В русской литературе XX века В.В. Набоков занимает особое место по ряду причин. Во-первых, его писательская биография, начавшаяся на исходе «серебряного века» русской поэзии, охватывает почти все хронологические этапы литературы XX века вплоть до 70-х годов. В этом отношении именно набоковское творчество обеспечивает преемственность современной русской литературы по отношению к литературе начала XX века. По степени воздействия на стилевые процессы в русской, да и мировой литературе последней трети XX века В. Набоков – один из самых современных, самых эстетически влиятельных художников. Во-вторых, творчество Набокова причастно истории сразу двух национальных литератур – русской и американской; причем и русскоязычные, и англоязычные произведения писателя – выдающиеся художественные явления, подлинные литературные шедевры.
В-третьих, В. Набоков больше, чем кто-либо из его современников, сделал для знакомства западной читательской аудитории с вершинами русской литературной классики. Именно он по-настоящему «открыл» для Запада русских классиков первой половины XIX века, особенно творчество
Старый дворянский род Набоковых произошел не от каких – то псковичей, живших как-то там в сторонке, на обочье, и не от кривобокого, набокого, как хотелось бы, а от обрусевшего шестьсот лет тому назад татарского князька по имени Набок. Бабка же моя, мать отца, рожденная баронесса Корф, была из древнего немецкого (вестфальского) рода и находила простую прелесть в том, что в честь предка – крестоносца был будто бы назван остров Корфу. Корфы эти обрусели еще в восемнадцатом веке, и среди них энциклопедии отмечают много видных людей. По отцовской линии мы состоим в разнообразном родстве или свойстве с Аксаковыми, Шишковыми, Пущиными, Данзасами. Думаю, что было уже почти темно, когда по скрипучему снегу внесли раненного в геккернскую карету. Среди моих предков много служилых людей; есть усыпанные бриллиантовыми знаками участники славных войн; есть сибирский золотопромышленник и миллионщик (Василий Рукавишников, дед моей матери Елены Ивановны); есть ученый президент медико – хирургическогй академии (Николай Козлов, другой ее дед); есть герой Фринляндского, Бородинского, Лейпцигского и многих других сражений, генерал от инфантерии Иван Набоков (брат моего прадеда), он же директор Чесменской богадельни и комендант С. – Петербургской крепости – той, в которой сидел супостат Достоевский (рапорты доброго Ивана Александровича царю напечатаны – кажется, в «Красном Архиве»); есть министр юстиции Дмитрий Николаевич Набоков (мой дед); и есть, наконец, известный общественный деятель Владимир Дмитриевич (мой отец).
«28 марта. Я вернулся домой около 9 часов вечера, проведя райский день. После ужина я сел на стул возле дивана и раскрыл томик Блока. Мама полулежа раскладывала пасьянс. В доме стояла тишина – сестры уже спали. Сергея не было дома. Я читал вслух эти нежные стихи об Италии, о сырой, благозвучной Венеции, о Флоренции, подобной дымному ирису. «Как это великолепно, – сказала мать, – да, да, именно так: «дымный ирис». Потом в прихожей зазвонил телефон. В этом ничего необычного не было, я просто был недоволен, что пришлось прервать чтение. Я подошел к телефону. Голос Гессена: «Кто это?». «Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович». «Я звоню, потому что… Я хотел сказать тебе, предупредить тебя…».
«Да, я слушаю». «С твоим отцом случилось ужасное». «Что именно?» «Совершенно ужасное…за вами пошла машина». «Но что именно случилось?». «Машина уже идет. Отоприте внизу дверь». «Хорошо». Я повесил трубку, поднялся. Мать стояла в дверях. Она спросила, и брови ее вздрогнули: «Что случилось?». Я сказал: «Ничего особенного». Голос мой был сдержан, почти сух. «Скажи мне». «Ничего особенного. Дело в том, что отца сшибла машина и поранила ему ногу». Я пошел через гостиную, направляясь к себе в спальню. Мать шла за мной. «Умоляю, скажи мне». «Не нужно беспокоиться. Они сейчас заедут за мной…». Она верила мне и не верила. Я переоделся, переложил в портсигар сигареты. Мысли мои, все мои мысли как бы стиснули зубы. «Сердце мое разорвется, – сказала мать, – оно разорвется, если ты что-нибудь скрываешь». «Отец поранил ногу. Гессен говорит, это довольно серьезно. Вот и все».
