тайно и верно”, стреляет тем более наверняка оттого, что стреляет из засады:
То змейкой, свернувшись клубком,
У самого сердца колдует,
То целые дни голубком
На белом оконце воркует,
То в инее ярком блеснет,
Почудится в дреме левкоя...
Но верно и тайно ведет
От радости и от покоя.
Умеет так сладко рыдать
В молитве тоскующей скрипки,
И страшно ее угадать
В еще незнакомой улыбке.
И в этой постоянной скрытости, завороженности чувства чудится какая-то тайная рана, изъян, неспособность открыться, а от этого — склонность к мучительству. Один со страстью говорит о своей любви, а другой лишь молчит, и смотрит загадочными серыми глазами, и поит допьяна своей “терпкой печалью”. Недаром сетовал Гумилев: “Из города Киева, из города Змиева, я взял не жену, а колдунью .../Погладишь — топорщится, а войдет луна — затаится. / И плачет, и стонет, как будто хоронит кого-то, и хочет топиться”. И сама она — мудрая и сильная — в неожиданно налетающие минуты слабости признается: “Я не прошу ни мудрости, ни силы./ О, только дайте греться у огня! Мне холодно.../ Крылатый иль бескрылый,/ Веселый Бог не посетит меня”.
Ее любовь как тайная болезнь, неотвязная и скрываемая, изнуряющая и не приносящая, не находящая утоления. Иногда мне кажется, что в стихотворении гораздо более позднем “Не недели, не месяцы — годы...” она прощается не с любимым — с любовью, тяжба с которой длилась так долго, и вот забрезжила возможность освобождения:
Не недели, не месяцы — годы
Расставались. И вот наконец
Холодок настоящей свободы
И седой над висками венец.
Больше нет ни измен, ни предательств,
И до света не слушаешь ты,
Как струится поток доказательств
Несравненной моей правоты.