Мать всхлипнула, опустилась передо мной на колени. «Умоляю тебя». Я продолжал успокаивать ее как умел… да, мое сердце знало, это конец, но что же все-таки случилось, оставалось неизвестным, и пока я этого не знал, могла еще теплиться надежда. Почему-то ни я, ни мамане связали сообщение Гессена с тем, что отец пошел в тот вечер на лекцию Милюкова, и не подумали, что там могло случиться что-нибудь. Отчего-то мне припомниться весь этот день: когда мы ехали со Светланой в поезде, я написал на затуманенном стекле вагона слово «Счастье» – и от буквы потекла вниз светлая дорожка, влажный узор. Да, мое счастье утекло… Наконец машина подъехала. Вышли Штейн, которого я раньше никогда не видел, и Яковлев. Я открыл дверь. Яковлев вошел за мной, придерживая меня за руку. «Соблюдайте спокойствие. На собрании стреляли. Ваш отец был ранен». «Тяжело?». «Да, тяжело».
Они остались внизу. Я пошел за матерью. Повторил ей то, что я слышал, зная про себя, что они смягчили случившееся. Мы спустились… Поехали… Это ночное путешествие помниться мне как нечто происходившее вне жизни и нечто мучительно медленное, как те математические головоломки, что мучают нас в полусне температурного бреда. Я смотрел на огни, проплывавшие мимо, на белеющие полосы освещенной мостовой, на спиральное отражение в зеркально – черном асфальте, и мне казалось, что я каким-то роковым образом отрезан от всего этого – что уличные огни и черные тени прохожих – это лишь случайные ведения, а единственным отчетливым, и веским, единственно реальным на целом свете было горе, облепившее меня, душившее меня, сжимавшее мне сердце. «Отца нет на свете»… ».
«Заглянем еще дальше, а именно вернемся к майскому утру в 1934-ом году, в Берлине. Мы ожидали ребенка. Я отвез тебя в больницу около Байришер Плац и в пять часов утра шел домой, в Груневальд. Весенние цветы украшали крашенные фотографии Гинденбурга и Гитлера в витринах рамочных и цветочных магазинов. Левацкие группы воробьев устраивали громкие собрания в сиреневых кустах палисадников и в притротуарных липах. Прозрачный рассвет совершенно обнажил одну сторону улицы, другая же сторона вся еще синела от холода. Тени разной длины постепенно сокращались, и свежо пахло асфальтом. В чистоте и пустоте незнакомого часа тени лежали с непривычной стороны, получалась полная перестановка, не лишенная некоторого изящества, вроде того, как отражает в зеркале у парикмахера отрезок панели с беспечными прохожими, уходящими в отвлеченный мир, – который вдруг перестает быть забавным и обдает душу волною ужаса».
«В годы младенчества нашего мальчика, в Германии громкого Гитлера и во Франции молчаливого Мажино, мы вечно нуждались в деньгах, но добрые друзья не забывали снабжать нашего сына всем самым лучшим, что можно было достать. Хотя сами мы были бессильны, мы с беспокойством следили, чтобы не наметилось разрыва между вещественными благами в его младенчестве и нашем».
«Высокий, кажущийся еще более высоким из-за своей худобы, с особенным разрезом глаз несколько навыкате, высоким лбом, еще увеличившимся от той ранней, хорошей лысины, о которой говорят, что Бог ума прибавляет, и с не остро-сухим наблюдательным взглядом, как у Бунина, но внимательным, любопытствующим, не без насмешливости почти шаловливой. В те времена казалось, что весь мир, все люди, все улицы, дома, все облака интересуют его до чрезвычайности. Он смотрел на встречных и на встреченное со смакова
Набоков совмещает литературное творчество и преподавательскую и исследовательскую работу в американских колледжах и университетах. Уже сложившемуся писателю, великолепному стилисту, ему приходится заново проделать путь от литературной безвестности к мировой славе. Преподает русский язык и литературу (русскую и европейскую) в американских учебных заведениях. 1940 В газете «Новое русское слово» печатает философское эссе.
А.И. Солженицын выдвигает Набокова на Нобелевскую премию. «В Галлимаре шел обычный в таких случаях кавардак. Щелкали фотоаппараты, вспыхивали фляши, ноги путались в проводах, бродили журналисты и техники телевидения, писатели, критики, приглашенные и вторгнувшиеся незаконно любители таких событий и дарового буфета. В одном из бюро Владимир давал интервью, и в тесноте и жаре мы ждали, когда он появится среди нас. Он вошел, и длинной вереницей, толкая друг друга, гости кинулись к нему. Годы ни его, ни меня, конечно, не украсили, но меня поразила, пока я медленно к нему приближалась, какая-то внутренняя – не только физическая – в нем перемена. Владимир обрюзг, в горечи складки у рта было такое выражение не так надменности, как брезгливости, было и некое омертвление живого, подвижного, в моей памяти, лица. Настал и мой черед, и я, вдвойне тронутая радостью встречи и чем-то, вопреки логике, похожим на жалость, собиралась его обнять и поздравить – но, когда он увидел меня, что – то в Владимире закрылось. Еле-еле пожимая мою руку, нарочно не узнавая меня, он сказал мне: «Bonjour, Madame».В русской литературе XX века В.В. Набоков занимает особое место по ряду причин. Во-первых, его писательская биография, начавшаяся на исходе «серебряного века» русской поэзии, охватывает почти все хронологические этапы литературы XX века вплоть до 70-х годов. В этом отношении именно набоковское творчество обеспечивает преемственность современной русской литературы по отношению к литературе начала XX века. По степени воздействия на стилевые процессы в русской, да и мировой литературе последней трети XX века В. Набоков – один из самых современных, самых эстетически влиятельных художников. Во-вторых, творчество Набокова причастно истории сразу двух национальных литератур – русской и американской; причем и русскоязычные, и англоязычные произведения писателя – выдающиеся художественные явления, подлинные литературные шедевры.
В-третьих, В. Набоков больше, чем кто-либо из его современников, сделал для знакомства западной читательской аудитории с вершинами русской литературной классики. Именно он по-настоящему «открыл» для Запада русских классиков первой половины XIX века, особенно творчество
Старый дворянский род Набоковых произошел не от каких – то псковичей, живших как-то там в сторонке, на обочье, и не от кривобокого, набокого, как хотелось бы, а от обрусевшего шестьсот лет тому назад татарского князька по имени Набок. Бабка же моя, мать отца, рожденная баронесса Корф, была из древнего немецкого (вестфальского) рода и находила простую прелесть в том, что в честь предка – крестоносца был будто бы назван остров Корфу. Корфы эти обрусели еще в восемнадцатом веке, и среди них энциклопедии отмечают много видных людей. По отцовской линии мы состоим в разнообразном родстве или свойстве с Аксаковыми, Шишковыми, Пущиными, Данзасами. Думаю, что было уже почти темно, когда по скрипучему снегу внесли раненного в геккернскую карету. Среди моих предков много служилых людей; есть усыпанные бриллиантовыми знаками участники славных войн; есть сибирский золотопромышленник и миллионщик (Василий Рукавишников, дед моей матери Елены Ивановны); есть ученый президент медико – хирургическогй академии (Николай Козлов, другой ее дед); есть герой Фринляндского, Бородинского, Лейпцигского и многих других сражений, генерал от инфантерии Иван Набоков (брат моего прадеда), он же директор Чесменской богадельни и комендант С. – Петербургской крепости – той, в которой сидел супостат Достоевский (рапорты доброго Ивана Александровича царю напечатаны – кажется, в «Красном Архиве»); есть министр юстиции Дмитрий Николаевич Набоков (мой дед); и есть, наконец, известный общественный деятель Владимир Дмитриевич (мой отец).
«28 марта. Я вернулся домой около 9 часов вечера, проведя райский день. После ужина я сел на стул возле дивана и раскрыл томик Блока. Мама полулежа раскладывала пасьянс. В доме стояла тишина – сестры уже спали. Сергея не было дома. Я читал вслух эти нежные стихи об Италии, о сырой, благозвучной Венеции, о Флоренции, подобной дымному ирису. «Как это великолепно, – сказала мать, – да, да, именно так: «дымный ирис». Потом в прихожей зазвонил телефон. В этом ничего необычного не было, я просто был недоволен, что пришлось прервать чтение. Я подошел к телефону. Голос Гессена: «Кто это?». «Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович». «Я звоню, потому что… Я хотел сказать тебе, предупредить тебя…».
«Да, я слушаю». «С твоим отцом случилось ужасное». «Что именно?» «Совершенно ужасное…за вами пошла машина». «Но что именно случилось?». «Машина уже идет. Отоприте внизу дверь». «Хорошо». Я повесил трубку, поднялся. Мать стояла в дверях. Она спросила, и брови ее вздрогнули: «Что случилось?». Я сказал: «Ничего особенного». Голос мой был сдержан, почти сух. «Скажи мне». «Ничего особенного. Дело в том, что отца сшибла машина и поранила ему ногу». Я пошел через гостиную, направляясь к себе в спальню. Мать шла за мной. «Умоляю, скажи мне». «Не нужно беспокоиться. Они сейчас заедут за мной…». Она верила мне и не верила. Я переоделся, переложил в портсигар сигареты. Мысли мои, все мои мысли как бы стиснули зубы. «Сердце мое разорвется, – сказала мать, – оно разорвется, если ты что-нибудь скрываешь». «Отец поранил ногу. Гессен говорит, это довольно серьезно. Вот и все».
Мать всхлипнула, опустилась передо мной на колени. «Умоляю тебя». Я продолжал успокаивать ее как умел… да, мое сердце знало, это конец, но что же все-таки случилось, оставалось неизвестным, и пока я этого не знал, могла еще теплиться надежда. Почему-то ни я, ни мамане связали сообщение Гессена с тем, что отец пошел в тот вечер на лекцию Милюкова, и не подумали, что там могло случиться что-нибудь. Отчего-то мне припомниться весь этот день: когда мы ехали со Светланой в поезде, я написал на затуманенном стекле вагона слово «Счастье» – и от буквы потекла вниз светлая дорожка, влажный узор. Да, мое счастье утекло… Наконец машина подъехала. Вышли Штейн, которого я раньше никогда не видел, и Яковлев. Я открыл дверь. Яковлев вошел за мной, придерживая меня за руку. «Соблюдайте спокойствие. На собрании стреляли. Ваш отец был ранен». «Тяжело?». «Да, тяжело».
Они остались внизу. Я пошел за матерью. Повторил ей то, что я слышал, зная про себя, что они смягчили случившееся. Мы спустились… Поехали… Это ночное путешествие помниться мне как нечто происходившее вне жизни и нечто мучительно медленное, как те математические головоломки, что мучают нас в полусне температурного бреда. Я смотрел на огни, проплывавшие мимо, на белеющие полосы освещенной мостовой, на спиральное отражение в зеркально – черном асфальте, и мне казалось, что я каким-то роковым образом отрезан от всего этого – что уличные огни и черные тени прохожих – это лишь случайные ведения, а единственным отчетливым, и веским, единственно реальным на целом свете было горе, облепившее меня, душившее меня, сжимавшее мне сердце.